Вернуться к Э. Бройде. Чехов: Мыслитель. Художник (100-летие творческого пути). Катастрофа, возрождение

«Палата № 6»

Рагин, живущий на свободе, в нормальных условиях, — не то что «не хочет», просто — не в состоянии понять Громова, заточенного в зловонную палату. Здесь выясняется: трудно, живя на Западе, глубоко понять не только современную Россию и ее литературу Возрождения, но и воспринять по-новому русскую классику. Вернее, «понимают» ее чисто формально, буквально, как фотографию прошлой эпохи, что совпадает с казенным «восприятием».

Доктор Рагин, незадолго до собственной трагедии, — так вразумляет замурованного в «Палату № 6» Громова: «Все зависит от случая. Кого посадили, тот сидит, а кого не посадили, тот гуляет, вот и все. (...) нет ни нравственности, ни логики, а одна пустая случайность» (8, 95; курсив всюду мой. — Э.Б.). Рагин — не просто нерадивый доктор, это извечный тип философствующего чиновника, «наблюдателя», равнодушного к чужим страданиям. Естественно, что Громов с гневом обрушивается на появившегося впервые любопытствующего «Туриста», он «...весь затрясся от гнева... — Наконец-то, господа, доктор удостаивает нас своим визитом! Проклятая гадина! (...) Убить эту гадину! Нет, мало убить! Утопить в отхожем месте!» (8, 94).

Рагин прав в том, что «все зависит от случая»: «система» могла восторжествовать в Англии или Америке (по теории Маркса), во Франции или Германии (на 12 лет); вопрос времени. Так воспринимает «Палату» современный читатель. Рагины умеют «философствовать», оправдывая свою бездеятельность: «между теплым, уютным кабинетом и этою палатой нет никакой разницы (...) Покой и довольство человека не вне его, а в нем самом» (8, 100). Громов отвергает это, ссылаясь на жизненную реальность: «Диоген не нуждался в кабинете и теплом помещении, там и без того жарко (...) А довелись ему в России жить (...) Небось скрючило бы от холода» (8, 100). Чехов «снижает» уровень философского поединка, вводя элементы комизма, бытовых реалий. Даже «элементарное» — страдание от холода — сводит на нет теорию «невмешательства» в дела Палаты.

Громов выдвигает серьезные контраргументы: «...Бог создал меня из теплой крови и нервов. (...) На боль я отвечаю криком и слезами, на подлость — негодованием, на мерзость — отвращением. По-моему, это собственно и называется жизнью. (...) Как не знать этого? Доктор, а не знаете таких пустяков» (8, 101). Лев Толстой и Лесков были высокого мнения о повести1. Скафтымов опроверг казенное мнение о том, что Чехов выступает здесь против «непротивления злу насилием»2...«Какая хорошая вещь Чехова «Палата № 6», — писал Толстой — Горбунову-Посадову (24.12.1892 г.).

Рагины лишь использовали «букву» христианства, как «Попрыгуньи» подделываясь под модные идеи. Об этом писал современник Чехова — Меньшиков: «Лев Толстой (...) неповинен. Знаменитая формула имеет другой, глубокий смысл» — «нравственную борьбу со злом». Рагины... «на самом деле — это пособники злу» (8, 461)3. Рагины пытаются сослаться и на философию стоицизма. Громов возражает: «— Стоики, которых вы пародируете, были замечательные люди, но учение их застыло еще две тысячи лет назад и ни капли не подвинулось вперед и не будет двигаться, так как оно не практично и не жизненно» (8, 101). ...«Нас держат здесь за решеткой, гноят, истязуют, но это прекрасно и разумно»... Громов дает отповедь претензиям на эрудированность: «и делать нечего, и совесть чиста, и мудрецом себя чувствуешь... это не философия, не мышление, не широта взгляда, а лень, факирство, сонная одурь».

Затем Рагина втолкнули в «Палату», напоминающую читателю сегодняшнюю реальность: «...он разделся догола, и ему стало стыдно (...) Все равно... Все равно, что фрак, что мундир, что этот халат...» (8, 120). Философия безразличия к страданиям выдерживает испытание лишь на несколько минут. Уже в следующем абзаце «безжалостный» автор показывает ужас непосвященного Рагина перед беспардонным насилием. «...Но как же часы? А записная книжка, что в боковом кармане? А папиросы? (...) Теперь, пожалуй, до самой смерти уже не придется надевать брюк, жилета и Сапогов. Все это как-то странно и даже непонятно в первое время» (8, 120). Странно и непонятно «все это» для вечных «наблюдателей». В этом гениальность художника — пресечь неожиданно рутину повседневности, где все «тихо и мирно», и резким поворотом сюжета обратить внимание на страдания узников, чтобы сам читатель сделал выводы.

