Вернуться к Э. Бройде. Чехов: Мыслитель. Художник (100-летие творческого пути). Катастрофа, возрождение

«Рассказ Неизвестного»

Через 22 года после «Бесов», в изменившейся обстановке, Чехов заново исследует их психологию.

Чехов-студент «...бывал на сходках (...) в бурные времена, предшествовавшие и последовавшие за событием 1 марта 1881 года»1. «...«Рассказ неизвестного человека» я начал писать в 1887—88 гг.» (22.5.93 — Л. Гуревич). В 1887 году состоялся процесс над А. Ульяновым, Г. Лопатиным, П. Якубовичем и другими народовольцами, не прекратившими своей деятельности.

Чехов, ведет Неизвестного-революционера к переоценке ценностей: «...Похоже было на то, как будто я только впервые стал замечать, что, кроме задач, составлявших сущность моей жизни, есть еще необъятный внешний мир с его веками, бесконечностью и с миллиардами жизней в прошлом и настоящем. Я с любопытством, как мальчик, всматривался в лица, вслушивался в голоса...» (8, 365). Неизвестный напоминает современному читателю беженца из «лагеря», неволи, — постепенно выходящего из футляра идеологии. Характерно умозаключение Неизвестного: «...можно служить истине независимо от принадлежности к той или другой категории или партии...» (8, 397). (Курсив везде мой. — Э.Б.)

Неизвестный, подобно дяде Ване, мог бы сказать, обращаясь к бывшему Кумиру: «Ты морочил нас! (...) По твоей милости я истребил, уничтожил лучшие годы своей жизни! (...) Ты мой злейший враг! (...) мы уже пятьдесят лет говорим и говорим... Пора бы уж кончить. (...) я так же, как вы, нарочно старался отуманить свои глаза вашею этою схоластикой, чтобы не видеть настоящей жизни». Чехов-мыслитель знал, что периодически схоластика «-изма» сменяется новым красивым футляром.

Луначарский писал с гневом о «ренегате», предавшем революцию: «...Вот «неизвестный человек» (...) вызвал восторг жаждущей света женщины, в его «деле» она нашла смысл и радость и воскликнула: «вербуйте меня», а тот же «неизвестный человек» ноет: «хочется прожить жизнь бодро, осмысленно, красиво...» «Но ведь она была у него, эта жизнь! Но... явилось пристрастие «к юбкам, кастрюлькам, пеленкам»2.

Так искажают смысл художественного произведения, выдавая сложнейший процесс за «пристрастие к юбкам». Луначарский, будучи сторонником марксизма, не хочет видеть никакого «греха» Неизвестного в принадлежности к террористам. А ведь еще за 10 лет до этой статьи Луначарского, Степняк-Кравчинский заявил: «Терроризм как система — отжил свой век»3. В нашумевшей в Европе «Подпольной России» Степняк воспел террористку Веру Ивановну Засулич, — она сблизилась с марксистской группой Плеханова, подобно Ленину и Луначарскому. Ленин назвал своих предшественников презрительно: «группой интеллигентов»...

Неизвестный, начавший Исход из догмы, встречает на своем пути «идейную» Красновскую, разочаровавшуюся в любви, браке и высшем свете. «Вербуйте меня!» — страстно восклицает она. Это знамение Новой эпохи: обретен вновь смысл жизни... Можно всем отомстить, даже покойной мачехе, что поразило бывшего террориста: «Голову бы ей отрубила (...) продолжала она осипшим голосом (...) я бы гарцевала на белом коне перед толпой... со знаменем... И чтобы музыка гремела...» (8, 394).

Исследуя проблему «прототипов» Неизвестного, указывают на знакомого Чехову И. Ювачева4. Он был организатором революционных кружков морских офицеров, описан в X главе «Острова Сахалин»: метеорологической станцией «...заведует привилегированный ссыльный, бывший мичман, человек замечательно трудолюбивый и добрый; он исправляет еще также должность церковного старосты» (8, 468).

Чехова интересовали случаи духовного возрождения: это символизировало способность России преодолеть грядущую Катастрофу. Ювачев в беседе с Толстым свидетельствует, что «знает многих бывших революционеров, которые отрицают насилие и ужасаются его»5. Ювачев писал: «...сильнее всего жалеешь о том, что не проявил своей любви к ближнему там, где мог бы это сделать»6. Неизвестный завершает повесть так же, хотя дни его сочтены: «Жизнь дается один раз, и хочется прожить ее бодро, осмысленно, красиво. Хочется играть видную, самостоятельную, благородную роль, хочется делать историю...» (8, 213). Луначарский, как и последующие Идеологи, не могут взять в толк: какая же еще «осмысленная жизнь» может быть вне рамок того или иного «-изма»...

* * *

Десятилетиями пытались доказать политическую «неосведомленность» Чехова. Таганрог не был колыбелью революции, как Симбирск и Гори. Всё дело в нравственных склонностях; провинция консервирует идеологию сильнее, нежели столичные центры, — большинство не в состоянии сопротивляться общему течению. Но в «провинции» бывают и дяди Вани, низвергающие кумиров.

В Таганроге юный Чехов написал «Безотцовщину», где показано убийственное воздействие революционной фразеологии. Современники констатируют, что «многие таганрогские гимназисты в 70-е годы были членами революционных кружков и зачитывались Чернышевским и Бакуниным»7. В 1879 году был казнен Валериан Осинский — «один из самых деятельных и известных социалистов-революционеров в России» (8, 469). Осинский учился в таганрогской гимназии. Когда Чехов был еще в Таганроге, — там был арестован Л.Ф. Мирский, известный своими покушениями на шефа жандармов А.Р. Дрентельна (8, 470). Боголюбов «...до ареста в 1876 году был в Таганроге, где быстро сплотил вокруг себя революционно настроенную молодежь» (8, 470). Защищая его «честь», прославилась на весь мир Засулич, — стреляла в петербургского градоначальника Трепова, придя к нему на прием.

В семье Чеховых жил Павловский, организовавший в 1874 году в Таганроге революционный кружок. По воспоминаниям Михаила Чехова, «этот Павловский (...) был арестован, судим по известному процессу 193-х...»8. Книга Павловского «Маленькие люди с большим горем» была издана Сувориным. Как и Неизвестный, его герой был революционером, заболел туберкулезом, а после освобождения не находит общего языка с бывшими соратниками, их фразы о «новых, светлых горизонтах» — уже не созвучны его мыслям.

