Вернуться к Э. Бройде. Чехов: Мыслитель. Художник (100-летие творческого пути). Катастрофа, возрождение

К теме «окружения» («Дама с собачкой», «На Святках», «Новая дача»)

Чехов-мыслитель и художник все «слова» проверяет жизнью, опытом страданий и поиска. Для Анны Сергеевны и Гурова — любовь — имеет особый, философский смысл, что характерно для чеховской символики: «...как избавить себя от необходимости прятаться, обманывать (...) и обоим было ясно, что (...) самое сложное и трудное только еще начинается» (10, 143). Здесь Культура, духовное прозрение, любовь и сострадание — противостоят «животной» идеологии бездуховности, «скотизма». В XX веке это Противостояние приобрело всеобъемлющий характер, тоталитаризм стал символом идеологии «скотизма», остатки Культуры «закономерно» подлежат тотальному искоренению. «Самое сложное и трудное только еще начинается», — думали Гуров и Анна Сергеевна, вынужденные прятать от «животного» окружения самое прекрасное, что в них было. Чехов, как обычно, взял редкий, исключительный случай, тысячекратно усилил его остроту, символически обобщил. Искусство Слова содержит в себе «разгадку» закономерностей Бытия.

Способность к любви духовной — оказалась спасительной; до «случайной» встречи герои сами были под властью «идеологии скотизма». Гуров, женившийся очень рано, имевший уже троих детей, жену не любил, «изменял часто и, вероятно, поэтому о женщинах отзывался почти всегда дурно» (10, 128). Казалось бы, «обычный» случай ранней неудачной женитьбы, несчастной семейной жизни, «животной» тяги к легким победам. Первое предложение рассказа — информация Дон-Жуана, «охотника»: «...на набережной появилось новое лицо: дама с собачкой». Гуров и сам позже с неприязнью вспоминает о тех романах, где преобладало «животное» начало: «...на лице хищное выражение, (...) и когда Гуров охладевал к ним, то красота их возбуждала в нем ненависть и кружева на их белье казались ему тогда похожими на чешую» (10, 132). Но уже на первой странице рассказа — «необычное», поданное художником без нажима: оказывается, жена Гурова относилась к «высокоидейным»... «Это была женщина высокая, с темными бровями, прямая, важная, солидная и, как она сама себя называла, мыслящая» (10, 128).

Показная идейность «мыслящих» — является прикрытием бездуховности, как «чешуя» у хищных, «властных, не умных женщин» (132). Жена Гурова «много читала, (...) называла мужа не Дмитрием, а Димитрием, а он втайне считал ее недалекой, узкой, неизящной, боялся ее и не любил бывать дома» (128). Жена Гурова отнесена к тем фальшивым людям, «которые любили без искренности, с излишними разговорами, манерно, с истерией, с таким выражением, как будто то была не любовь, не страсть, а что-то более значительное» (131). Чехов еще в «Ариадне» показал, что животное непременно стремится выдать себя за нечто «более значительное». Жена Гурова напоминает современному читателю тип «общественного» человека, претендующего на роль руководителя, — «жена шевелила своими темными бровями и говорила: «— Тебе, Димитрий, совсем не идет роль фата» (137). «Шевеление» темными бровями завершает портрет «идейной», под власть которой Гуров попал, будучи еще студентом второго курса. Рождение троих детей объясняет, что «вынужденная необходимость» заставила филолога служить в банке. Подчинение обстоятельствам, безысходность — усиливает актуальность «Дамы с собачкой».

Анна Сергеевна также подчинилась обстоятельствам, из которых не может вырваться. Раннее замужество, жизнь с нелюбимым: «...ведь он лакей! Я не знаю, что он делает там, как служит, а знаю только, что он лакей» (132). Позже Гуров подтверждает это: «...он при каждом шаге покачивал головой и, казалось, постоянно кланялся (...) и в петлице у него блестел какой-то ученый значок, точно лакейский номер» (139). И вся публика в театре имела эти «лакейские номера»: «...какие-то люди в судейских, учительских и удельных мундирах, и все со значками» (140). Зловещее засилие казенщины наиболее точно характеризует XX век. Чехов, как и в «Палате № 6», конструирует замкнутое пространство, некий «город С.», куда Анна Сергеевна вынуждена была поехать из Петербурга. И дом ее напоминает тюрьму: «...тянулся забор, серый, длинный, с гвоздями». «От такого забора убежишь, — думал Гуров» (138). В журнальном варианте Анна Сергеевна рассказывает Гурову в самом начале: «Живут же другие в провинции, отчего мне не жить? Но мне С. стал противен с первой же недели; как выгляну в окно, а там серый забор, длинный, серый забор — о, Боже мой!» (10, 263).