Самое страшное — это чувство остановившегося времени, оборвавшейся жизни: «Вот он просидел уже полчаса, час, и ему надоело до тоски; неужели здесь можно прожить день, неделю и даже годы, как эти люди? Ну, вот он сел, прошелся и опять сел, можно пойти и посмотреть в окно, и опять пройтись из угла в угол. (...) А потом что? Так и сидеть все время, как истукан, и думать? Нет, это едва ли возможно» (8, 120). Оказывается, — все возможно в режимном Городе. Характерна и последующая реакция:

«— Это какое-то недоразумение... — проговорил он, разводя руками в недоумении. — Надо объясниться, тут недоразумение...» (8, 121). Спустя 30 лет именно этими словами Иванов-Разумник передавал первые впечатления «случайно» арестованных, подсчитал, сколько раз они обязаны «раздеться... наклониться...» и т. д.4 Рагин, бывший начальник больницы-тюрьмы, становится узником своего же ведомства. И это предугадано, стало «типичным — в типических обстоятельствах»5. «— Ага, и вас засадили сюда, голубчик! (...) То вы пили из людей кровь, а теперь из вас будут пить. Превосходно!» (8, 121). Громов отнимает у Рагина надежду на «героический эпилог»: «ведь эта жизнь кончится не наградой за страдания, не апофеозом, как в опере, а смертью; придут мужики и потащут мертвого за руки и за ноги в подвал. Брр!» (8, 121). Кончается повесть почти дословным повторением этого прогноза: «Пришли мужики, взяли его за руки и за ноги и отнесли в часовню. Там он лежал на столе с открытыми глазами, и луна ночью освещала его» (8, 126). Все-таки Рагина не бросили с биркой на ноге в «братскую» яму. Интересна деталь: Рагин «лежал... с открытыми глазами», — будто прозрел. Но... «Утром пришел Сергей Сергеич (...) и закрыл своему бывшему начальнику глаза». Фельдшер все годы был фактическим хозяином больницы: Рагин «прикрывал» глаза на бандитскую практику. Чехов показал, что равнодушие — карается «высшей мерой наказания».

Чехов настаивает на том, что активно реагировать на несправедливость — обязанность и естественная потребность каждого человека. Столь же закономерно и стремление к справедливому Возмездию, даже если его нельзя немедленно реализовать: «Ну, ничего... Зато на том свете будет наш праздник... Я с того света буду являться сюда тенью и пугать этих гадин. Я их поседеть заставлю» (8, 121).

Центральная «деталь» — решетки — многократно повторяется в повести. Уже в первой главе дана лаконичная «бытовая» деталь: «Окна изнутри обезображены железными решетками» (8, 73). «Из-за этих решеток» Громов обращается к будущим поколениям «наблюдателей». И заточение Рагина дается на фоне тюремного пейзажа: «Были страшны и луна, и тюрьма, и гвозди на заборе, и далекий пламень в костопальном заводе. Сзади послышался вздох» (8, 121).

Здесь Чехов вводит элемент «комизма», что свойственно его поэтике: «...оглянулся и увидел человека с блестящими звездами и с орденами на груди, который улыбался и лукаво подмигивал глазом. И это показалось страшным» (8, 121). Действительно, чеховский юмор «чреват» трагизмом, хотя всё «реалистически мотивировано». Чехов вкратце описывает помешавшегося на любви к орденам: «— Поздравьте меня, — говорит он часто Ивану Дмитричу, — я представлен к ордену (...) дают только иностранцам, но для меня почему-то хотят сделать исключение...» (8, 81). Большое количество юмористических рассказов Антоши Чехонте «сделано» на орденах, — это художественное исследование психофизиологии «массы»: детское тяготение народов к знакам отличия, приложение к Зрелищу. В Палате орденоносец символизирует «активное начало», приведшее к логическому завершению: чин, звание, орден — смысл и цель жизни «Скотского хутора».

Активному двигателю казенной машины вечно сопутствует пассивное, но зато массовое явление: «...сосед же с правой — оплывший жиром, почти круглый мужик с тупым, совершенно бессмысленным лицом. (...) Никита, убирающий за ним, бьет его страшно, с размаха, не щадя своих кулаков; и страшно тут не то, что его бьют, — к этому можно привыкнуть, — а то, что это отупевшее животное не отвечает на побои ни звуком, ни движением, ни выражением глаз...» (8, 80). Отсутствие сопротивления — символ «животности»6.

Рагин стремится преодолеть чувство ужаса: «...уверял себя, что в луне и в тюрьме нет ничего особенного, что и психически здоровые люди носят ордена...» (8, 122). Действительно, здесь налицо все элементы обыденной жизни, испокон веку большинство людей не имеет собственного мнения (и не хотят иметь), нет ничего нового под луной... Но в Палате отклонения от нормы достигают своей гротескной «завершенности». Понять это можно — будучи насильственно замурованным: «...отчаяние вдруг овладело им, он ухватился обеими руками за решетку и изо всей силы потряс ею» (8, 122). Чехов считает естественным акт Сопротивления. Но отсутствие опыта борьбы у бывшего «стороннего наблюдателя» заканчивается поражением и отчаянием: «Крепкая решетка не поддалась» (8, 122).

«Можно попробовать, но невозможно выплюнуть», — сформулировал это А. Белинков7... — «А вы пофилософствуйте, — сказал насмешливо Иван Дмитрич». ... — «Был я равнодушен, бодро и здраво рассуждал», — с запоздалой самоиронией и покаянием, не способным изменить дело, — признается Рагин, «...под влиянием идей шестидесятых годов отец заставил меня сделаться врачом» (8, 89). «Базаровская» карьера не казалась пределом, — не будь врачом, «...теперь я находился бы в самом центре умственного движения. Вероятно, был бы членом какого-нибудь факультета» (8, 89).