«Павловский получил амнистию, приезжал в Россию и навестил брата. Вспоминали о Таганроге и о том времени, когда Павловский жил на хлебах у моей матери»9. Для Чехова, равно как для Толстого, Достоевского, Лескова, — каждый, кто сумел преодолеть в себе соблазн разрушительной догмы, кто имел достаточно ума и характера для этого, — вызывал сочувствие и поддержку. В 1891 году Чехов виделся с Павловским в Париже, что могло повлиять на работу над «Рассказом неизвестного»10. Суворин снабжал Чехова «запрещенной» литературой; на Сахалине он получил ценный материал.

«Неизвестный» под влиянием исключительных факторов утрачивает идеологическое восприятие мира и, в результате, — не может убить «врага»: «...известный государственный человек (...) Лицо у него было грустное, задумчивое, с выражением той покорности, какую мне приходилось видеть на лицах только у людей старых и религиозных» (8, 182). Увидеть человеческое лицо у «врага» — уже значило утратить догму.

Неизвестный еще проявляет естественное колебание: «Я стоял позади, глядел на его лысину и на ямку в затылке, и для меня было ясно, как день, что этот слабый, больной старик теперь в моих руках» (8, 182). Убедительны эти «бытовые детали». Вся повесть ведется от первого лица, всё показано глазами Неизвестного, что усиливает эффективность объективной манеры: ...«Стоило бы мне только употребить немножко физической силы (...) и я получил бы неизмеримо больше, чем мог рассчитывать, когда поступал в лакеи. Я думал: едва ли когда представится мне более счастливый случай» (8, 182). Принципиально важно восприятие Чеховым революционного акта — как «случайности».

Неизвестный пытался вспомнить «политграмоту», — «но тотчас же мне стало жутко, как будто я нечаянно заглянул в темный, сырой угол» (8, 183). Но этому предшествовала попытка заставить себя совершить «подвиг» подпольщика: «Я торопил себя и сжимал кулаки, стараясь выдавить из своей души хоть каплю прежней ненависти; я вспоминал, каким страстным, упрямым и неутомимым врагом я был еще так недавно».

Неизвестный — «сошел с орбиты» догмы: «Старое, грустное лицо и холодный блеск звезд вызывали во мне только мелкие, дешевые и ненужные мысли о бренности всего земного, о скорой смерти... — Прощай, братец! — сказал старик, надел шапку и вышел» (8, 182—183). Итак, вошел — Орлов, приговоренный к смертной казни товарищ министра внутренних дел, а «вышел» — просто старик, обеспокоенный поведением единственного сына: «— Ты давно служишь у моего сына? — спросил он, выводя на бумаге крупные буквы» (8, 182). Всё обыденно (сознательный антиромантизм художника); «блеск звезд» — теперь уже не вызывает ненависти.

По-чеховски просто и пронзительно звучит завершающее: «Прощай, братец!» Как бы совершенно случайно вдруг побратались бывшие враги. Лаконизм сохраняет свою многозначность. Но Чехов ясен и в этой художественной сложности: «Нельзя уже было сомневаться: во мне произошла перемена, я стал другим», — думает Неизвестный. Чехов знает, как трагически сложен процесс переоценки догм: «Кто же я теперь такой? О чем мне думать и что делать? Куда идти? Для чего я живу?» (8, 183).

На этом месте казенные критики обычно обрывают цитату и начинаются тирады о том, что Неизвестный предал революцию из-за шкурнических соображений11. Между тем, на той же странице говорится, по какой именно жизни стосковался подпольщик: «Я готов был обнять и вместить в свою короткую жизнь все, доступное человеку. Мне хотелось и говорить, и читать, и стучать молотом где-нибудь в большом заводе, и стоять на вахте, и пахать» (Ср. «Учитель словесности»). Неизлечимо больному туберкулезом, вырвавшемуся «из-под глыб», даже страдания безответной любви представляются символом жизни.

* * *

В самом начале, без игры в «героизм», рассказывается по-чеховски лаконично: «Я рассчитывал, что, живя у сына, по разговорам, которые услышу, и по бумагам и запискам, какие буду находить на столе, я в подробности изучу планы и намерения отца...» (8, 139). Нечаевский «Катехизис революционера» снимает вопрос об аморальности шпионства: «Нравственно для него все то, что способствует торжеству революции. Безнравственно и преступно все то, что мешает ему». Это была новая в истории человечества «мораль»... Вера Засулич вышла из недр нечаевщины, как и Степняк-Кравчинский.

Бонч-Бруевич вспоминал: «Владимир Ильич нередко заявлял о том, какой ловкий трюк проделали реакционеры с Нечаевым с легкой руки Достоевского (...) забывая, что этот титан революции обладал (...) талантом организатора, умением всюду устанавливать особые навыки конспиративной работы...» (Журнал «Тридцать дней». М., 1934).

Нечаев к 1934 году целиком слился с обликом вождей12. Бонч-Бруевич цитирует одну из листовок Нечаева: «...на вопрос, «кого же надо уничтожить» — Нечаев дает точный ответ: «всю большую ектению» (...) Да весь дом Романовых!». Разработана и теоретическая база: «Решительно никакого противоречия между советским (т. е. социалистическим) демократизмом и применением диктаторской власти отдельных лиц нет... Как может быть обеспечено строжайшее единство воли? Подчинением воли тысяч воле одного» (Ленин, соч., 4-е изд., т. 27, стр. 239). Ограничимся этой цитатой.

Чехов-мыслитель противопоставлял тенденции подчинения личности (воле какого угодно «гения») — свободу воли в союзе со здравым рассудком и Культурой. Чехов приводит читателя к объективному суждению уже потому, что исходит из общечеловеческих критериев, возвышающихся над идеологическими, партийными, национальными, классовыми. Духовному Сопротивлению сопутствует нередко трагическая развязка: таков итог «Черного монаха», «Архиерея», «Рассказа неизвестного».

Объективность — это и ювелирная работа художника, сохраняющего способ мышления, стиль изложения самого «неизвестного человека». Это не дневник-исповедь «ангела»: много недомолвок, «виляний», как сказал Чехов о профессоре, излагающем свою жизнь в «Скучной истории»13. Но это и не «Драма на охоте», написанная рукой убийцы, пытающегося замести следы преступления посредством «сочинительства»14. Первое же предложение повести сигнализирует, что рассказ ведется «человеком из подполья»: «По причинам, о которых не время теперь говорить подробно, я должен был поступить лакеем...» (8, 139).