Это «заточение» сопоставляется и с городской гостиницей, «в лучшем номере» которой «весь пол был обтянут серым солдатским сукном и была на столе чернильница, серая от пыли, со всадником на лошади, у которого была поднята рука со шляпой, а голова отбита» (137—138). Чехов как бы предлагает символическую «формулировку» тотальной казенщины: шляпа, «венчающая» отсутствующую голову... Этот «всадник без головы» абсурден, как засилие «татарщины» в XX веке, не случайно автор подчеркивает тему «чужбины» иноземной фамилией «лакея», мужа Анны Сергеевны: «...фон Дидериц живет (...) в собственном доме — это недалеко от гостиницы, живет хорошо, богато, имеет своих лошадей, его все знают в городе. Швейцар выговаривал так: Дрыдыриц». Гуров, сидя в гостинице, рядом с домом «Дрыдырица» — всё больше и больше ненавидел серый забор», он и сам, точно в «Палате № 6»: «сидел на постели, покрытой дешевым, серым, точно больничным одеялом» (138). Но серое солдатское сукно и серое одеяло — не иноземные, как и Дидериц: «у него, кажется, дед был немец, но сам он православный» (133). Разумеется, Чехов никогда не опускался до того, чтобы искать «козла отпущения» — в «чужой» крови. Художник лишь подбирает символические детали, способные показать абсурдность ситуации, вопиющую чуждость тотальной бездуховности.

«Какие дикие нравы, какие лица! (...) куцая, бескрылая жизнь, какая-то чепуха, и уйти и бежать нельзя, точно сидишь в сумасшедшем доме или в арестантских ротах!» (137). Это базируется на «животности»: «— А давеча вы были правы: осетрина-то с душком!». Так отвечает Гурову знакомый чиновник на рассказ об «очаровательной женщине» (137). Но и сам Гуров, и Анна Сергеевна вслед за всеми погрузились бы в «тину» общепринятого, если бы не любовь. Чехов и в этом случае избегает «романтизма», их сближение Анна Сергеевна приняла как страшное грехопадение: «У нее опустились, завяли черты и по сторонам лица печально висели длинные волосы, она задумалась в унылой позе, точно грешница на старинной картине». Гуров считает это покаяние совершенно «неуместным», он еще не вырвался из «животного» состояния: случайно подвернулся арбуз, он «отрезал себе ломоть и стал есть не спеша» (132). Анна Сергеевна оказывается способной к возрождению, — через осознание своего падения: «...была трогательна, от нее веяло чистотой порядочной, наивной, мало жившей женщины; одинокая свеча, горевшая на столе, едва освещала ее лицо, но было видно, что у нее нехорошо на душе». Эта «одинокая свеча» будет символизировать Возрождение многих... В Москве Гуров понял, что то была первая в жизни любовь: «И воспоминания разгорались все сильнее. (...) и сам он казался себе лучше, чем тогда, в Ялте. Она по вечерам глядела на него из книжного шкапа, из камина, из угла, он слышал ее дыхание...» (136).

Под взглядом любящих, добрых глаз, искренних отношений, свободных от лжи, «программы», — человек обретает способность к переоценке ценностей: «Ненужные дела и разговоры все об одном отхватывают на свою долю лучшую часть времени, лучшие силы» (137). Теперь он понял, что бессмысленной была и служба в банке, и «хождение с женой на юбилеи», все внешнее, формальное, что составляло «явную жизнь». Как при тоталитаризме, появилась «тайная жизнь», полная духовного содержания. «У него были две жизни: одна явная, которую видели и знали все, кому это нужно было, полная условной правды и условного обмана, похожая совершенно на жизнь его знакомых и друзей, и другая — протекавшая тайно» (141). Чехов многократно оговаривается, что здесь имели место исключительные обстоятельства, отнюдь не типичные. Это видно даже из письма Горького: «Читал «Даму» Вашу. Знаете, что Вы делаете? Убиваете реализм. И убьете Вы его скоро — насмерть, надолго. Эта форма отжила свое время — факт! Дальше Вас — никто не может идти по сей стезе, никто не может писать так просто о таких простых вещах, как Вы это умеете» (т. 28, стр. 112).

Это письмо по сей день вызывает бурную полемику, но при этом забывают об актерской позе (о чем предупреждал Бунин). Горький, вероятно, был рад, что «убивали» реализм, он мешал революционному романтизму, но Чехов не был «попутчиком»... Чехов, вопреки Горькому, не писал «просто» и о «простых вещах»...