Рагины стали не только «членами факультетов», но и возглавили их на Западе и в Палате. Создалось всемирное общество «взаимного кредита»8. Чехов и здесь объективен: в начале своего пути Рагин еще задумывался над тем, что «...самое умное, что можно было сделать, это — выпустить больных на волю, а больницу закрыть» (8, 83). Или, говоря языком наших современников: искоренить палатный механизм. ...«Но он рассуждал, что для этого недостаточно одной только его воли и что это было бы бесполезно; если физическую и нравственную нечистоту прогнать с одного места, то она перейдет на другое; надо ждать, когда она сама выветрится» (8, 83). XX век подтвердил правоту чеховского сарказма: «сама выветривается» не болезнь, а Культура, замкнутая в Палату9.

Рагины, когда это касается жителей Палаты, рассуждают так: «...говорят, что страдания ведут человека к совершенству...» (8, 85). На все бодрые фразы узник Палаты может только выкрикнуть: — «Отпустите меня, — и голос его дрогнул»... Рагин, как обычно, отвечает «доброжелательно»10: «...это не в моей власти. Посудите, какая польза вам оттого, если я отпущу вас? Идите. Вас задержат горожане или полиция и вернут назад» (8, 95). А. Роскин совершенно справедливо указывал на то, что «...о «Палате № 6» можно говорить как о повести, продиктованной Сахалином (...) Смотрителей Никит, людей за решеткой и многое другое Чехов видел прежде всего на Сахалине»11.

В примечаниях к повести указана и такая жизненная подробность: в каторжном сахалинском лазарете «...оказывается только два тупых скальпеля; в «Палате № 6» также «на всю больницу было два скальпеля»» (8, 449). А между тем, Рагин говорит: «...за последние 25 лет с медициной произошла сказочная перемена (...) Психиатрия с ее теперешней классификацией болезней, методами распознания и лечения — это в сравнении с тем, что было, целый Эльборус. (...) помешанным (...) не надевают горячечных рубах; их содержат по-человечески...» (8, 92).

Рагин «...знает, что (...) Палата № 6, возможна разве только в двухстах верстах от железной дороги, в городке, где...» (8, 92). Здесь «заимствованный» у Гоголя прием с «Городом» забытым Богом, гротескно-сказочным захолустьем, где Хлестакова принимают всерьез за видного государственного деятеля12... «Гражданин» возмущался: «Откуда автор взял этот мертвый город?...» (8, 459). Во все эпохи путают газетную хронику с произведением искусства. Чехов писал «Палату № 6» не как «типическое» отображение российской действительности, но как «Предупреждение», — работая одновременно над рукописью «Остров Сахалин». Одну из глав — «Беглецы на Сахалине» — Чехов опубликовал одновременно с «Палатой».

Принципиально важно то, что Чехов писал Суворину: «У меня вышла интересною и поучительною глава о беглых и бродягах» (30.8.1890). Если представить себе, что «Палата № 6» это и есть каторга, а Громов — не «больной», а заключенный, то понятно, почему он умолял Рагина «отпустить» его. ...«Если он не философ, которому везде и при всех обстоятельствах живется одинаково хорошо, то не хотеть бежать он не может и не должен» (8, 450). Стремление узника — бежать на Свободу — с каторги (из «Палаты № 6») — это, по твердому убеждению Чехова, — естественно, к этому должно толкать человека... «главным образом не засыпающее в нем сознание жизни» (8, 450). Чехов категорически отрицает какое-либо примирение нормального человека с режимом Палаты13.

В эпоху Чехова были совершенно другие обстоятельства, средства, возможности, Россия была свободным государством, а «Палата» — не всеобъемлющей системой. Не только из больницы можно было убежать без особого труда, но, как описывает Чехов в «Острове Сахалине», обычно каторжане устраивали побеги на волю — в Россию. Рагины, прикрываясь «миролюбием» и пр., всегда и везде выступают сторонниками примирения — это успокаивает их.

Но стоит им очутиться в «Палате» (безвозвратно), что является закономерным последствием их «реалистической» политики, — как они немедленно забывают о «терпимости»... «Что-то еще неотвязчивое, кроме страха и чувства обиды, томило Андрея Ефимыча все время с наступления вечера. Наконец он сообразил, что это ему хочется пива и курить» (8, 122). Чехов здесь резок, сарказм явно не скрываем; отсутствие элементарных прав шокирует: «— Я выйду отсюда, дорогой мой, — сказал он.

(...) Не могу так... не в состоянии...» (там же). Оказывается, они тоже не могут без «формальной» свободы, законов... Рагины «не в состоянии» жить в Палате, хотя пока — всего лишь перебои в снабжении пивом, куревом, светом. Или ограничения в передвижении: «...пошел к двери и отворил ее, но тотчас же Никита вскочил и загородил ему дорогу... — Нельзя!!!»