Встречаем мы высокого сановника лишь в XI главе, когда рассказано уже более половины повести, да и описывается он лишь на одной странице. Как бы нарушая все законы «захватывающего криминала», Чехов заставляет своего революционера общаться с совершенно «не относящимися к делу» лицами15. Вот сын знаменитого Орлова-отца: «Было ему около тридцати пяти (...) Когда я с вычищенным платьем и сапогами приходил в спальню, Георгий Иванович сидел (...) не выказывая по поводу своего пробуждения никакого удовольствия». Это происходило регулярно, монотонно. Почти «Обломовка».

Если учесть героико-былинные образы революционеров в «Подпольной России» (а одним из них и был Неизвестный), то понятно, какую «операцию» проделал с ним Чехов, поместив в лакейскую сонного Георгия Ивановича: такая «деятельность» была шокирующей по погруженности в «низкий быт». Однако, такова уж «работа» конспиратора, что приходится подчеркивать возвышенность «сверхзадачи»: «Это, по всей вероятности, смешно и дико, но я не видел для себя ничего унизительного в том, что приходилось стоять около двери, хотя был таким же дворянином и образованным человеком...» (8, 139).

Подпольщик первое время «...с любопытством, как мальчик, всматривался в лица, вслушивался в голоса...» (8, 365). Не случайно в философско-эпической «Степи» — этот же взгляд «первооткрывателя», 9-летнего Егорушки. Подробно описывается наружность, привычки, весь способ бытия 35-летнего сына своего «врага». Чехов не идеализирует Неизвестного: он продолжает оставаться подпольщиком, он не забыл — зачем послан партией в дом Орловых: «Сотни записок и бумаг, которые я находил в кабинете и читал, не имели даже отдаленного отношения к тому, что я искал» (144). Враг, видимо, «законспирировался»...

Неизвестный попал в плен своей же собственной дезинформирующей идеологии. Не было никакой «цитадели врага». Чехов подчеркивает трагикомизм схемы «борьбы»... Орлов-сын и его друзья не только не конспирировали деятельности «государственного лица», они попросту не проявляли к нему ни малейшего интереса: «Орлов был совершенно равнодушен к громкой деятельности своего отца и имел такой вид, как будто не слыхал о ней или как будто отец у него давно умер»...

* * *

Любой позавидовал бы широте интересов Орлова: «И философия, и французские романы, и политическая экономия, и финансы, и новые поэты, и издания «Посредника»... (141). Но, быть может, он делал карьеру? Ничего подобного: «он с выражением иронии брал свой портфель, набитый бумагами, и уезжал на службу» (141). Вот эта-то «загадочная» ирония и ввела в заблуждение Красновскую. Не только к известности отца, к своей собственной службе, ко всем идеям, но даже и к любовнице — Орлов относился с иронией. Это Неизвестного угнетает, подчеркивает собственную уязвимость: «...когда Орлов брался за газету или книгу, какая бы она ни была, или же встречался с людьми, кто бы они ни были, то глаза его начинали иронически улыбаться и все лицо принимало выражение легкой, не злой насмешки» (8, 140).

В тексте журнала была характерная деталь: это ирония человека, «ожидающего, что в него сейчас выстрелят...» (8, 368). «Выстрелят» — это конкретно... Носители революционной идеологии, от Герцена, Белинского до Чернышевского с Ульяновыми, целыми десятилетиями третировали Орловых как «безыдейных», причем досталось и «жрецам беспринципного искусства», к коим относили то Пушкина и Гоголя, то Чехова с Левитаном16.

В отличие от чеховского персонажа, Ювачеву не угрожала скорая кончина от чахотки. Дожив до победы революции, он старался не вспоминать об увлечении идеями Толстого17. Революция поступила жестоко не только с чеховскими «прототипами», но и с родными, близкими людьми. Судьба талантливейшего актера Михаила Александровича Чехова столь же трагична, как и судьба всей российской интеллигенции. Чехов прекрасно знал, что «простой» люд не признаёт «своими» не только революционеров, но и вообще интеллигентов (см. рассказ «Новая дача» и мн. др.).

С Орловым Неизвестный еще мог хоть о чем-то договориться, а вот с «работницей» Полей — нет: «Это была хорошо упитанная, избалованная тварь (...) Шуршанье ее юбок, треск корсета и звон браслета, и этот хамский запах губной помады, туалетного уксуса и духов, украденных у барина, возбуждали во мне, когда я по утрам убирал с нею комнаты, такое чувство, будто я делал вместе с нею что-то мерзкое» (143). Поля почувствовала в новом «лакее» совершенно чуждого ее среде и нравам человека и ненависть была взаимной: «Оттого ли, что я не воровал вместе с нею или не изъявлял никакого желания стать ее любовником (...) она возненавидела меня с первого же дня» (143).

К больному — ни малейшего сострадания: «...В больнице тебе лежать, а не у господ жить. — Чахоточный!» (143 и 367). Безграничная жестокость Поли проявится и по отношению к Красновской, — уже как соперничество, не знающее жалости. Можно говорить о прямой духовной связи Поли с Аксиньей, обварившей кипятком ребенка («В овраге») — как и лакей Яша в «Вишневом саду» — всё это абсолютно безжалостные «твари», которые, в случае социальных катаклизмов, закономерно займут «руководящее положение».

«Она так исконно верила, что я не человек, а нечто стоящее неизмеримо ниже ее...» (144). Неизвестный, будучи в «мечтательном настроении», спросил: «— Поля, вы в Бога веруете? — А то как же!» (8, 144). Убедительно звучат слова: «...глядя в этот раз на ее сытые, холодные глаза, я понял, что у этой цельной, вполне законченной натуры не было ни Бога, ни совести, ни законов, и что если бы мне понадобилось убить, поджечь или украсть, то за деньги я не мог бы найти лучшего сообщника» (8, 144).

