В письме к 18-летнему А.П. Чехову его старший брат Александр, анализируя драму «Безотцовщина», отметил, что «две сцены обработаны гениально», но она... так велика и «...затратил столько сил, энергии, любви и муки, что другой больше не напишешь...»1.
Чехову не удалось поставить пьесу на сцене. Задолго до «Чайки» — это — было первым ударом; Чехов теперь — автор юмористических рассказов, вплоть до «Иванова» и «Степи», глубоко связанных с «Безотцовщиной». Критика смогла установить эту связь лишь после 1923 г., когда Н.Ф. Бельчиков опубликовал «Неизданную пьесу»2.
Не будь «Безотцовщины», «Иванов» не был бы написан так быстро: «Потрачено на нее 2 недели или, вернее, 10 дней» (Ал. Чехову, 12.10.87). В театре Корша состоялась премьера: «...едва не подрались, а на галерке студенты хотели вышвырнуть кого-то и полиция вывела двоих. Возбуждение было всеобщее...» (24.11.87).
Если бы тогда же была поставлена «Безотцовщина», то общественное возбуждение было бы еще более бурным. «Какой-то социалист (по-видимому) негодует в своем анонимном письме и шлет мне горький упрек, (...) что моя пьеса вредна и проч. Все письма толкуют «Иванова» одинаково. Очевидно, поняли, чему я очень рад» (Суворину, 8.2.89).
Иванов — почти совпадает с Платоновым: «Разочарованность, апатия, нервная рыхлость и утомляемость являются непременным следствием чрезмерной возбудимости (...) Социализм — один из видов возбуждения» (Суворину, 30.12.88). Исследуя результаты воздействия догмы, Чехов хотел надеяться, что при наличии доброй воли: «...для людей, посвятивших себя изучению жизни, я так же нужен, как для астронома звезда» (там же).
Эти слова можно взять эпиграфом ко всему творчеству Чехова. Метод художественной объективности позволял преодолеть литературные и политические шаблоны: «Я хотел соригинальничать: не вывел ни одного злодея, ни одного ангела (хотя не сумел воздержаться от шутов), никого не обвинил, никого не оправдал...» (Ал. Чехову, 24.10.87). К «Иванову», как и к другим произведениям Чехова, подходили с точки зрения передовых «учений»: «Если публика выйдет из театра с сознанием, что Ивановы — подлецы, а доктора Львовы — великие люди, то мне придется подать в отставку и забросить к чёрту свое перо» (Суворину, 30.12.88).
Не прощали Чехову «кощунственных поползновений» — стащить с пьедестала героя, Евгения Константиновича Львова, доктора базаровско-рахметовской закваски. Львов «...думает, что в самом деле второй Добролюбов», — писал Чехов. «Донская пчела» — о Львове: «Симпатии к этому человеку, являющемуся светлым пятном в темном царстве изображенных людишек, возвышаются до очарования» (12, 356)3. (Курсив всюду мой. — Э.Б.)
С. Балухатый приводит и рецензию П. Кичеева, назвавшего Чехова «бесшабашным клеветником на идеалы своего времени»4. Пальмин, идеалист 60-х годов, писал: «Герой пьесы — невыразимый негодяй...» А раз Чехов проявил сострадание к «ренегату», то и вся пьеса для Пальмина представляется ничтожной: «...циническая грязь, производящая отталкивающее впечатление»5. Также и Короленко-«Иванов» возмутил идеологически: «тенденция направлена на защиту негодяйства...»6 Известно, что после Короленко сам оказался в положении Иванова, пересматривающего догмы, за что и был Лениным предан анафеме.
Но в 1889 году Короленко писал своим друзьям: «И этой-то отрыжке «нововременских» влияний на молодой и свежий талант — рукоплещут. И кто же? (...) люди без сомнения совсем других взглядов и убеждений!» (там же). Но друзья Короленко, пользуясь свободой печати, могли высказать мнение: «...произведения широкого размаха, изображающие настоящую, действительную жизнь и настоящих людей. Такова драма г. Чехова «Иванов» (...) ...а таких людей у нас теперь тысячи, десятки, сотни тысяч» (12, 353).
Михайловский полагал, что «Иванов» — опасен, сеет «...известную смуту в умах читателей». Чехов может «...надуть что угодно в уши, настороженные в сторону «отрезвления» (12, 350). Вождь народников настаивал, что «Иванову» надо дать «сатирическое освещение», как это делал Салтыков-Щедрин: «Он сделал бы из него комическую или презренную фигуру...» Против Чехова был использован Глеб Успенский, — Иванов назван изменником «общему делу»... (12, 350)
Но «Иванов» имел успех, поэтому, спустя год, Михайловский опять подчеркнул, что Чехов, «...уступая наплыву мутных волн действительности»... и т. п. (12, 350). В свободном творчестве, как обычно, видят козни врагов народа, а действительная жизнь, не загнанная в партийные рамки, представляется им в виде «мутных волн»...
Демагогия вождей имеет гипнотизирующее влияние: курсистка В. Тренюхина считала, что пьеса — против «честной молодежи», у которой «страстное желание отдать всего себя на служение чему-нибудь великому и полезному» (12, 352). Это ментальность Львова: «Так честен, так честен, что всего распирает от честности. (...) Того и гляди, что из чувства долга по рылу хватит или подлеца пустит. (...) И всё это не просто, а с тенденцией: и голос дрожит, и глаза горят, и поджилки трясутся... Чёрт бы побрал эту деревянную искренность! (...) Бездарная, безжалостная честность!» (12, 33). Критик писал, что «...пьеса носит отталкивающий характер огульной клеветы (...) что Чехов написал «самый клеветнический памфлет» (12, 356—357).
После опубликования «Бесов» Достоевскому тоже говорили, что это не художественное произведение, а «клеветнический памфлет» на лучших людей России. Чехову советовали «учиться у Успенского» изображать «живого человека», «прислушиваться к жизненной неподкупной правде...» (12, 352).
Чехов показал, что природную глупость и незнание жизни люди чаще всего маскируют идеологией — распространенным стереотипом мышления, стадной, массовой идеей. На этом базируется тоталитаризм во всех его разновидностях, национальных и социальных.
* * *
В «Вишневом саду» Чехов вновь обратился к «безотцовщине», вырубающей Сад: «...ни перед чем не остановится. Угрызения совести никогда не чувствует» (Суворину, 30.12.88). Лесков высоко оценил «Иванова»: «Учительная пьеса (...) Умная пьеса! Большое драматургическое дарование». Сын Лескова вспоминает: «Несоглашавшимся бросались уничтожающие взгляды, гневливые реплики»7.