Чехов, обычно лаконичный и сдержанный, с беспощадностью (по-«Достоевски»), обстоятельно рисует замкнутость Палаты: «— Но я только на минуту, по двору пройтись! — оторопел Андрей Ефимыч». «— Нельзя, нельзя, не приказано. Сами знаете» (124). В самом деле, Рагины ведь знали, читали, теоретически были согласны с тем, что «Нельзя!». «— Но если я выйду отсюда, что кому сделается от этого? (...) Не понимаю! Никита, я должен выйти! — сказал он дрогнувшим голосом. — Мне нужно!» — «Не заводите беспорядков, нехорошо! — сказал наставительно Никита» (там же).

«Порядок» — равнозначен «религии» в данной системе — это неизменная «ценность». Рагины начинают понимать, что механизм Палаты не подчиняется законам логики. Ведь, казалось бы, какая опасность в том, что кто-то выйдет «наружу». Но этак каждому захочется, как на «гнилом Западе», то войти, то выйти, поехать, приехать — беспрепятственно... Но в Палате не признаются общечеловеческие завоевания Культуры, понятия правовой государственности, свобода мыслить иначе, нежели «авторитеты». Нет «формальных свобод», есть железный Порядок, — нерушимый, единственно мудрый, — с молоком матери воспринятый потомственными узниками. И если эту привычку — разрушить, то рухнет Палата. Вот почему важно блюсти букву Палатной идеологии, — «законности» Высшего типа. Любой протест оценивается как преступление.

«— Отвори! — крикнул Андрей Ефимыч, дрожа всем телом.

— Я требую!

— Поговори еще! — ответил за дверью Никита. — Поговори!» (там же). Это гениально предугаданный «диалог» эпохи Палатного мироустройства, когда уже не будет Выхода, — весь Мир погрузится в пучину счастья; лишь отдельные голоса интеллигентов: — «Это насилие! Произвол! (...) Никогда нас не выпустят! (...) Сгноят нас здесь! О, Господи, неужели же в самом деле на том свете нет ада и эти негодяи будут прощены? (...) Убийцы!» (8, 124).

Пока Катастрофа не глобальна, — Слово протеста — опасно для Палаты, т. к. разрушает десятилетиями охраняемый, окостеневший психологический стереотип. «Поговори еще!» — предупреждает охранник, но «проклятый интеллигент» хочет свободы — приходится пресекать в корне беспорядок. «Никита быстро отворил дверь, грубо, обеими руками и коленом отпихнул Андрея Ефимыча, потом размахнулся и ударил его кулаком по лицу. Андрею Ефимычу показалось, что громадная соленая волна накрыла его с головой (...) и в это время почувствовал, что Никита два раза ударил его в спину.

Громко вскрикнул Иван Дмитрич. Должно быть, и его били» (8, 124—125). Так «посторонние наблюдатели» познают правду о Палате. А ведь Громов долго и подробно объяснял до этого Рагину, что Палата — противоестественна по своей сути, что ее надо разрушить, или бежать. Завершение Чехов дает на фоне решетки: «...на полу лежала тень, похожая на сеть. Было страшно. Андрей Ефимыч лег и притаил дыхание; он с ужасом ждал, что его ударят еще раз. Точно кто взял серп, воткнул в него и несколько раз повернул в груди и кишках». Чехов-мыслитель свободен от постоя любых иллюзий, знает, что «эволюция» не изменит Палату и профессиональных убийц — Никит: «У него суровое, испитое лицо, нависшие брови, придающие лицу выражение степной овчарки (...) больше всего на свете любит порядок и потому убежден, что их надо бить...» (72).

Рагину приходится теперь хуже, чем Громову, — уже «привыкшему»... Ставится извечная проблема: кто — кому и как — должен помочь. Оказывается, что это узники — помогают Рагиным, которые должны быть благодарны за каждое слово правды. Чехов знает: если активно поможешь страдающим в Палате — значит спасешь и свою душу, — не только в философском смысле... Отказать в помощи — значит предать: «...и вдруг в голове его, среди хаоса, ясно мелькнула страшная, невыносимая мысль, что точно такую же боль должны были испытывать годами, изо дня в день эти люди, казавшиеся теперь при лунном свете черными тенями» (8, 125)...

Рагин осознал, наконец, преступность равнодушия, на котором держится Палата, к сожалению, только испытав на себе кулаки Никиты. Это и есть «Преступление и наказание» XX века: «Как могло случиться, что в продолжение больше чем двадцати лет он не знал и не хотел знать этого?» (8, 125). Хочется как-то оправдаться: «...Он не знал, не имел понятия о боли, значит, он не виноват, но совесть, такая же несговорчивая и грубая, как Никита, заставила его похолодеть от затылка до пят».

И опять Чехов подчеркивает, что активное противостояние злу — естественно для человека: «Он вскочил, хотел крикнуть изо всех сил и бежать скорее, чтоб убить Никиту (...) задыхаясь, он рванул на груди халат и рубаху, порвал и без чувств повалился на кровать» (8, 125). Как говорилось, Лев Толстой очень высоко оценил повесть (переизданную Сувориным). Лесков видел у Чехова глубокую символику. Репин: «...Даже просто непонятно, как из такого простого, незатейливого, даже совсем бедного по содержанию рассказа, вырастает в конце такая неотразимая, глубокая и колоссальная идея человечества (...) Какой Вы силач!» (8, 457)14.