Нельзя согласиться и с бесконечными поисками «прототипов», фактов «отражения» жизни (см. прим. 10, 419). Чехов не «описывал» знакомых, давал символическое обобщение исключительных состояний, лишь в силу трагических событий, ставших «закономерными». «И по какому-то странному стечению обстоятельств, быть может, случайному, всё, что было для него важно, интересно, необходимо, в чем он был искренен и не обманывал себя, что составляло зерно его жизни, происходило тайно от других, все же, что было его ложью, его оболочкой, в которую он прятался, чтобы скрыть правду (...) было явно. И по себе он судил о других, не верил тому, что видел...» И действительно, в наше время «у каждого человека под покровом тайны, как под покровом ночи, проходит его настоящая, самая интересная жизнь» (141). Но у Чехова речь идет о «личной» тайне, не более, хотя это и было причиной страданий: «Она плакала от волнения, от скорбного сознания, что их жизнь так печально сложилась; они видятся только тайно, скрываются от людей, как воры! Разве жизнь их не разбита?» (142). Что же остается спрашивать узникам режима, делающего духовную жизнь — «тайной»... «Как освободиться от этих невыносимых пут?

— Как? Как? — спрашивал он, хватая себя за голову. — Как?

И казалось, что еще немного — и решение будет найдено...» (143).

Чехов искал решения проблемы — «на всех уровнях». Не только Дидериц, но и Яша был лакеем, угрожавшим существованию Сада. Не только жена Гурова символизирует «животную» идеологию, но и «простой» Егор в рассказе «На Святках» (1900 год). Егор владеет «Словом», «про него говорили, что он может хорошо писать письма, ежели ему заплатить как следует» (10, 181). «В овраге» сын Цыбукина — «агент» Анисим тоже любил удивить своими письмами. Даже из заключения «пришло от него письмо, написанное в стихах, на большом листе бумаги в виде прошения (...) великолепным почерком» (10, 179). Это писал друг «агента» — Самородов, ...«отбывал с Ним вместе наказание». Комизм положения — неожиданно завершается трагической нотой. «Под стихами была написана некрасивым, едва разборчивым почерком одна строчка: «Я все болею тут, мне тяжко, помогите ради Христа» (179). В рассказе «На Святках» с такою же просьбой о помощи хотят обратиться больные старики к своей единственной дочери, от которой уже 4 года не имеют вестей. Из-за неграмотности наняли Егора.

«— Что писать? — спросил Егор и умокнул перо». Слова страданий, горя, предсмертного прощания будут «переводиться» на «высокий штиль» Идеологии. Старухе «казалось, что всего не поместить и в десяти письмах (...) старики жили как сироты, и тяжко вздыхали по ночам, точно похоронили дочь (...) Какие были длинные зимы! Какие длинные ночи». Как это высказать все? «Егор подумал немного и стал быстро писать. «В настоящее время, — писал он, — как судьба ваша через себе определила на Военное Попрыще, то мы Вам советуем заглянуть в Устав Дисцыплинарных Взысканий» (10, 182). Егор недавно вернулся со службы. «Он сидел на табурете, раскинув широко ноги под столом, сытый, здоровый, мордатый...» Чехов редко бывал столь откровенно резким: «Это была сама пошлость, грубая, надменная, непобедимая, гордая тем, что она родилась и выросла в трактире...» Егор — будущий непобедимый маршал, у него еще успеют отрасти достаточно длинные усы. А пока он изливает душу в письме: «Солдат есть Имя обчшее, Знаменитое. Солдатом называется Перьвейший Генерал и последний Рядовой...» (183). Триумфальное шествие к Светлому Будущему сопровождается победным маршем: «На плите в кастрюле жарилась свинина; она шипела и фыркала и как будто даже говорила: «Флю-флю-флю». Они были услышаны: это письмо получил швейцар Андрей Хрисанфыч, как раз в это время снимавший шинель с Генерала. Затем, «не отрывая глаз от газеты», он отнес письмо жене. Она «дрожащим голосом прочла первые строки» и далее не читая «залилась слезами»...