Чехов прозорливо указал будущих сообщников революции. Тем сильнее ненависть Неизвестного к Поле — страшно узнать «святую идею» в облике этой «твари»: «И я длинно заговорил о том, как грешно воровать и оскорблять» (8, 367). Тонкая чеховская ирония — «длинно» заговорил... Здесь раздвоенность и неуверенность в себе Неизвестного18. «Она насмешливо и холодно смотрела на меня, потом, когда, по-видимому, мои сентенции надоели ей, вспыхнула и сказала сердито: — А ты разве не воруешь? Праведник тоже нашелся, здравствуйте...»

Но «праведник» не может так легко расстаться со своей ролью: «я еще несколько раз за чаем и за обедом пытался наставить ее на путь истинный». Неизвестный еще действует по известному сценарию Чернышевского: «...мне захотелось спасти эту девушку...» (8, 367). Поля отнесена к разряду «естественных» тварей.

Аналогичное обнаруживается Чеховым и на уровне чиновной футлярности: «Это был человек с манерами ящерицы. Он не входил, а как-то вползал, мелко семеня ногами, покачиваясь и хихикая, а когда смеялся, то скалил зубы» (8, 146). «Хамелеон» достиг типичности в условиях тоталитарных режимов: «Это был карьерист не до мозга костей, а глубже, до последней капли крови, и притом карьерист мелкий, неуверенный в себе, строивший свою карьеру на одних лишь подачках» (там же).

Точно так же воспринимаются сегодня и щедринские «механические куклы», нафаршированные фразами-стереотипами. Чехов не представляет своего «ящера» типичным и неизбежным продуктом российской «старой» администрации. Кукушкин — не государственный деятель, он всегда «неуверенный в себе и робкий до жалкости...». Чехов отмечает его исключительную способность «...лгать, разыгрывать из себя шута». Не интересы государства, а животная забота о своем благополучии: «Кроме постоянной тоски по крестикам и командировкам, его, по-видимому, томило еще что-то вроде мании преследования, а именно страх потерять то, что уже приобретено. Он всегда был настороже и трусливо приглядывался к людям...» (8, 368).

Кукушкин — «...заражен всеми пороками Востока и Запада, состоит почетным членом целого десятка тайных предосудительных обществ и уже на замечании у полиции» (147). Еще один шаг, если понадобится, — и Кукушкины с энтузиазмом и «до последней капли крови» будут служить любой идеологии. Неизвестный отказывается от убийства Орлова, но «покушается» на Кукушкина: «Та ненависть, которой так недоставало мне в полдень, когда приходил старик, теперь овладела мной» (187).

Кончилось «героическое подполье»: «С мокрою от снега головой и запыхавшись, я прибежал в лакейскую и тотчас же сбросил фрак...» (188). Неизвестный пишет прощальное письмо Орлову, и брошенный им фрак, как партийный мундир, напоминает о прошлом: «Большие окна с темными портьерами, постель, скомканный фрак на полу и мокрые следы от моих ног смотрели сурово и печально...» (188). В «Мужиках» читателей потрясла тоже «такая простая» сцена прощания умирающего Николая со своим «фраком». Здесь, разумеется, разные фраки, но один и тот же прием символического обобщения — посредством простейших бытовых реалий.

Отказавшись от «ликвидации» Орлова (вариант темы отцеубийства), Неизвестный осознаёт: «До посещения старика мое лакейство имело еще смысл, теперь же оно было смешно» (189). В журнальном тексте подробнее: «...смешно и оскорбительно. Если я сейчас же не сниму этого лакейского фрака, думал я, то мне будет казаться, что я надел и ношу его только ради теплого угла и куска хлеба...» (384). Партийный чиновник подчиняется тем же психофизиологическим законам, что и любой «человек в футляре» XX века: «— Видеть и слышать, как лгут (...) и самому лгать, улыбаться, и все это из-за куска хлеба, из-за теплого угла, из-за какого-нибудь чинишка, которому грош цена...» (10, 54).

Неизвестный стыдится своего «разоблачительного» письма, партийной непримиримости: «Для чего я пишу? Какая надобность? Не есть ли это письмо выражение той же самой мелкой, грошовой ненависти, которая погнала меня на улицу за Кукушкиным?» (387). Обращается к бывшему «врагу»: «...хочется, чтобы наша жизнь была свята, высока и торжественна, как свод небесный...» (191). В конце повести происходит «обсуждение письма» между Орловым и вернувшимся в Россию Неизвестным. Чехов, как и в других произведениях, — дает неожиданную развязку, побуждая читателя к напряженному поиску. Неизвестный и Орлов-сын как бы «поменялись местами». Орлов проникся фатализмом: «— Нашему поколению — крышка. С этим мириться нужно...»

* * *

Чехов представляет читателям друзей Орлова: «...самым интересным был гость по фамилии Пекарский (...) это был какой-то особенный, странный ум, (...) превосходно знал железнодорожное дело и финансы...» (145). Для типичного технократа: «Честность и порядочность составляют лишь признак способности (...) Веровать в Бога не умно, но религия должна быть охраняема, так как для народа необходимо сдерживающее начало».

Все подчинено «пользе дела», вот признаки тоталитарно-бюрократической системы мышления: «...почему это люди... волнуются по поводу вещей и событий, которые их лично не касаются?..» (145). Пекарский «...решительно не мог понять, почему (...) смеются, когда читают Гоголя или Щедрина... Все отвлеченное, исчезающее в области мысли и чувства, было для него непонятно и скучно, как музыка для того, кто не имеет слуха...» (145—146)

Зато Грузин — «антикарьерист» — тип интеллигента дореволюционной России: «...когда при нем серьезно говорили о чинах, орденах, окладах, то он добродушно улыбался и повторял афоризм Пруткова: «Только на государственной службе познаешь истину!» Грузин — «...сын почтенного ученого генерала (...) длинные, белые пальцы, как у пианиста; да и во всей его фигуре было что-то музыкантское, виртуозное. Такие фигуры в оркестрах играют первую скрипку» (147). Но в одном оркестре с Кукушкиным он, разумеется, не будет первой скрипкой.

Несколько раз в повести повторяется символическая деталь: Грузин «...бывало, сядет за рояль, возьмет два-три аккорда и запоет тихо: — Что день грядущий мне готовит?.. — но тотчас, точно испугавшись, встанет и уйдет подальше от рояля» (148). Это страх перед неизвестностью грядущего дня России. Тем более зловещи слова картежной компании: «Говорили о религии — ирония, говорили о смысле и целях жизни — ирония, поднимал ли кто вопрос о народе — ирония (...) Россия такая же скучная и убогая страна, как Персия (...) Народ же спился, обленился, изворовался и вырождается. (...) И все в таком роде и все смешно» (148—149).