Михайловский, его однопартийцы-народники (и марксистские критики) — находили повесть «не ясной»: «Смысл произведения (...) не поддается определенному истолкованию» (Перцов: 8, 459). Все «идейные» вновь были шокированы: пособником зла Чехов представил доктора, человека либерального, образованного, вежливого. Вот если бы автор одел его в жандармский мундир, то все было бы ясно и в будущем Горький не «вытеснил» бы Чехова.

Но Рагин в конце тоже оказывался страдальцем, жертвой произвола — и это окончательно сбивало с толку критиков всех лагерей. Итоги подвел И. Иванов: Чехов «давно приобрел репутацию литератора, совершенно равнодушного к каким-либо идеям, своего рода чистого художника, непосредственно и бесцельно сообщающего публике плоды своих наблюдений» (8, 423).

Не прошло и 25 лет, как «высокоидейная» публика смогла убедиться в прозорливости «чистого» (от партий) мыслителя, но в конце XIX века казалось невероятным, что догматизм мышления приведет к «палатной» Катастрофе. Вождь народников скорбел об «изъянах творчества» неспособного к серьезному анализу «чистого художника»: «...ряд прекрасно ограненных бус, механически нанизанных (...) в «Палате № 6» мы опять имеем бусы, да еще перепутанные» (8, 423)15.

Чехов «смешал» все платформы: Никита, сын народа, избивает не только интеллигентов, но и своего брата-мужика. Дарьюшка, слушающая умные разговоры с неизменным выражением «тупой скорби» (8, 89) — тоже не питала склонностей к идеям. Но особенно возмущало тогда, как и сегодняшних идеологов, то, что автор даже по отношению к Громову позволял себе «иронические» нотки. Чехова обвиняют в неумении различать добро и зло, т. к. он не подразделяет героев на положительных и отрицательных, достойных не возводит на пьедестал.

Задачи мыслителя были неизмеримо более сложными: исследовать обстоятельства возникновения замкнутой «палаты-догмы» в сознании разных людей. Парализовав рассудок идеолога раковой опухолью, «палата» метастазами расползалась по Земле. «Теория невмешательства» привела к параличу воли, — и уютный кабинет («страна», «город») превратился в добровольное заключение. Переход Рагина в Палату произошел постепенно, естественно...

Громов был скован другой догмой, но результат оказался тем же: мания преследования естественно привела его к «убежищу». Вообразив, что все силы зла преследуют его, Громов «...решил, что в его положении самое лучшее — это спрятаться в хозяйкин погреб. В погребе просидел он день, потом ночь и другой день, сильно озяб...» (8, 79). Чехов исследует психологию «подпольного» человека, обстоятельства возникновения «передовых» убеждений.

Еще будучи психически «здоровым», Иван Дмитрич всегда говорил «громко, горячо и не иначе как негодуя и возмущаясь или с восторгом и удивлением...» (8, 76). Чехов формулирует признаки этого рода идеологий: «В своих суждениях о людях он клал густые краски, только белую и черную, не признавая никаких оттенков; человечество делилось у него на честных и подлецов; середины же не было» (76). Речи Громова сравниваются с «поппури из старых, но еще недопетых песен» (8, 75). Песни были допеты «городом» до конца, когда Громовы вышли из этой палаты, чтобы воздвигнуть еще более величественную... Город считал, что Громов знает все и был «чем-то вроде ходячего справочного словаря», «...несмотря на резкость его суждений и нервность, его любили и за глаза ласково называли Ваней» (76). Они ничего не сделали для лечения Громова, но охотно показывали достопримечательность города — палату № 6. Второй абзац повести ведется от имени анонимного горожанина: «Если вы не боитесь ожечься о крапиву, то пойдемте (...) и посмотрим, что делается внутри» (8, 72). Экскурсоводу нет надобности скрывать: «Мне нравится его широкое, скуластое лицо, всегда бледное и несчастное, отражающее в себе, как в зеркале, замученную борьбой и продолжительным страхом душу» (74).

Громов и в обществе умалишенных не может сдержаться от произнесения речей: «...говорит горячо и страстно. Речь его беспорядочна, лихорадочна, как бред, порывиста и не всегда понятна...» (75). Он говорит, разумеется, «...о прекрасной жизни, какая со временем будет на земле...» (там же). Навряд ли горожане почитали Громова за «содержание» малопонятных речей, — жалели Ваню скорее за «болезненный вид и семейные несчастия» (76)...

В болезненности — мотивировка психологии Громова, Коврина («Черный монах»), Саши («Невеста») и мн. др. «Он никогда, даже в молодые студенческие годы не производил впечатления здорового. (...) От одной рюмки вина у него кружилась голова и делалась истерика» (76). Чехов, как обычно, намекает и на наследственность: отец был болезненным, а старший брат «заболел скоротечною чахоткой и умер» (75). Отсюда проистекают и чрезвычайные обстоятельства: «Эта смерть послужила как бы началом целого ряда несчастий, которые вдруг посыпались на семью Громовых». Писатель подбирает правдоподобные «случайности»: отец «был отдан под суд за подлоги и растраты и вскоре умер в тюремной больнице от тифа» (75).