М.И. Чайковский писал: «...это самое талантливое произведение из всех новых, какие я видел на Александринской сцене (...) в авторе ее сидит будущий великий драматург...» (12, 340). С большой рецензией выступил Суворин: «Мы легковерно беремся за непосильные задачи и слушаем с верою призыв: «Вперед, без страха и сомненья, на подвиг доблестный, друзья!» (...) «Мы воображаем, что за сильною возбужденностью последуют сильные результаты». Суворин, вслед за Чеховым, анализирует революционно-мистическую веру в чудеса, которые немедленно последуют за переворотом: «без пути не стремиться зажигать моря» (12, 357)8.
Чехов сознательно сталкивает идеологов — с обычной жизнью, «грешными» людьми, — так обнаруживается несостоятельность абстрактных построений. Критики упрекали Чехова, что он не показал Иванова в своей идейной среде, в «деле». Точно так же Чехов «изъял» Серебрякова из столичной среды «передовых деятелей», — дело не в цензурных соображениях. Чехов вырывает всех догматиков из замкнутой системы, конструирует исключительные обстоятельства. Напр., «погружает» Фон-Корена, ученого-идеолога, в обыденную жизнь, чтобы выявить его «бытовое» человеконенавистничество. Аналогичный прием — в «Иванове» и «Безотцовщине». Единственное спасение, как показывает Чехов, — трезвый взгляд на жизнь.
Петербургский критик В.К. Петерсон писал, что в «Иванове» показан «великий раскол между верой и правдой, между идеалом и действительностью (...) Чехову бесспорно принадлежит заслуга первого трезвого отношения к этому ужасающему явлению эпохи» (12, 362). Сам Иванов высмеивает революционно-магометанскую «религию» (12, 70).
Это прием чеховской объективности: не автор разоблачает «бесовщину», а сам носитель ее приходит к заключению, что стал источникам зла: «Как я себя презираю, Боже мой! (...) леса трещат под топором. (Плачет). Земля моя глядит на меня, как сирота» (12, 52). Топор и осиротевшая Земля — тема «Вишневого сада», «Дяди Вани».
* * *
Иванов испытывает раскаяние: «Я веровал (...). А история с Саррой? Клялся в вечной любви, пророчил счастье, открывал перед ее глазами будущее, какое ей не снилось даже во сне. Она поверила...» (12, 53). Чехов хочет показать, что виноват характер идеологии, эксплуатирующей энтузиазм наивного романтизма. Прозрение Иванова воспринимается Львовыми как ренегатство: «мое дело вступиться и открыть глаза слепым» (12, 63). — «Николай Алексеевич Иванов, объявляю во всеуслышание, что вы подлец!» (12, 75). Иванов застрелился.
Чехов показал преступность партийных догм: «идейные» видят в своих жертвах — «продажных», ищущих материальной выгоды. Далее этого их фантазия не распространяется. Чехов использует водевильную фигуру Косых, заядлого картежника9. На вопрос Львова: «какого вы мнения об Иванове?», Косых отвечает: — Ничего не стоит. Играет, как сапожник (...). На жидовке нарвался, съел гриб, а теперь к Зюзюшкиным сундукам подбирается», и т. д. (12, 64—65).
Теперь, собрав «достоверные свидетельства», Львов может «раскрыть глаза слепым» — это их любимое занятие. Саша отвечает Львовым: «И какое бы насилие, какую бы жестокую подлость вы ни сделали, вам всё бы казалось, что вы необыкновенно честный и передовой человек» (12, 75). Самоубийство Иванова — «под занавес», как итог драмы, еще больше заостряет эту проблему.
Как всегда у Чехова, идеологи подменяют живой разговорный язык своей фразеологией: «Зачем вы здесь? Что у вас общего с этою пустою, пошлою средой?» (12, 21) «Среда заела»... Сарра пять лет назад такие же красивые фразы слышала от Иванова: «...(смеется) — Вот точно так же и он тогда говорил... Точь-в-точь... Но у него глаза больше, и бывало, как он начнет говорить о чем-нибудь горячо, так они как угли... Я полюбила его с первого взгляда. (Смеется.) Взглянула, а меня мышеловка — хлоп! Он сказал: пойдем...» (12, 22).
Чехов показывает трагикомизм многократно повторяющегося явления: в «мышеловку» догм поочередно попадают Иванов, Львов, Сарра, Сашенька, — и так до наступления глобальной Катастрофы-мышеловки. Художник объективно рисует страдания Иванова, утратившего веру: «Голубушка моя, родная моя, несчастная, умоляю тебя, не мешай мне уезжать по вечерам из дому. (...) Как только прячется солнце, душу мою начинает давить тоска. Какая тоска! Не спрашивай, отчего это...» (12, 19).
Жена пытается вернуть любовь: «...пойдем, сядем у тебя в кабинете, в потемках, как прежде, и ты мне про свою тоску расскажешь... У тебя такие страдальческие глаза! Я буду глядеть в них и плакать, и нам обоим станет легче... (Смеется и плачет.)» (12, 19—20). Судьба Сарры усугубляется скоротечной чахоткой. И еще проклятие родителей: «...живут за пятьдесят верст отсюда, а я день и ночь, даже во сне, чувствую их ненависть» (12, 21).
У Сарры, Иванова — «безотцовщина» в прямом и переносном смысле: — «Чижик, чижик, где ты был?.. (Вздрагивает.) Какие у меня страшные мысли!.. Доктор, а братьев у вас нет? — Львов: Нет. (Анна Петровна рыдает.)» (12, 21—22). Казалось бы, что ей за дело до семьи Львова, — но художник символически передал всеобщую «безотцовщину», бездомность, неприкаянность, — и в криках совы, и в стуке сторожа, и в этом «чижике».
«Не могу добиться, чтобы мне сыграли на гармонии «чижика» так, как я бы этого желал, так, как слышит его сама страдающая Сарра... Очень хороша в ней Стрепетова; она действительно страдает и физически, и душой, живет на сцене...», — говорил Чехов (12, 339)10. К.С. Баранцевич писал: «...не могу удержаться, чтобы не поговорить об этом выдающемся произведении. (...) Сколько невыразимой грусти, проникнутой поэзией, в сцене разговора Сарры с доктором! «Чижик, чижик!» — глубоко потрясающим тоном произносит Стрепетова...» (12, 340).