Важно не только, что говорят, но, особенно, — как говорят: «...льстивый, хихикающий Кукушкин подхватывал в тон, и так начиналась (...) препротивная музыка» (8, 370). Все это производит кошмарное впечатление на бывшего революционера, он узнал свои основные концепции. Безмолвно выслушивать столь знакомый бред и прислуживать за их столом — непосильно: «Я когда-то стаивал на вахте по четыре часа в бурные зимние ночи и нахожу, что вахта несравненно легче!» (148). Чехов проделал «операцию»: были сняты идеологические перегородки, в расплывшихся формах внепартийного бытия — вдруг утратились привычные ориентиры.

Стихия нигилистического отрицания сравнивается с животной разрушительной стихией: «...не щадила никого и ничего», — «подобно больному волку (...) рвет на своем пути всё — и людей, и солому, и камни» (8, 370). В этом волчьем порыве к разрушению — общее для Кукушкина, Поли, террориста.

Чехов таким образом строит сюжет, чтобы читатель мог проверить: чего стоят те или иные «идеи». Красновская появляется в доме Орлова, чтобы начать «новую жизнь»... Это новый круг испытаний — для людей и их слов. Неизвестный, влюбленный в Красновскую, хочет верить не фактам, а нарисованному в своих мечтах идеальному образу, — он вновь попадается в капкан красивого миража. Орлов, напротив, видит в Красновской одну из тех неверных жен, о которых он с таким презрением обычно трактовал. Он играет в «идеологию» абсолютного скепсиса. Красновская — вообще игнорирует реальную жизнь, готова поверить даже в собственную «идейность».

Символически обобщена в трагикомическом переплетении судеб психофизиология идеологических блужданий. Не успел Неизвестный толком преодолеть «героического прошлого», как на пороге выросла Зина: «— Нет выше блага, как свобода! — говорила она, заставляя себя сказать что-нибудь серьезное и значительное» (154)

«Вчера я выдержала целую баталию», — рассказывает Красновская об отвратительных сценах с мужем. Сначала муж, потом Орлов, позже Неизвестный «выдержит баталию» с женщиной, воспринимающей всё в «идейной» окрашенности. Орлов замечает: «В вас сильно бьется романтическая жилка». Она принимает это за комплимент (152).

Она уверяет: «...пора, пора взяться за ум и порвать навсегда с этими людьми и порядками» (371). Неизвестный, вероятно, вспомнил свою агитацию. Трагизм ситуации обнаруживается в концовке: «...пройдут лучшие годы и тот же кумир, которому ты служила, оглянется и насмешливо покажет тебе язык!». Вот под этим могли бы подписаться и Неизвестный, и дядя Ваня. Чехов наслаивает опыт разных поколений и различных людей. У «попрыгуньи»-Красновской переезд от мужа к любовнику вызывает «идейный» оргазм: «Полная горделивого сознания, что ею совершено что-то смелое и необыкновенное... предвкушающая крепкий и счастливый сон, Зинаида Федоровна упивалась новою жизнью» (153—154).

Красновская — это революционная Ариадна. Разочаровавшись в «идейности» Орлова, а затем и Неизвестного, она с иронией замечает: «Вот, если б, впрочем, я встретилась еще с третьим каким-нибудь идейным человеком, потом с четвертым, с пятым... быть может, вышло бы что-нибудь, — сказала она тихо себе самой, с насмешкой. — Но надоело...» (397).

Вот если бы Неизвестный вновь захотел вернуться к «делу», то нашел бы в Красновской и соратницу, и страстную любовницу: «— Вербуйте меня. Вы читали Бальзака? (...) Читали?» (197).

После очередного поражения они обычно не обращаются к анализу жизни. Красновская лихорадочно бросается в объятия книжного героя, который так красиво «глядит с вершины холма на Париж и грозит этому городу: «Теперь мы разделаемся!» — и после этого начинает новую жизнь» (197). Главное — есть с кого обезьянничать: «— Так и я, когда из вагона взгляну в последний раз на Петербург, то скажу ему: «Теперь мы разделаемся!». Орлов утверждает, что Красновская копирует тургеневских героинь: «...всякая возвышенная, честно мыслящая девица уходила с любимым мужчиной на край света и служила бы его идее (...) Я не тургеневский герой, и если мне когда-нибудь понадобится освобождать Болгарию, то я не понуждаюсь в дамском обществе» (156—157).

Орлов жалуется друзьям, что не был соавтором романтического сценария: «...в одно прекрасное утро является ко мне с корзинками, тряпками (...) Как обухом...» (373). Быстрота и натиск Зины отмечены Неизвестным. Чехов, как обычно, устанавливает связь между человеком и миром вещей: «Привезли дамский письменный стол, очень дорогой, но неудобный» (153). И сами идеи — весьма непригодны для жизни и дорого обойдутся всем.

Художник до конца выдерживает юмористическую интонацию, — кому-то, может, пригодится все это богатство: «Когда мы разворачивали чайный сервиз, то у Поли разгорелись глаза, и она раза три взглянула на меня с ненавистью и со страхом, что, быть может, не она, а я первый украду одну из этих грациозных чашечек» (153). Неизвестного больше соблазняла грациозная хозяйка этих чашечек, зато Поля, как и подобает представительнице масс, берет курс на экспроприацию («грабь награбленное»).

Поездив по ресторанам и магазинам, Красновская (как «Душечка») восклицает: «Свобода! (...) теперь счастлива и всем желаю такого счастья» (154). Неизвестный стал свидетелем несчастья. Сегодня из Красновской «вылепили» образ героини, изречения которой рассматриваются как авторская декларация. При этом игнорируется специфика чеховской поэтики: утрачивается глубина подтекста, авторская ирония.

Чехов вообще никогда не «вещал». Истина рождается в столкновении персонажей, но не декларируется, — иначе мы бы имели дело с новой разновидностью идеологии, что противоречит искусству Чехова-мыслителя. Пристрастие героини к красивым словам и жестам — дань моде: «Вы честный, великодушный... редкий человек, я сознаю это каждую минуту...» (166). — «Вы идейный человек и должны служить только идее!» — «Право, вы принимаете меня за кого-то другого, — вздохнул Орлов» (165).