Громов был вынужден бросить университет; умирает мать; служба ему ненавистна: ...«благодаря своему раздражительному характеру и мнительности, он (...) друзей не имел. О горожанах он всегда отзывался с презрением» (76). Так замкнулся круг, — еще задолго до «ареста»... «Иван Дмитрич вздрагивал при всяком звонке и стуке в ворота, томился, когда встречал у хозяйки нового человека...» (78). Мания преследования усугублена городскими слухами о поисках убийцы старухи и ребенка. «Иван Дмитрич, чтобы не подумали, что это он убил (...) при встрече со знакомыми бледнел, краснел и начинал уверять, что нет подлее преступления, как убийство слабых и беззащитных. Но эта ложь скоро утомила его» (79).

Воцарилась атмосфера, напоминающая «Бесов». Расстроенная психика погружается в кошмарный мираж, предначертанный своей же идеологией. В примечании к повести, как обычно, приводятся слова молодого архитектора всемирной «палаты»: «Когда я дочитал вчера вечером этот рассказ, мне стало прямо-таки жутко, я не мог оставаться в своей комнате, я встал и вышел. У меня было такое ощущение, точно и я заперт в палате № 6» (8, 463). Громов отлично знает, что для воцарения абсолютного беззакония — необходимо только время и привычка, как для... «мужика, который на задворках режет баранов и телят и не замечает крови» (8, 78). Так возникает проекция в «светлое будущее»: «При формальном же, бездушном отношении к личности, для того, чтобы невинного человека лишить всех прав (...) нужно только одно: время. Только время на соблюдение кое-каких формальностей...» (8, 78).

Время, утешается Рагин, неизбежно превратит остывающую Землю в «глобальную» Палату: «Если вообразить, что через миллион лет мимо земного шара пролетит в пространстве какой-нибудь дух, то он увидит только глину и голые утесы» (8, 116). Этот «дух» — тот самый «черный монах», который и Коврина будет убеждать «возвыситься» над палатной «суетой». Рагин тоже склонен был пренебрегать «земным», т. к. все «должны рано или поздно погибнуть»... (там же). Идеология «невмешательства», показывает Чехов, выкристаллизовалась на базе нигилизма: «Все — и культура, и нравственный закон — пропадет и даже лопухом не порастет» (8, 116).

Достоевский (как и Чехов) хотел предостеречь Мир от «палатной» затхлости: «Живая жизнь от вас улетела, остались одни формулы и категории, а вы этому как будто и рады»16. Палата, построенная по этим «формулам», пытается придать видимость «научной закономерности» насильственному внедрению новой «жизни». Бахтин подчеркивал противостояние Культуры русских классиков — фатализму мертвых формул: «Одна из его (Достоевского) основных идей, которую он выдвигает в своей полемике с социалистами, есть именно идея о том (...), что человек свободен и потому может нарушать любые навязанные ему закономерности»17.

Чехов-мыслитель отвергает любые палатные идеологии с их выдуманными «закономерностями» и счастьем, от которого нельзя отказаться. При этом «формулы» могут быть разными, но суть их — одинакова. Бахтин так формулирует Свободу — от палатности: «...ничего окончательного в мире еще не произошло, последнее слово мира и о мире еще не сказано, мир открыт и свободен, еще все впереди и всегда будет впереди»18. Если же не будет оказано Сопротивление, то хозяином палатного мира, по прогнозу Рагина, станет его преемник: «Едва он воображал земной шар через миллион лет, как из-за голого утеса показывался Хоботов...» (8, 116).

Грядущий хам не обременен Культурой, сомнениями, он руководствуется единственно верной книгой: «Во всей квартире у него есть только одна книга — «Новейшие рецепты венской клиники за 1881 г.». Идя к больному, он всегда берет с собой и эту книжку» (8, 93). В этом гарантия палатного счастья: оно зиждется на единственно верном учении — своде рецептов. Книга — единственная, — потому и верная... Евгений Федорович Хоботов, выходец из «низов», презирает «аристократов», близко сошелся со столь же «простым» Сергеем Сергеичем, отрицающим нравственные понятия. Хоботов блестяще организовал «переворот»: городское начальство единогласно признало Рагина душевно больным — за «противоестественное» общение с инакомыслящим узником.

Во имя счастья Города (и, конечно, самого «больного») последовало принудительное лечение. Хоботов и эту операцию провел по высшим мировым стандартам: заманил Рагина в палату № 6 якобы для участия в консилиуме. «— Вы погодите здесь, а я сейчас...

И вышел» (8, 119).

Выделенное абзацем, замыкающее Главу — «И вышел», — звучит как смертный приговор: навеки замкнулась палатная дверь. Словно притча о наказании за равнодушие. Замкнутость — предсказанный Чеховым основной признак палатного режима. Это одновременно — цель и средство, неразрывно, «диалектически» связанные с насилием, ложью, отсутствием Культуры. Доведенные до предела, эти качества, — в герметически замкнутом «вакууме» бездуховности, — формируют новую психофизиологию. Страх и ложь становятся привычным состоянием, душа подменяется желудком. Время делает эти качества наследственными, — поэтому Чехов абсолютно нетерпим к примиренчеству со злом. Чем позже, тем безнадежнее...