На Иванова «обрушивается» романтически-жертвенная любовь Саши Лебедевой, поставившей себе задачу вернуть его к «новой жизни». Аналогично построен сюжет и в «Безотцовщине», — прием наращивания трагикомизма11. Львов свои «разоблачения» выкрикивает, как вызубренный урок, «выстреливает»: «Сбросьте маску!» (12, 54). Иванов и сам хорошо знаком с «логикой», низводящей сложные человеческие проблемы на уровень «Капитала»: «Человек — такая простая и немудреная машина... Нет, доктор, в каждом из нас слишком много колес, винтов и клапанов, чтобы мы могли судить друг о друге по первому впечатлению или по двум-трем внешним признакам...» (12, 55—56).
Чехов раскрыл «технологию партийщины», она воспитывает Львовых самоуверенными до слепоты, чреватой кровавой развязкой: «Да неужели же вы думаете, что вы так непрозрачны и у меня так мало мозга...» (12, 56). Это почти судебное разбирательство» в XX веке... На внешних, случайных совпадениях построена «правота» позиции Львовых. В разгар спора неожиданно появляется Саша, решившая навестить тоскующего Иванова. Львов «(увидев входящую Сашу): — Теперь уж, надеюсь, мы отлично понимаем друг друга!» (12, 56).
Иванов раздражен разоблачениями Львова, романтической наивностью Саша: «Вижу, тонко ты понимаешь жизнь! (...) воображаешь, что обрела во мне второго Гамлета (...) Чувствую, что сегодняшнее мое напряжение разрешится чем-нибудь...» (12, 58). В это время появляется жена, повторяя с отчаянием: «Зачем она здесь была?» (12, 61).
В состоянии аффекта каждое слово ведет к трагическому разрыву: «Я поверила и оставила отца, мать, веру и пошла за тобою... Ты лгал мне о правде, о добре, о своих честных планах, я верила каждому слову...» (61). Они вообще уже не способны понимать друг друга, что характерно для чеховской драматургии12: «(Кричит) — Замолчи, жидовка (...) ты... скоро умрешь... Мне доктор сказал...» (12, 62). Она обретает слух: «— Когда он сказал? (Пауза.)» Теперь очередь за Ивановым: «(Хватая себя за голову.) — Как я виноват! Боже, как я виноват! (Рыдает.)» (12, 62).
М.И. Чайковский писал Чехову: «фразу... «когда, когда он сказал?» она произнесла внятнее и со стоном, от которого только камень, кажется, не заплачет. Я был потрясен до глубины души. Вся зала, как один человек, начала вызывать вас» (12, 340). Чехов: «Я не могу забыть, что Стрепетова плакала после III акта...» (Суворину, 4.2.89).
Спустя восемь лет «Иванов» вновь шел на сцене Александринского театра. Суворин писал: «У г. Давыдова была одна изумительная сцена по вдохновенному драматизму, когда Иванов называет свою жену «жидовкой» и говорит, что она скоро умрет (...) Театр был потрясен так, точно какой-нибудь Сальвини сказал свой лучший монолог. Стрепетова в этой сцене тоже была превосходна... Сегодня Савина была поразительно правдива и до глубины души мучительно тронула зрителей»13.
«Преступление и наказание» дается Чеховым в более современном варианте, без топора и старухи-процентщицы. Заблуждение, стоившее обоим жизни. Надо учесть, что это еще не та эпоха, где «идейность» — ложь, служащая заботе о «будущем»... детей, и, наконец, «оправданная» страхом. Чеховская проблема непреднамеренной лжи относится к Свободному обществу, где человек волен выбирать.
В.К. Петерсен отметил новаторство драматурга: «разделять один тип на два или даже на несколько действующих лиц». Иванов и Львов «оба представляют трагическую сторону претенциозного героизма. Львов — восходящую фазу, Иванов — нисходящую (...) мы видим Иванова — молодого, стремящегося к подвигу, — в лице Львова. Видим жертвы этих подвигов — восторженную (первая стадия) в лице Сашеньки, — убитую и замученную (вторая стадия) в образе Сарры. Сам Иванов изображает явление в момент проснувшегося сознания...» (12, 336).
Здесь показан механизм «мышеловки», трагикомическая закономерность воздействия на массового потребителя — «красивости» вождей: «Воды не попросит, папиросы не закурит без того, чтобы не показать своей необыкновенной честности. Ходит или говорит, а у самого на лбу написано: я честный человек...» (12, 33). Подобным образом исследуется Чеховым психофизиология лжи и во многих других произведениях, например, в рассказе «Именины»; красивые слова проверяются тем, как они произносятся, при каких обстоятельствах.
Чехов устанавливает относительность всех привычных «хороших» слов. Игра в «гамлетизм» преодолевается Чеховым в «Иванове», хотя проблема остается спорной14. Чехов считает изжитой идеализацию «лишних людей» в современной ему России, когда ускорился весь процесс культурного, экономического, общественного развития; каждый имел где приложить свои способности. Н.С. Лесков: «...К сожалению, слишком много у нас Ивановых, этих безвольных, слабых людей, роняющих всякое дело, за которое ни возьмутся. Умная пьеса» (12, 342).
Но в эпоху Чехова — сторонниками «дела» выступали и Львовы, Серебряковы, Трофимовы, презиравшие «гамлетизм» Ивановых за уход от революции... Чехов, будучи всем сердцем с теми, кто созидал Россию, — «не отразил» их, — тогда не писали «производственных романов». Творческий труд был в России естественным явлением, как и в любом свободном государстве, не было надобности «воспевать» то, что само собой разумелось.
Особенность чеховского гения заключалась в нацеленности на преодоление негативного: как и Гоголь, преимущественно высмеивал людские пороки. Чехов помогает обнаружить корни партийщины: «Всё, что похоже на широту взгляда или на непосредственность чувства, чуждо Львову. Это олицетворенный шаблон, ходячая тенденция. На каждое явление и лицо он смотрит сквозь тесную раму...» (Суворину, 27.10.88). Он, «читая «Рудина», непременно спрашивает себя: «Подлец Рудин или нет?»» (там же).