Красновская силком тянет его: «С вашими взглядами нельзя служить. Вы там не на месте...» (165). Чтобы поднять любовника на идейный пьедестал, она по-детски льстит: «— А вы все читаете... — начала она вкрадчиво... — Знаете, Жорж, в чем еще тайна вашего успеха? Вы очень образованны и умны. Это у вас какая книга? (164).

Попрыгунья, тоже охотившаяся всю жизнь за «прогрессом», модой, — неожиданно обнаружила идеал в умирающем муже: «...она хотела объяснить ему (...) что он редкий, необыкновенный, великий человек и что она будет всю жизнь благоговеть перед ним, молиться и испытывать священный страх...» (8, 31). Мертвому Дымову уже не нужно благоговение, но тысячи Попрыгуний обоего пола вечно будут искать героев, на которых могли бы «молиться». Орлов имеет смелость поставить под сомнение «идеи, малые и великие, которые вы имеете в виду (...) суждения свои о государственной службе можете черпать только из анекдотов и плохих повестей» (166).

Орлов прав в том, что прекраснодушные мечтания о будущем «справедливом устройстве» казались утопией: не хочет пополнять ряды бездельников. «— Если я подам в отставку, — стану мечтать вслух и унесусь в иной мир...» (165). Орлов точно определяет их основное занятие: «мечтать вслух», — пока они не были построены в партийные шеренги.

Красновская всем своим поведением и фразеологией копирует это модное течение: «— Будем говорить... о будущем, — сказала мечтательно Зинаида Федоровна. — Я все строю планы жизни, все строю — и мне так хорошо!». Чехов с юмором, а порой и с сарказмом передает основные качества этих людей. «Ретроградные» слова Орлова вызывают ужас у Зины. От мечтаний Красковских — до уничтожения свободной России — прошло лишь четверть века...

Стремясь к искоренению традиций культуры и правовой государственности, они умело используют трения между различными группами населения. Главное при этом — культивировать ненависть, как движущую силу. Так, например, для захвата власти широко используется неприязнь к «высшему свету». Особенно ценились перебежчики: Ставрогины и Красновские. Покидая Орлова, Россию, она мечтает: «Наступить каблуком на подлую змеиную голову и чтобы она — крак! Вот в чем смысл. В этом одном, или же вовсе нет смысла» (200).

По аналогии: «...Ольга Ивановна (...) думала о том, что (...) ожидают ее успех, слава, любовь народа...» (8, 15). Это Попрыгунья мечтает, уподобляясь вождям: «...ей чудились толпы людей, огни, торжественные звуки музыки, крики восторга (...) рядом с нею, облокотившись о борт (...) настоящий великий человек, гений, Божий избранник...». Чехов знал печальную истину, что и «толпа» жаждет покоряться божкам. Опьяневшие от восторга толпы, вожди верят в себя и свою сверхидею.

Только изредка можно зафиксировать случаи отрезвления; Неизвестный вдруг с ужасом спросит себя: «...я не знаю ни жизни, ни людей? Вразуми меня, Господи!» (394). Зато Красновская всё-всё понимает: «вы тоже должны гордиться моим поступком. Он возвышает меня и вас над тысячами людей...» (179). Чехов точно зарисовал «заманчивую сладость» любой догмы: посредственность может мечтать «возвыситься над тысячами». Орлов с иронией замечает: «Возвыситься до вас я не могу, так как слишком испорчен, унизиться до меня вы тоже не можете, так как высоки слишком».

Отрекшись от высшего света, она требует от него «прав». Оказывается, старик-Орлов нужен не только Неизвестному, но и Красновской. (Ср. с «Анной Карениной».) «— Если он вам нужен, то представьтесь ему сами. Он принимает ежедневно по утрам...» (179). Благодаря точности Чехова, можно уяснить много деталей, искажаемых «историографией». Становится понятным, что Вера Ивановна Засулич без труда могла «ликвидировать» старика-Орлова, благо к нему был свободный доступ; товарищ министра внутренних дел мог и сам пожаловать в гости. «...7 января, день Иоанна Крестителя — Орлов после завтрака надел черный фрак и орден, чтобы ехать к отцу поздравлять его с ангелом» (177).

Сначала ничто не предвещало бури, Орлов «...ходил по гостиной и декламировал поздравительные стихи, которые читал когда-то в детстве отцу и матери...». Красновская разразилась разоблачительными тирадами. Чехов даже не считает нужным приводить эту жвачку, дается лишь ответ Орлова: «...я не люблю, когда меня под видом чего-то нового изо дня в день угощают старою, ржавою селедкой...» (382). «Ржавая селедка» идеологии может быть «вечно живой»:

— «И что за несчастная способность у наших умных, мыслящих дам говорить с глубокомысленным видом и азартом о том, что давно уже набило оскомину даже гимназистам» (177). Дело не только в мыслящих «дамах», хотя одной из них была жена Гурова в «Даме с собачкой». «Мыслящей дамой» можно назвать и Серебрякова, всех, по шпаргалке трактующих о «серьезных вопросах».

Орлов имеет возможность противопоставить Красновским независимую точку зрения: «Оба света одинаково великолепны и бранить в отдельности тот и другой — значит прямо-таки лгать...» (382). Речь идет не только о «высшем свете», но об отношении Чехова к извечной проблематике: противоречия между классами, нациями, населяющими страну, континент, Землю.

Сразу же вслед за драматичным спором появляется Орлов-отец: Неизвестный сумел преодолеть идеологию... После этого приходит Грузин: «Он сел за рояль... «Что день грядущий мне готовит?»». Это символика, звучавшая в начале повести... «он с чудесным выражением сыграл две пьесы Чайковского, так тепло, так умно!» (185). В журнальном тексте — указание на прямую связь несостоявшегося убийства и музыки возрождения: «...заиграл бетховенскую квазифантазию. Как прекрасно он играл! Сначала захотелось плакать и вспомнилось почему-то посещение старика, решившее мою судьбу, потом стало казаться (...) что сегодня я могу начать свою жизнь снова» (385).