Воля Рагина к Сопротивлению была сломана еще в юности. В творчестве Чехова особое внимание уделено детской душе, беспрепятственно поддающейся «обработке» насилием и ложью, — что легло в основу палатных устоев. Детское восприятие — любую ложь, «формулу», — может усвоить как «религию». И наоборот: Рагин «в ранней молодости был очень набожен и готовил себя к духовной карьере (...) намеревался поступить в духовную академию» (82).

Автор точно указывает «исторические вехи»: Рагин закончил гимназию в 1863 году и его отец — «доктор медицины и хирург едко посмеялся над ним и заявил категорически, что не будет считать его своим сыном, если он пойдет в попы» (там же). Так началась история «прогрессивного» насилия. «Андрей Ефимыч не раз признавался, что он никогда не чувствовал призвания к медицине...» (82). Нелюбимое занятие способствовало выработке равнодушия к судьбам вверенных ему людей, что закономерно для палатной системы. Чехов указал еще один результат насильственно навязанного в юности «правильного» мировоззрения: паралич воли.

По всей повести «разбросаны» художником детали-символы: это и опухоль на шее Рагина, не позволяющая застегнуть воротник — будто постоянное удушье... «Андрей Ефимыч чрезвычайно любит ум и честность, но чтобы устроить около себя жизнь умную и честную, у него не хватает характера и веры в свое право» (84). Отсюда и резкое противопоставление Чеховым внешней силы — и душевной подавленности: «При высоком росте и широких плечах у него громадные руки и ноги: кажется, хватит кулаком — и дух вон». Но... всегда «тонким, мягким тенорком говорит: «виноват!»» (82). Чехов презирал «тряпичность» Рагиных.

Куприн вспоминал, что все это, как и «полное невнимание к своей наружности» Рагина (83) напоминало поэта Пальмина, страстного поклонника идей 60-х годов; пристрастие Рагина и Пальмина к алкоголю... Рагина отличает «всеядность», — «зачитывается», как и Громов, любыми книгами. Эта страсть сопоставляется с алкоголизмом и вырождается в приклеивание ярлычков к корешкам книг: «...и эта механическая, кропотливая работа казалась ему интереснее, чем чтение» (114). «Всеядность» сыграла роковую роль в судьбе целого поколения начала XX века (что отмечала Надежда Мандельштам).

Уже в Палате, — Рагину напоминают: «— А Христа взять? Христос отвечал на действительность тем, что плакал, улыбался, печалился, гневался, даже тосковал; Он не с улыбкой шел навстречу страданиям и не презирал смерти, а молился в саду Гефсиманском, чтобы Его миновала чаша сия» (8, 102). Духовная активность — главное условие преодоления зла. Для Чехова не существенна «партийная программа» того или иного персонажа, — автор сознательно «смешал карты». Ликвидация Палаты требует усилий всех людей.

* * *

Палатный режим уничтожает нравственные критерии, ложь и насилие создают атмосферу ненавистничества, злобности. В изолированной от Мира палате — легче проводить инженерную «реконструкцию» человеческих душ. Палата — форпост Нового; по мере продвижения Вперед во времени и пространстве, отпадает надобность в сторожевых Никитах. Новый человек способен не только привыкнуть, но, со временем, даже осознать себя счастливым, как Семен Толковый («В ссылке», — написано почти одновременно с «Палатой № 6»).

«— Оно, конечно, тут не рай, — говорил Толковый. — Сам видишь: вода, голые берега, кругом глина и больше ничего...» (8, 42). Но, оказывается, для счастья ничего больше и не надо... Отмечают совпадение этого пейзажа, всех обстоятельств с тем, что видел Чехов в Сибири, по дороге на каторжный Сахалин: «— Куда я попал? Где я? Кругом пустыня, тоска; виден голый, угрюмый берег Иртыша...» (М. Киселевой, 7.5.90). Этот «пейзаж» видит Рагин в кошмарах «остывающей Земли»...

Толковый «перевоспитался» после 22 лет новой жизни: «И слава Богу. Ничего мне не надо. Дай Бог всякому такой жизни» (8, 43). Чехов встречал на каторге подобные случаи, исследователь указывает на перевозчика Красивого в IV главе «Острова Сахалин» (8, 441). Красивый тоже после 22 лет каторги — доволен судьбой: «Жизнь, нечего Бога гневить, хорошая. Слава Тебе Господи!» (там же).

Философская концепция раскрывается в соотнесении с другими персонажами того же произведения, или близких по тематике. Счастливый Семен Толковый противостоит страдающему Василию Сергеевичу: «На лице у Толкового было торжествующее выражение, как будто он что-то доказал и будто радовался, что вышло именно так, как он предполагал» (8, 49). Весь рассказ — это «дуэль» между активным, подвижническим началом — и рабским славословием кладбища, палатным «Патриотизмом». Толковый — фанатик-идеолог: «— Я, братушка, не мужик простой, (...) на воле жил в Курске, в сюртуке ходил, а теперь довел себя до такой точки, что могу голый на земле спать и траву жрать. И дай Бог всякому такой жизни».

Слова Толкового о «высшей» форме свободы — будут, со временем, высечены на граните: он передал свою философию политическим ссыльным. «— Он тебе насчет воли, а ты упрись и — не желаю! Ничего не надо! Нету ни отца, ни матери, ни жены, ни воли (...). Ничего не надо, язви их душу!» (43).