Для них не существует искусства, а есть «наши» или — «не наши»... Чехов им отвечал: «...не дело художника решать узко специальные вопросы (...) об общине, о судьбах капитала, о вреде пьянства, о сапогах, о женских болезнях...» (Суворину, 27.10.88). Непонимание искусства, жизни, людей обусловлено узостью их мышления: «Во всех зажиточных мужиках он сразу увидел кулаков, а в непонятном для него Иванове — сразу подлеца. (...) Ему мало, что все люди грешны. Подавай ему святых и подлецов» (там же)15.
* * *
К Чехову можно отнести слова, сказанные им о подвижничестве: «...размахнулся мозгом через всю Россию и через десять веков вперед» (Суворину, 18.10.88). Чехов требует максимальной объективности и терпимости к другим мнениям, не мыслит искусства без постановки больших проблем: «Художник наблюдает, выбирает, догадывается, компонует — уже одни эти действия предполагают в своем начале вопрос; если с самого начала не задал себе вопроса, то не о чем догадываться и нечего выбирать» (Суворину, 27.10.88).
Под тенденциозностью Чехов имеет в виду пристрастие к узким, партийным вопросам: «Термин «тенденциозность» имеет в своем основании именно неумение людей возвышаться над частностями». Писатель нередко пускался в «мистификацию»: изображал наивное «незнание», считая бессмысленным вступать в полемику со Львовыми («не оспоривай глупца»). В письмах Чехова содержится целый арсенал приемов комической мистификации. В «Иванове» он обращается к юмору, как к наиболее сильному средству: Боркин — это шутовской, комедийный Львов. «Боркин с ружьем (...) увидев Иванова, на цыпочках идет к нему и, поравнявшись с ним, прицеливается в его лицо» (12, 7).
Он шутя «прицеливается», а Львов реализует. Боркин, душа «общества», как заправский партийный лидер, полон грандиозными замыслами, вплоть до «...фейерверков и бенгальских огней собственного изделия». И фразеология соответствующая: «вы просветляете потемки темного царства. (Театрально раскланивается.)» (12, 34). Энергия бьет ключом: «Не могу без движений... (...) что бы такое особенное выкинуть? (...) я в ударе... Я экзальтирован!»
Дайте ему Партию... Ему бы плотины возводить, реки вспять поворачивать: «...если оба берега будут наши, то, понимаете ли, мы имеем право запрудить реку. Ведь так?» (12, 10). Если его рецепты «спасения» не принимают, Боркин умеет быть грозным: «Вы думаете, я стану церемониться? Да? Ну, нет-с, не на того напали...» (12, 8). Щедрин здесь напоминает о себе. Боркины не ограничатся экономикой, этот комичный Нечаев жаждет глобальных масштабов16.
В рассказе «Лев и Солнце» (1887 г.) Боркин предстает в образе городского головы Куцына, которому «сама судьба послала» знатного перса: «Выпьем за процветание Персии! — говорил Куцын. — Мы, русские, любим персов. Хотя мы и разной веры, но общие интересы, взаимные, так сказать, симпатии... прогресс...» (6, 397). Чеховский комизм имеет возможность перехода в трагизм реализации17. XX век, как бы следуя за Боркиными и Епиходовыми, «утратил» различие между смешным и трагическим: «вожди народов» сначала казались современникам смешными, но «шутки — шутками», а воздвигли монументальные памятники.
В «Иванове» сказано: «Честное слово, это не мошенник, а мыслитель, виртуоз! Памятник ему нужно поставить. В себе одном совмещает современный гной во всех видах (...) И ведь нигде, кажется, курса не кончил, вот что удивительно... Стало быть, каким был бы гениальным подлецом, если бы еще усвоил культуру, гуманитарные науки!» (12, 13—12). Комизм Чехова оказался проекцией в будущее, — «Бесы» Достоевского осуществили свои планы, а герои Гоголя — Держиморды, Ноздревы, Собакевичи — оказались «реалистически» верны... в XX веке18.
Всё началось давно, — добродушный Лебедев сравнивает Львова со своим дядей: «У меня дядя гегелианец был... так тот, бывало, соберет к себе гостей полон дом, выпьет, станет вот этак на стул и начинает: «Вы невежды! Вы мрачная сила! Заря новой жизни!» Та-та, та-та, та-та...» (12, 34). Конечно, не все шло гладко: «Раз, впрочем, я его на дуэль вызвал... дядю-то родного. Из-за Бэкона вышло (...) и задает, братец ты мой, вопрос... (Входит Боркин)» (12, 34). Какой именно вопрос послужил поводом к дуэли — несущественно, Боркин не дает Лебедеву рассказать до конца: сам выходит на сцену истории.
В одном «водевиле» здесь участвуют: Лебедев, Львов, Боркин, Гегель и Бэкон. Позже к ним присоединятся Трофимов с Епиходовым и Бокль. В водевиле «Свадьба» Апломбов заявляет: «Я не Спиноза какой-нибудь, чтоб выделывать ногами кренделя. Я человек положительный и с характером» (12, 109). Правда, это не совсем тот «Спиноза»19, но важно, что «философия» вышла на панель, — и массы дружно ее подхватили.
В «Безотцовщине» (держа Грекову на коленях) Платонов в полубреду рассказывает: «Софи, Зизи, Мими, Маша... Вас много... Всех люблю... Был в университете, и на Театральной площади, бывало... падшим хорошие слова говорил... Люди в театре, а я на площади...» (11, 477)20.
Глеб Успенский, воодушевленный народническим социализмом, противопоставил «опустошенному» Иванову передовую земскую акушерку. Чехов не захотел отставать. Акушерка Змеюкина («в ярко-пунцовом платье») стоит на уровне: «— Мне душно! Дайте мне атмосферы! Возле вас я задыхаюсь!». На что телеграфист Ять бурно реагирует: «(В восторге): — Чудная! Чудная!» (12, 123).
Акушерка Истории (Змеюкина) декламирует, как и Соленый: «А он, мятежный, ищет бури, как будто в бурях есть покой. Дайте мне бурю!». Телеграфист справедливо замечает: «С таким голосом, извините за выражение, не акушерством заниматься, а концерты петь в публичных собраниях!» (12, 111—112).
Оказалось, не напрасно «падшим хорошие слова говорили». Но Чехов идет дальше «в глубь истории» — вот «ветеран» передовых идей Глагольев-отец: «...мы, заходящие светила (...) любили женщин, как самые лучшие рыцари, веровали в нее... В наше время были кружки, арзамасы (...) в наше время были любящие и ненавидящие, а следовательно, и негодующие и презирающие...»