Музыка всепрощения, сострадания — созвучна слезам Неизвестного, ушедшего от догмы. (Сравн. «Скрипка Ротшильда».) «...Материала же для радостной, плодотворной и высокой жизни на этом свете так много!». Главное — вырваться из мертвой хватки застывшей идеи, искалечившей душу: «Сначала робко и подбирая, затем с уверенностью он заиграл «Лебединую песню» Сен-Санса. Сыграл и повторил» (185).

Неизвестный, слушая музыку в исполнении представителей «высшего света», обреченного его идеологией на уничтожение, — вдруг прозрел: Гру́зин — «был способен на такой высокий и недосягаемый для меня подъем чувств, на такую чистоту» (185). Каждый видит лишь то, что «привык видеть», — сквозь призму своей догмы, стереотипа, оптического изъяна. Неизвестный до этого, разумеется, считал свою «касту» — «умом, честью и совестью» эпохи.

В споре с Орловым, как вызубренный урок, Красновская «защищает народ»: «Мужик и купец кормят вас» (178). Даже не «нас», а именно «вас», будто сама она только что пахала. Чехов всегда отстаивал понимание общества как единства, слитного «Мы», резко протестовал против разделения на «народ», «интеллигенцию» и т. д. «Все мы народ» — неоднократно подчеркивал он, имея в виду, что все ответственны за плохое или хорошее. Чехов и сегодня учит не поддаваться соблазну слабых духом: «свалить» вину на кого-либо, обелить себя за счет других.

Орлов отвечает Красновской: «Я никого не браню и не хвалю, а только хочу сказать: высший свет и низший — оба лучшие. Сердцем и умом я против обоих, но вкусы мои на стороне первого» (178). Под «вкусами» Орлов имеет в виду культурные навыки, обычаи: «Наш свет и пошл, и пуст, но зато мы с вами хоть порядочно говорим по-французски, кое-что почитываем и не толкаем друг друга под микитки, даже когда сильно ссоримся, а у Сидоров, Никит и у их степенств (...) полная разнузданность кабацких нравов, идолопоклонство» (178).

Разумеется, нельзя ставить знак равенства между Орловым и Чеховым, но рассказчик приближается к более объективному взгляду, нежели истасканный «передовизм» Красновских. Неизвестный подхватывает исстрадавшейся душой звуки музыки, она оказывается целительной, возрождающей. Чехов не игнорирует национального, религиозного, указывает на потребность в духовной жизни, подвижничестве, самостоятельности мышления и терпимости к другим, иначе — неизбежна подмена человека — «идеологически подкованным» животным, ненавидящим чужие мнения, обычаи, всё, что не укладывается в казенные штампы. Это не удивительно, т. к. от появления на свет и до смерти они слышат, понимают лишь одни и те же фразы. «Воспитание», вбиваемое на протяжении нескольких поколений, — преступление не меньшее, нежели массовое убийство.

Чехов оказался прав: даже «погребенные» под догмой, — при максимальном усилии, — могут вырваться, как это сделал Неизвестный, дядя Ваня. Плыть против «течения» решаются немногие, а тот, кто отваживается на это, — зачастую обречен на гибель. Но сам факт противостояния вызывает Надежду. Чехов скрупулезно исследует причины неудачи, падения, гибели, чтобы помочь в поиске.

Нельзя согласиться с мнением, поддержанным казенной наукой, что Чехов якобы «не знает пути» или «...еще не знал». Чехов-мыслитель знал, — куда идти; дорога эта, как и ныне, завалена глыбами партийных «учений», да и все человечество может быть погребено под ними окончательно. Чехов обладал исключительной трезвостью взгляда, философским реализмом, — не изготовлял скороспелых рецептов, предпочитал не облачаться в мантию учителя. Он звал на древний, извечный путь общечеловеческой Культуры.

Взгляд Чехова никогда не заволакивался красивым миражом: он был слишком насмешлив, ироничен, чтобы поверить в чьи-либо выспренние фразы, — в этом отношении опыт писателя-юмориста был незаменим. Здоровый скепсис был свойствен Чехову до конца, помогая избежать идеологического капкана. Трезвый взгляд мыслителя помогал видеть болезнь такой, какая она есть; иллюзия врача губительна. Он врачевал Мир, избавляя его от миражей партийщины. Слабость — менее всего была ему свойственна. Другое дело, что он не был деспотом, нередко «мистифицировал» читателей... «незаинтересованностью», что на самом деле означало объективность и сдержанность.

Чехов не боится раскрыть суровую Правду Бытия, — сейчас, на рубеже XXI века, он более актуален, нежели в конце XIX века. Тогда многочисленные идеологии и партии, социальные и национальные концепции входили лишь в полосу проверки историей. Чехов резко опередил свою эпоху, не имеет ничего общего с утопизмом, маниловщиной, проявляет максимум здравого «мужицкого» расчета, научной обдуманности.

Иванов («Скрипка Ротшильда») делает «простой» подсчет: «Если бы не было ненависти и злобы, люди имели бы друг от друга громадную пользу (8, 304). «...у нас и благородная, красивая страсть зарождается и потом вымирает как бессилие, никуда не направленная, не понятая или опошленная. Почему это?» (172). Эти горестные размышления Неизвестного характеризуют и его собственную участь. Будучи погруженным долгие годы в омут идеологии, он самостоятельно пробует вынырнуть. Длительное пребывание в условиях, противопоказанных для здоровья, души и разума, — не проходит бесследно.

«В потемках я, по крайней мере, с полминуты царапал дверь, нащупывая ее, потом медленно отворил...» (191). Это первые шаги Неизвестного на свободе. Как часто случается, «в потемках» стучатся не в ту дверь, тем более, если освободившись от одной страсти, попал в плен другой. Из огня да в полымя...

Неизвестный жаждет чьей-либо поддержки, любви: «и мне грезилась жена, детская...» (168). Так и бывшие идеологи — долгие годы в лагерях мечтали о возвращении к человеческой жизни, которую ранее третировали как «мещанство». «...Я назвал себя и быстро, быстро, чтобы она не перебила меня или не ушла к себе, объяснил, кто я (...) Это (...) поразило ее» (192).

Как «поразить» внимание женщины — об этом немало юмористических рассказов Антоши Чехонте, «...я продолжал со странным, непонятным увлечением», — удивляется сам себе Неизвестный (388). И на другой день: «рассказывал дольше и подробнее, чем вчера. Она слушала с большим вниманием...» (197). Вот тогда Красновская и произносит: «Вербуйте меня», как знамение времени, делает Неизвестного соучастником... водевиля с восторгом красавицы перед «подвигом подпольщика»: «Это делает честь вашей находчивости и смелости... Но (...) разве не, было других ходов...», — имея в виду унизительное положение лакея. Она наивно полагала, что «ходы» выбираются «героями» по собственному усмотрению...