«— Это от бабушки, от дедушки... — говорила она. — Из деревни (...) Голубчики мои родные!» Но вернулся муж, духовный брат Егора. «Она его очень боялась, ах, как боялась! Трепетала, приходила в ужас от его шагов, от его взгляда, не смела сказать при нем ни одного слова» (185). И ее трое маленьких детей растут в страхе перед «непобедимой пошлостью»... Бунин относил этот рассказ к числу лучших у Чехова. Еще более резко показан трагизм непонимания «Слов» в рассказе «Новая дача». Инженер Кучеров и его жена Елена Ивановна хотят быть полезными в деревне: «Я и жена из всех сил стараемся жить с вами в мире и согласии, мы помогаем крестьянам (...) Вы же за добро платите нам злом. Вы несправедливы, братцы. Подумайте об этом. (...) Мы относимся к вам по-человечески, платите и вы нам тою же монетою» (10, 119).

...«— Платить надо. Платите, говорит, братцы, монетой...» Так понял инженера добродушный мужик Родион, «который понимал то, что ему говорили, не так как нужно, а всегда как-то по-своему». Чехов доводит это до анекдотического абсурда: «— Монетой не монетой, а уж по гривеннику со двора надо бы. Уж очень обижаем барина. Жалко мне...» (120). Но другие крестьяне знакомы и с «идейными словами»: «Не имеете полного права обижать народ! Крепостных теперь нету!

— Крепостных теперь нету! — повторил Володька» (118). Лычковы внушают крестьянам неприязнь к инженеру, строящему большой мост, и к его жене, обещавшей выстроить школу. Пьяные отец и сын Лычковы избивают друг друга: «Он поднял палку и ударил ею сына по голове; тот поднял свою палку и ударил старика прямо по лысине, так что палка даже подскочила» (126). Эта локальная «гражданская война» — символ животной «идеологии», по своему «автоматизму» освобождена от всего человеческого: «Лычков-отец даже не покачнулся и опять ударил сына, и опять по голове. И так стояли и все стукали друг друга по головам, и это было похоже не на драку, а скорее на какую-то игру. А за воротами толпились мужики и бабы и молча смотрели во двор, и лица у всех были серьезные» (126). Кучеров, сдерживая себя, говорит: «— Я и жена относились к вам, как к людям (...) Э, да что говорить! Кончится, вероятно, тем, что мы будем вас презирать» (125). И опять слова истолковываются иначе: «...глядит на меня и говорит: я, говорит, с женой тебя призирать буду. Хотел я ему в ноги поклониться, да сробел... Дай Бог здоровья...»

Как говорилось, «анекдот» чреват у Чехова — трагедией, реализацией в «исторической» перспективе. Уже после — крестьяне с горечью думают о непоправимом: «В их деревне, думают они, народ хороший, смирный, разумный, Бога боится, и Елена Ивановна тоже смирная, добрая, кроткая, (...) но почему же они не ужились и разошлись, как враги? Что это был за туман, который застилал от глаз самое важное, и видны были только потравы (...) и все эти мелочи, которые теперь при воспоминании кажутся таким вздором?» (127). Слова Чехова были пророческими: из-за мелочей, вздора люди не сумели понять друг друга, стали «врагами». Но для Возрождения необходимо глубокое осознание происшедшего. Добродушный крестьянин, путавший значение «Слов», так успокаивал Елену Ивановну, шокированную злобой: «Иной, знаешь, рад бы слово сказать по совести, вступиться, значит, да не может. И душа есть, и совесть, да языка в нем нет. Не обижайся... потерпи... Чего там!» (124). Внешнее «косноязычие» неожиданно оборачивается мудростью: «Хочешь, скажем к примеру, посеять на этом бугре хлеб, так сначала выкорчуй, выбери камни все, да потом вспаши, ходи да ходи... И с народом, значит, так... ходи да ходи, пока не осилишь». Собеседница не может понять, но и ей хочется сказать что-нибудь умное: «— В этой жизни вам тяжело, (...) зато на том свете вы будете счастливы». Теперь крестьянин не хочет понять, — «и в ответ только кашлянул в кулак».

Культуру, человека, — «окруженных», загнанных, затравленных «охотниками», трагическими обстоятельствами, — талантливо умел показать в своих песнях В. Высоцкий; В. Шукшин в кино, в «деревенских» повестях и мн. др. «В овраге» Липу, «окружили» стихийные животные силы, символом которых стала Аксинья, обварившая кипятком грудного ребенка. «У Аксиньи были серые наивные глаза, которые редко мигали, и на лице постоянно играла наивная улыбка. (...) она глядела, как (...) гадюка, вытянувшись и подняв голову» (10, 155—156). Так и в рассказе «Володя» застрелился мальчик, «изнасилованный» ложью и пошлостью мира. «Окруженный» трагическими обстоятельствами, застрелился Лесницкий («По делам службы»). «Жизнь по форме» — «окружила» Культуру и людей духовной жизни, угрожая Катастрофой.