Друзья Платонова уже не приемлют этой красивой демагогии. Ему отвечают резко, как на хвастливую болтовню пенсионеров о боевых подвигах: «Мы не видели (...) прошлого, но чувствуем его. Оно у нас очень часто вот тут чувствуется... (Бьет себя по затылку.) Вот вы так не видите и не чувствуете настоящего» (11, 14).
Подобно Саше Лебедевой, Софья в «Безотцовщине» хочет поднять дух революционера: «Мишель! Ведь новая же жизнь... Мы будем есть свой хлеб, мы будем проливать пот, натирать мозоли (...) Веруй же, Мишель! Я освещу путь твой!» Софья застрелила под занавес «безыдейного», «отступника»: «...стреляет Платонову в грудь, в упор» (11, 178). Трилецкий, друг Платонова, хорошо знает, почему тот погиб: «О, дураки! Не могли уберечь Платонова! (Рыдает.)» (11, 179).
Чехов писал о «любви» Саши Лебедевой к Иванову: «Ведь она не любит и созналась в этом (...) Помилуйте, у нее такая благородная, святая задача (...) Любит она не Иванова, а эту задачу» (Суворину, 30.12.88). В произведениях Чехова демагогия всегда обусловлена книжным «идеалом»: «Аржантон у Додэ сказал: жизнь не роман. Саша не знает этого» (там же).
Чехов исходил из реальности: «Иванов и Львов представляются моему воображению живыми людьми. Говорю Вам по совести, искренно, эти люди родились в моей голове не из морской пены, не из предвзятых идей, не из «умственности», не случайно. Они результат наблюдения и изучения жизни» (Суворину, 30.12.1888).
Многие отмечали близость поэтики Чехова к методам научного исследования21. Писатель наблюдал, анализировал: идеология, став массовой, черпает свои силы из животной энергии «победителей». Это показано Чеховым в десятках юмористических рассказов, например, «Торжество победителя». Львов является таким же грядущим «хамом», как Наташа из «Трех сестер», Аксинья, Хоботов в «Палате № 6», «Попрыгунья» (ср. у Мережковского).
В «Дуэли», написанной вскоре после сахалинской каторги, доктора Львова сменяет идеолог Нового типа, зоолог фон Корен22. Вслед за «Бесами» Достоевского, фон Корен «обосновывает» необходимость уничтожения «социально-вредных» людей: «...хватит силы обезвредить их, то есть уничтожить (...) дважды два есть четыре (...) никогда не ставьте вопроса на (...) так называемую христианскую почву; этим вы только отдаляетесь от решения вопроса» (7, 430).
* * *
В споре с фон Кореном молодой дьякон замечает: «...прискачет на коне новый Магомет с шашкой, и полетит у вас всё вверх тормашкой, и в Европе камня на камне не останется...» (7, 433). Самойленко так реагирует на «единственно верное» учение: «Если людей топить и вешать (...) то к чёрту твою цивилизацию (...) К чёрту!» (7, 376).
Чехов был осведомлен о сущности марксизма. Признаки диктаторской психологии «налицо»: «И фон Корен взвел курок (...) Дуло пистолета, направленное прямо в лицо, выражение ненависти и презрения в позе и во всей фигуре фон Корена, и это убийство (...) среди бела дня, в присутствии порядочных людей, и эта тишина...» (7, 447—448). Вероятно, подобным образом происходило убийство Соленым Тузенбаха, спустя 10 лет.
Дьякон срывает эту «дуэль»: «Он убьет его! — (...) все посмотрели в ту сторону, откуда послышался крик, и увидели дьякона. Он, бледный, с мокрыми, прилипшими ко лбу и щекам волосами (...) стоял на том берегу...» (7, 448). Чехов как бы «устраняется», персонажи сами анализируют события: «Мне показалось, что вы хотели его убить... — бормотал он. — Как это противно природе человеческой! До какой степени это противоестественно!» (там же).
Фон Корен был зоологом: не случайно в основу своей теории положил животное происхождение человека. Из человеческих масс — посредством идеологий — удалось создать (по словам Чехова) «сусликов», повторяющих от рождения до смерти 5—6 чужих, заученных лозунгов. В эпоху Чехова это казалось смешным, преодолимым.
«Иванов» в первом варианте назывался «комедией», как позже «Вишневый сад». Водевиль «Медведь» тоже имеет в своей основе «дуэль», и если бы не заключительный поцелуй «врагов», могла быть и трагическая развязка... Надвигаются грозовые тучи, вплоть до участия «народа» в борьбе за честь вдовушки. Поведение героя и героини поначалу обусловлено их «нравственными» догмами, которые рассеиваются под напором смеха. Но не всегда побеждает здравый смысл карнавальных «веселых похорон»...
Напрасно Иванов старается объяснить Львову: «Да хранит вас Бог от (...) горячих речей... А жизнь, которую я пережил, — как она утомительна! Ах, как утомительна!.. Сколько ошибок, несправедливостей, сколько нелепого...» (12, 17). Иванов советует: «...делайте свое маленькое, Богом данное дело... Это теплее, честнее и здоровее» (12, 17).
Перед самоубийством Иванов осознает: «И вот как жестоко мстит мне жизнь, с которою я боролся! (...) разочарованный, раздавленный своими ничтожными подвигами...» (12, 74). Чехов показал, что горький опыт одного поколения не передается автоматически последующим, многое зависит от культуры и духовного уровня людей:
«Звезды погасли уже давно, но всё блестят для толпы» (12, 278). На этом базируется «торжество победителей», они хорошо знают, что «нет ничего такого, чего бы история не освящала» (12, 275). И вот идеолог «...взглянул на мир с высоты своей подлости...» (12, 281). А когда воссияет Заря новой жизни, начнут обвинять друг друга — «...в газетах в шпионстве и пристрастии к рублю» (12, 300)23. ...Кричат о своей «честности», как и персонаж из Записной книжки: «...всегда предупреждает: — У меня нет сифилиса. Я честный человек. Жена моя честная женщина» (12, 256).
Как обычно, партийщина судит людей и явления, которых не способна понять из-за своей футлярности, предавая забвению извечную истину: «Боже, не позволяй мне осуждать или говорить о том, чего я не знаю и не понимаю» (12, 262). Чехов солидарен с Достоевским в оценке «умных» бесов: «...чтобы умно поступать, одного ума мало» (12, 244).