«Воображаю, сколько вы испортили себе крови! Даже невероятно как-то...» (389). «Невероятной» казалась и сама возможность их победы. Однако в историческом водевиле даже «случайностное», — становится «закономерностью»... На другой день лакей предстал царевичем-Ставрогиным: «Я был одет теперь в дорогую пару. (...) — Ваше превращение мне все еще кажется каким-то чудом (...) Ведь вы необыкновенный человек».

Чудесное превращение в «необыкновенных» героев — явление эпохальное. XX век занес их на «скрижали истории», на страницы романов, отлил в бронзе... В этом — суть исторического водевиля. Попрыгуньи, Красновские, Ариадны — в идеологическом экстазе слились с Солеными, Серебряковыми, Трофимовыми. От них произошли сотни миллионов «идейных»... Зиночка теперь с презрением отзывается о любимом некогда Орлове: «...лицо ее приняло... надменное, презрительное и гордое, черствое выражение...» (197). Горького Чехов называл «гордым, а не горьким». Цветаева позже подтвердит: «...а чернь-то чванится...». Художник вскрывает потребность нищих духом: замаскироваться красочным оперением; Неизвестный тоже числился в героях, пока шел за Партией. Прозрев, стал человеком, обыкновенным.

Но Красновские требуют... «необыкновенного»: «...принадлежите к особенному разряду людей, которых нельзя мерить на обыкновенный аршин...» (200). «Люди особого склада» — уверовали в свое право решать судьбы мира. «Я рассказывал ей длинные истории из своего прошлого и описывал свои в самом деле изумительные похождения»... Неизвестный знал, чем импонировать ей: «...пойдемте в иную среду. Там займете вы положение, достойное вас... (390).

Превосходство осознается за счет «безыдейного» противника: «Подальше от них! — продолжал я горячо, с вдохновением, которого у меня давно уже не было, и глубоко веря в то, что говорю и хочу сказать» (390). Итак, под влиянием романтической красавицы бывший подпольщик обрел «второе» дыхание. Чехов исследует природу идеологической лжи, этого экстаза, когда реальный мир подменяется миражом.

Идеолог — может испытывать наслаждение от способности уверовать в свой мираж, он напоминает «заигравшегося» актера: «...о той перемене, которая произошла во мне, я не обмолвился ни одним словом (200—201). Почему же он молчал о самом главном? Чехов не ищет легких ответов, индивидуализируя каждый случай «заболевания». Большую роль тут сыграл восторг, с каким «молодежь» (Зиночка) воспринимает рассказы о былых «подвигах»: «Она с большим вниманием слушала меня всякий раз и в интересных местах потирала руки, как будто с досадой, что ей не удалось еще пережить такие же приключения, страхи и радости» (201).

Чехов обвиняет идеологов в эксплуатации наивности непосвященных, лакомых до «приключений». Неизвестному представляются устаревшими «идейные» книги, которые Зина читает вслух: «Эти книги были мне давно уже знакомы или же неинтересны...» (198). Но Чехов не «обличитель», стремится к объективному показу сложности явления. Неизвестный болен, нуждается в дружеском сочувствии: «...около меня звучал милый, добрый голос, так что в сущности содержание всех их (книг) для меня сводилось к одному: я не одинок» (198). Но вот Владимир Иванович выздоровел, а Красновская напрасно поджидала начала... «героической» жизни.

Она постепенно охладевает к «длинным рассказам», интуитивно осознавая происшедшую перемену: «...она стала относиться ко мне как-то слегка, подчас небрежно, даже с иронией, и называла меня почему-то «сударь мой...» (203). Это емкая чеховская деталь: «сударь мой» — обращение к простому смертному... Теперь она ставит Владимира Ивановича еще «ниже» Орлова: «...тот хоть идей не приплетал к обману, а вы...» (207). Она не в состоянии понять: он ведь действительно искренне любил ее. Неизвестный не мог передать Зине свой жизненный опыт, горечь прозрения.

Она не могла воспринять правды, «низкие истины». Красновские умеют любить лишь «возвышенное», обрамленное красноречием, они невосприимчивы к правде. Чехов сознательно подбирал героев из разных «миров»: с различным жизненным опытом, характером, возрастом, живущих в разных «плоскостях». Столкновение несовместимых качеств, состояний, обычаев, идеологических стереотипов — создает многообразие трагикомического. Отсюда — огромные возможности для наблюдений над извечными проблемами.

Чехов показывал — необходимость преодолевать людскую разобщенность: «Живой человек не может не волноваться и не отчаиваться, когда видит, как погибает сам и вокруг гибнут другие (...) чтобы те же поколения не имели права сказать про каждого из нас: то было ничтожество или еще хуже того...» (8, 212—213). Орлов с обычной иронией выслушал предупреждение Неизвестного...

Примечания

1. Г. Россолимо. См. в прим. т. 8ю М., 1977.

2. Там же.

3. См. Е. Таратута. «Подпольная Россия» Степняка. М., 1967.

4. Е. Сахарова. Судьба революционера в творчестве Толстого и Чехова.

5. Д. Маковицкий. Яснополянские записки. 27.11.1905.

6. И. Ювачев. «Исторический вестник», 1902, № 1.

7. И. Шамкович. Чехов-гимназист. См. прим. т. 8.

8. М.П. Чехов. Вокруг Чехова. М., 1964, стр. 50.

9. Там же.

10. М. Семанова. Чехов-художник. М., 1976.

11. Г. Бердников. Чехов. Л., 1970.

12. Д. Шуб. Политические деятели России. Нью-Йорк, 1969.

13. См.: «В творческой лаборатории».

14. См. Е. Эткинд. Форма как содержание. Париж, 1977.

15. См. Б. Томашевский. Теория литературы. М., 1925.

16. См. А. Синявский. «Фантастический мир...». Статья о «соцреализме».

17. И. Ювачев. Из воспоминаний... «Морской сборник», № 10, 1927.

18. Э. Полоцкая. Внутренняя ирония... «Мастерство классиков». М., 1969.