Бессердечность, какими бы «идеалами» ни прикрывалась, никогда не «реабилитируется» Чеховым: «Желание служить общему благу должно непременно быть потребностью души, условием личного счастья, если же оно проистекает не отсюда, а из теоретических или иных соображений, то оно не то» (12, 198). «Научность» идеологии фон Корена разбивается способностью Лаевского к милосердию.
Даже способность Иванова к самоубийству, как акт раскаяния, подтверждает неправоту Львовых. Чем сильнее чувство необратимости утраты (гибель Иванова, Тузенбаха, Вишневого Сада), тем сильнее выражено стремление Чехова убедить читателя, зрителя — преодолеть догму. «И как на этом свете всё скоро делается!» — говорит токарь в рассказе «Горе» (1885 год). Он был талантливым мастером, но вот — загублена жизнь жены и своя; осознание приходит, пусть и в конце: «Сызнова бы жить...».
Способность к возрождению проявляют у Чехова в одинаковой степени граф Шабельский и токарь Петров, Бронза и Ротшильд, Иванов и Лаевский, революционер Неизвестный и дворянка Раневская. Независимо от сословной, национальной, религиозной, политической принадлежности, — искра живой души снимает все футлярные перегородки. Шабельский говорит о «втором Добролюбове», преследующем графа: «Я хожу в бархатном пиджаке, и одевает меня лакей — я подлец и крепостник. (...) Ну, я противен ему, гадок, это естественно... Я и сам сознаю (...) но ведь у меня, как бы то ни было, седые волосы... Бездарная, безжалостная честность!» (12, 33).
После смерти Сарры, своими рыданиями желая искупить несправедливое к ней отношение, граф Шабельский памятью обращается к покойной жене: «...когда солнце светит, то и на кладбище весело... А у меня ни одной надежды, ни одной! (...) Я съезжу в Париж, погляжу на могилу жены» (12, 68). Не только бездомные Шабельский и Раневская вынуждены «ехать в Париж»...
Три сестры не могут вернуться «на родину, в Москву», равно как бесприютны Сарра, Иванов, Егорушка в «Степи», полковник Вершинин. Всё это бездомные сироты, «безотцовщина», для которых в XX веке и сама Земля перестает быть Домом, — всюду они беззащитны перед лицом торжествующей идеологии.
Шутовская ипостась Львова — Боркин — так говорит о смерти Сарры: «Жизнь человеческая подобна цветку, пышно произрастающему в поле: пришел козел, съел и — нет цветка...» (12, 11). Чехов не сводит всего к поиску «козла отпущения»... В «Цветах запоздалых» (повести 1882 года) княжна Маруся Приклонская, как и Сарра, умирает от чахотки и красивых иллюзий: «...не спасло солнце от мрака и... не цвести цветам поздней осенью!»
Здесь — романтическая влюбленность в доктора Топоркова, бывшего крепостного князей Приклонских: «Я свободна от всяких предрассудков и пойду за этим крепостным на край света!». Чехов отказывался судить людей по внешне-социальным формальным признакам. «Титул» пролетария, крепостного — не помогал обретению духовных качеств.
Иванов ценой жизни оплатил общие заблуждения: «...натура легко возбуждающаяся, горячая, сильно склонная к увлечениям, честная и прямая, как большинство образованных дворян» (Суворину, 30.12.88). Чехов — Суворину: «Когда я писал пьесу, то имел в виду только то, что нужно, то есть одни типичные русские черты. (...) Понятно, что в пьесе я не употреблял таких терминов, как русский, возбудимость, утомляемость и проч., в полной надежде, что (...) не понадобится вывеска: «це не гарбуз, а слива» (30.12.88).
Чехов проникает в историческую, национальную сущность явлений, чтобы найти общечеловеческие корни добра и зла. Львов считает себя вторым Добролюбовым, но эта — «высшая» идеология — явление глобальное, интернациональное.
* * *
Вскоре после «Иванова» Чехов написал «Скучную историю», внутренне близкие произведения. Мельком, в «бытовой» сценке появляется Львов: «Лицо этакое... в добролюбовском стиле, на лбу печать глубокомыслия. Разговорились». Поклонник Добролюбова на веру принимает профессорский анекдот: «Такие-то дела, молодой человек. Читал я, говорю, что какой-то немец — забыл его фамилию — добыл из человеческого мозга новый алкалоид — идиотин» (7, 289). Многообразные проявления интернационального «идиотина» — также в общем для них подходе к искусству.
Они приходят в театр: «Медик пьян, как сапожник. На сцену — ноль внимания. (...) Но как какой-нибудь актер начнет громко читать монолог (...) — «Браво! — орет медик. — Блаародно! Браво!» Он, видите ли, дубина пьяная, пришел в театр не за искусством, а за благородством. Ему благородство нужно...» (7, 289).
Осведомленность писателя в вопросах социалистического движения видна и по содержанию бесед с П.Н. Островским: «Спорили, между прочим, о социализме. Он хвалит брошюру Тихомирова «Отчего я перестал быть социалистом», но не прощает автору его неискренности. Ему не нравится, что Тихомиров свое прошлое называет «логической ошибкой», а не грехом, не преступлением».
Чехов знает, что сама по себе политическая игра привлекает своим блеском людей нравственно неполноценных. Таким показан доктор Шелестов в рассказе «Интриги» (1887 г.). Обсуждается Октябрьский инцидент («случайностное» совпадение). Шелестов мечтает о роли Вождя: «Он будет излагать, а его партия аплодировать и торжествующе потирать руки. И вот, среди невообразимого гвалта и раскатов грома, начинаются выборы председателя» (6, 363).
Чехов анализирует психофизиологию партийного бытия: «Шелестов — председатель. Прежде всего он почистит авгиевы конюшни. Знобища — вон! Терхарьянца — вон! Уважаемых товарищей иудейского вероисповедания — вон!» (6, 363).
Он блеснет своим интеллектом: «Шелестов будет говорить не только по-латыни, но и по-французски и по-немецки — как угодно!» (6, 362). Его всемирно-историческое значение поймут не только свои: «...все враги, взглянув на него, втайне проникнутся уважением»... На предложение быть Председателем «...Шелестов томно улыбнется и скажет: — (...) благодарю вас за честь, но, вы знаете, я человек занятой, кабинетный (...) Мое дело — наука без всяких примесей... Наконец, Шелестова припирает его партия к стене и он соглашается» (6, 578).
Вождь будет скромным: «Он войдет в залу бесшумно, томно проведет рукой по волосам и, не поглядев ни на кого, сядет у самого краешка стола» (6, 360). Прежде всего — учиться, учиться и учиться: «...его, Шелестова, всегда поражает в товарищах низкий уровень знаний (...) большинство из них знает меньше, чем любой студент первого курса». Чехов объективен: иногда Вожди правы. «От низкого уровня знаний я незаметно перешел к погрешностям этического свойства...» (6, 362). Против товарища Прехтеля, смеющего конкурировать с Вождем, есть неопровержимые данные: он «...получает деньги от пруссаков за шпионство» (6, 362).
«Так мечтает Шелестов, стоя у себя дома перед зеркалом». Осуществление «сладких мечтаний» Шелестовых зависит от удобного случая («революционной ситуации»). Внешний вид Вождя не имеет значения: «...Лоб узенький (...) Таковы уж, должно быть, природные свойства этого лица, что с ним ничего не поделаешь». Не только «лица», но и вещи одухотворяются в партийной борьбе: «Идет он, в переднюю, одевается, и кажется ему, что интригуют и шуба, и калоши, и шапка» (6, 364). Против Трофимова тоже интригуют... калоши.
* * *
Подобно идейному Львову, Сидоров с болью в сердце наблюдал: «Город коснел в невежестве и в предрассудках (...) молодежь жила без идеалов (...) Идей, побольше идей! — думал Андрей Андреевич» (8, 37). Сидоров решил открыть книжный магазин, — ведь не все умеют пропагандировать идеи с высокой трибуны, как Шелестов, Серебряков и прочие. Сидоров — герой рассказа «История одного торгового предприятия», написанного после Сахалина. Чехов должен был теперь приблизиться к «передовым» идеям, но происходило обратное.
Сидоров «...сидел за прилавком, читал Михайловского и старался честно мыслить (...) Когда же ему невзначай приходило в голову, например, что недурно бы теперь покушать леща с кашей, то он тотчас же ловил себя на этих мыслях: «Ах, как пошло!» (8, 37). Чехов «наперед» заметил, что высокие идеалы будут находиться в состоянии антагонизма с такой «пошлостью», как желание покушать...
«Когда к нему заходил кто-нибудь из приятелей, то он, сделав значительное и таинственное лицо, доставал с самой дальней полки третий том Писарева, сдувал с него пыль...» (8, 37). Город предпочитал игнорировать «идеи». Сидорову пришлось перестраиваться с учетом «спроса населения». При переоборудовании магазина идеология стала интриговать: «...произошло некоторое сотрясение и десять томов Михайловского один за другим свалились с полки; один том ударил его по голове...» (8, 39). Он сетует: — «Как, однако, они... толсто пишут!». В примечании указано: «К моменту написания рассказа вышло собр. соч. Н.К. Михайловского в 4-х томах» (8, 439). Здесь мы имеем дело с чеховской «проекцией в будущее»...
«Книги же, которые когда-то лежали у него на полках, в том числе и третий том Писарева, давно уже проданы по 1 р. 5 к. за пуд» (8, 40). За миллионы томов Основоположников — сумма будет солидной и бумаги хватит... ...Чехов идет как бы «по стопам Щедрина», но в обратном идеологическом направлении. Львов — нарисован Чеховым так, что его невозможно переделать в положительного героя, как это сделано с Трофимовым.
Казенное требование — «оптимизма!» — здесь неосуществимо — герой застрелился. Через два года после «безвременной» кончины Сталина вышла в свет книга М.Н. Строевой, где «Иванову» посвящена небольшая глава24. После горьковских постановок — «реакционная» пьеса Чехова ощущалась как «несозвучная революционной современности» (стр. 204). Однако Немирович сумел приспособить Чехова: «Со сцены театра звучала тема неизбежности гибели старого мира, тема обличения прошлого, призыв к его разрушению» (219).
...«Как театр глубоко современный и прогрессивный, он пришел к необходимому развенчанию Иванова...» (212). Для Качалова, уже сыгравшего Петю Трофимова как студента-революционера, «Иванов не стал и не мог стать героем» (212).
Львов явился для Немировича «целым откровением»: до Чехова «земский врач, да еще из молодых, пользовался, так сказать, обязательной санкцией лица положительного». А. Измайлов писал: «Московская труппа превращает чуть ли не всю галерею чеховских персонажей «Иванова» в какую-то кунсткамеру раритетов, чудаков, уродцев...»25. «Режиссер идет даже на отдельные изменения авторского текста...» (Строева, 217—218).
Чехов знал о партийщине: «Обыкновенные лицемеры (смотрят) прикидываются голубями, а политические и литературные — орлами. Но не смущайтесь их орлиным видом. Это не орлы, а крысы или собаки» (12, 198). Например, по поводу почти одновременной смерти Салтыкова-Щедрина и Д.А. Толстого, представлявших противоборствующие лагеря, Чехов пишет: «Бог делает умно: взял на тот свет Толстого и Салтыкова и таким образом примирил то, что нам казалось непримиримо» (Суворину, 4.5.89). Чехов с отвращением относился к фанатизму: «Я слышу, как радуются смерти Толстого, и мне эта радость представляется большим зверством. (...) Вы не можете себе представить, до чего выходит противно, когда этой смерти радуются женщины...» (Суворину, 4.5.89).
Психофизиология ненависти показана, например, в рассказе «Враги», духовно связанном с «Ивановым». Кириллов и его пациент Абогин несчастливы, но: «Абогин и доктор стояли лицом к лицу и в гневе продолжали наносить друг другу незаслуженные оскорбления. Кажется, никогда в жизни, даже в бреду, они не сказали столько несправедливого, жестокого и нелепого» (6, 42).
Чехов анализирует идеологический стереотип: «Несчастные эгоистичны, злы, несправедливы, жестоки и менее, чем глупцы, способны понимать друг друга. Не соединяет, а разъединяет людей несчастье, и даже там, где, казалось бы, люди должны быть связаны однородностью горя, проделывается гораздо больше несправедливостей и жестокостей, чем в среде сравнительно довольной» (6, 42). Художник показывает возникновение «идейного» ненавистничества, паразитирующего на людских несчастьях. Кириллов, как и Львов, в обличительном экстазе «срывает маски»: «Упражняйтесь в благородном кулачестве (...) играйте (доктор покосился на футляр с виолончелью) на контрабасах и тромбонах, жирейте...» (6, 41).
Ермиловы, вооруженные до зубов «диалектикой», сделали Чехова поборником классовой борьбы. Но вот концовка рассказа: «Пройдет время, пройдет и горе Кириллова, но это убеждение, несправедливое, недостойное человеческого сердца, не пройдет и останется в уме доктора до самой могилы» (6, 43). Прямо говорится: «Мысли его были несправедливы и нечеловечно жестоки» (6, 43).
В Записных книжках сказано: «Чтобы решать вопросы о богатстве, смерти и пр., нужно сначала ставить эти вопросы правильно, а для этого нужна продолжительная умственная и душевная работа» (12, 321). И здесь же — такая запись: «Вся жизнь должна состоять из того, чтобы предвидеть...» (12, 321). Как бы предвидя эпоху тотального насилия, Чехов так формулировал свои критерии: «...абсолютная свобода человека, свобода от насилия, от предрассудков, невежества, черта, свобода от страстей и проч.» (Плещееву, 9.4.89).
Несвобода духовная — привела к самоубийству Иванова. Почти в то же время работая над «Степью», Чехов пишет Григоровичу о самоубийстве юноши, — психологии «безотцовщины» (затерявшегося в степи Егорушки). Чехову свойственно многократное исследование извечных явлений — в самых различных ракурсах. Это позволяет показать читателю сложность Мира; все его произведения представляют собой как бы одну общечеловеческую эпопею.
«Степь» явилась первым большим прозаическим произведением, представшим на суд «партийной» критики, равно как «Иванов»: «Мысль, что я пишу для толстого журнала (...) толкает меня под локоть, как чёрт монаха» (Щеглову, 1.1.88). В письме Киселевой Чехов поясняет: «Давно уже в толстых журналах не было таких повестей; выступаю я оригинально, но за оригинальность мне достанется так же, как за «Иванова» (3.2.88).
Чернышевского и революционный лагерь он противопоставляет «родным именам Гоголя, Толстого», которых, по твердому убеждению Чехова, не забудут, «пока на Руси существуют леса (...) летние ночи...» (Григоровичу, 12.1.88).
«Степь» содержит философский подтекст, любовь к жизни, природе — противостоит мертвенно замкнутым футлярам — в этом будет потом угроза самоубийства Егорушки, Иванова, проекция в будущее: «...Русская жизнь бьет русского человека так, что мокрого места не остается, бьет на манер тысячепудового камня» (Григоровичу, 5.2.88). Это совпадает с сегодняшним восприятием.
В степи ребенок встречается с людской злобой: «Егорушка, давно уже ненавидевший Дымова, почувствовал, как в воздухе вокруг стало невыносимо душно, (...) злые, скучающие глаза озорника тянули его к себе» (7, 82). Чехов писал: «...Такие натуры, как озорник Дымов, создаются жизнью не для раскола, не для бродяжничества, а прямехонько для революции... Революции в России никогда не будет, и Дымов кончит тем, что сопьется или попадет в острог. Это лишний человек». «Революции... не будет», т. е. она не нужна, не закономерна.
«Лишним человеком» оказался Иванов, а в рассказе «На пути» — Лихарев: «Полжизни я состоял, не к ночи будь сказано, в штате атеистов и нигилистов...» (5, 468). Лихарев представляет ранний вариант «Иванова»: «(...) на моих глазах умерла моя жена, которую я изнурил своею бесшабашностью».
Идеологический фанатизм, как обычно, в корне искажает все жизненные, естественные процессы: «...я не помню ни одной весны, не замечал, как любила меня жена, как рождались мои дети. (...) Для всех, кто любил меня, я был несчастьем... Моя мать вот уже 15 лет носит по мне траур» (471).
Чехов показывает, что игнорирование реальной жизни делает фанатика опасным: «Мое личное несчастье уходит на задний план, когда я вспоминаю, как часто в своих увлечениях я был нелеп, далек от правды, несправедлив, жесток, опасен! Как часто я всей душой ненавидел и презирал тех, кого следовало бы любить, и — наоборот!» (5, 471).
Романтическая «Мышеловка» для легковерных и слабых: «...если мне удавалось сообщить им свое вдохновение, шли за мной, не рассуждая, не спрашивая и делая всё, что я хотел; из монашенки я сделал нигилистку, которая, как потом слышал, стреляла в жандарма...» (5, 472—473). Н. Михайловский писал: «Чехов пока единственный действительно талантливый беллетрист из того литературного поколения, которое может сказать о себе, что для него «существует только действительность, в которой ему суждено жить» (7, 639).
Примечания
1. «Письма Чехову его брата Александра». М., 1939.
2. А. Гришунин — Н.Ф. Бельчиков. — «Страницы истории».
3. См. прим. к «Безотцовщине» и «Иванову», ПССП. М., 1978.
4. С. Балухатый. Чехов драматург. М., 1936.
5. Г. Бялый. Русский реализм. ЛГУ, 1973.
6. Короленко. Письма, т. 3, стр. 51.
7. А.Н. Лесков. Из записей и памяти.
8. А. Суворин. «Новое время», 6.2.89.
9. В. Пропп. Проблемы комизма. М., 1976.
10. Н. Худекова. Воспоминания. — «Петерб. газета», 2.7.1914.
11. М. Громов. Первая пьеса. Сб.: Чехов. Ростов н/Д., 1963.
12. Г. Бялый. Заметки о художественной манере Чехова. ЛГУ, вып. 72, 1968.
13. А. Суворин. «Новое время». 18.9.1897.
14. См.: «Чехов и его время». М., 1977. Там же: Шах-Азизова. Русский Гамлет.
15. К. Чуковский. О Чехове. М., 1967.
16. См. прим. к Академическому изданию «Бесов» (исследователями рассматривается широкий круг прототипов: от Спешнева до Нечаева и др.).
17. «Реализация» в XX веке персонажей классиков «показана» в подтексте произведений Ю. Тынянова, А. Белинкова, А. Синявского.
18. См., напр., Орвэл: Скотский хутор; 1984.
19. См. прим. к т. 12, стр. 379. М., 1978.
20. Р. Сливовски. Польская инсценировка «Пьесы без названия».
21. А. Роскин. Чехов. М., 1959.
22. И. Эренбург. Перечитывая Чехова. М., 1960. Фон Корен назван здесь предтечей тоталитаризма.
23. См. Собр. Соч. Чехова в 20 томах. М., 1944—1951.
24. М. Строева. Чехов и МХТ. М., 1955.
25. Там же.
Предыдущая страница | К оглавлению | Следующая страница |