Василий Сергеевич «из князей или баронов, а может, и просто из чиновников» — не может и не хочет привыкнуть к этому «новому счастью». Идущему против течения — приходится испытывать страшные удары: «...повалился на паром и давай головой биться о доски и выть. То-то вот, говорю, и есть. Смеюсь (...). А он еще пуще бьется... Потом это захотелось ему воли...» (45). Это ликует Толковый, вполне счастливый и без воли. Так точно чувствует свое превосходство железобетонный «оптимист», принявший палатную данность.

Новоиспеченный ссыльный — еще не успел привыкнуть к противоестественности: — «Барин живой, а ты дохлый... Бог создал человека, чтоб живой был, чтоб и радость была, и тоска была, и горе было, а ты хочешь ничего, значит ты не живой, а камень, глина! Камню надо ничего и тебе ничего... Ты камень — и Бог тебя не любит, а барина любит!» (49—50).

В атмосфере всеобщей «привычности» — такие слова кажутся «инакомыслием»: «...Все засмеялись». (...) «Со двора послышались звуки, похожие на собачий вой». Рыдания татарина воспринимаются как отклонение от нормы: «— Ишь ты... Чудак!..». Толковый ссылается на многолетний опыт: «— Привы-ыкнет!»... И как гимн счастливой жизни: «— А мне хорошо! — проговорил Семен засыпая. — Дай Бог всякому такой жизни» (8, 50). Как почудилось Рагину, «из-за голого утеса показывался Хоботов в высоких сапогах...». Антидогматизм Чехова направлен, в первую очередь, против «привыкания» к любой анормальности, грозящей перейти в неизменяемое состояние, «счастье»...

* * *

Палатная психофизиология с легкостью кавалерии овладевает новыми плацдармами. Единственный «друг» Рагина, бывший кавалерист Михаил Аверьяныч овладел почтой (телеграфом). Вообще профессиональные военные наилучшим образом поддерживают палатные устои, что показано Чеховым во многих произведениях, и блестяще подтвердил XX век. «...Когда на почте кто-нибудь из посетителей протестует, не соглашается или просто начинает рассуждать, то Михаил Аверьяныч багровеет, трясется всем телом и кричит громовым голосом: «Замолчать!» (88). Это наиболее верный и быстрый путь к единомыслию граждан, страх становится обыденным явлением: «...за почтовым отделением давно уже установилась репутация учреждения, в котором страшно бывать» (там же). Михаил Аверьяныч к согражданам «относится свысока, как к своим подчиненным» (88).

«Отеческие» чувства кавалерист испытывает вообще ко всем людям, это он «устроил» Рагину лечение в палате № 6, вместе с Хоботовым и Сергеем Сергеичем — блюдет палатную нравственность. Он делится своими воспоминаниями о боевой молодости: «А какие были походы, приключения, стычки, какие товарищи, какие женщины! (...) А какие были отчаянные либералы!» (89). Палатный либерализм — бывший кавалерист щедро уделяет всем, особенно во время дружеских визитов за черту Города...

Михаил Аверьяныч несколько лет провел в Царстве Польском. Чехов с явным сарказмом показывает, что всюду, где появлялся кавалерист, устанавливался дух палатности: в Варшаве, Москве, Петербурге. Рагин, в обществе Михаила Аверьяныча, — всюду чувствует себя замурованным в Палату. Местный колорит, национальные различия, — все меркнет и уходит на задний план, палатная мертвечина окутывает Землю.

Всемирная палатность, конечно, не упраздняет «локального» патриотизма, напротив, последнее поощряется. На эту тему Чехов написал один из лучших юмористических рассказов — «В Париж!» (1886). Грязнов и Лампадкин, возвращаясь с именин Вонючкина, были укушены, как полагают горожане, бешеной собакой. Город решил отправить их в Париж, в клинику Пастера.

Лампадкин не возражает: «— Знаешь, что, Вася? Поедем! ...Ведь Париж, заграница (...) разные Везувии... окрестности! Что ни шаг, то и окрестность» (5, 47). Но Грязнов — закаленный патриот, не поддается космополитизму, иностранцы вызывают у него здоровое чувство омерзения: «На них глядючи, я со смеху околею! При моем характере я их всех там перебью!». По дороге в Париж друзья сделали остановку в трактире Курска: «Вася рюмку за рюмкой»... «— Пусть лучше сбешусь, чем к пастору ехать!». Друзья вернулись в Город, не предали Родины, отвергли Европу: «— А Курск хороший город! Очень хороший! С удовольствием там день прожил...» (5, 51). Это закономерность: начальство, кавалеристы, — любят делать «визиты дружбы», но «простые» люди — счастливы только в родной Палате, привыкли. «Философствующие» лицемеры поощряют эти навыки. Чехов отвергал всемирную Палату — во имя общечеловеческой Культуры.

Примечания

1. Примечания к 8 тому ПССП. М., 1977.

2. А. Скафтымов. — Нравственные искания...

3. Меньшиков. — «Книжки Недели», 1893, №№ 1, 7.

4. Иванов-Разумник. — «Юбилей», в кн.: «Тюрьмы и ссылки».

5. См. Ал. Толстая. — Проблески во тьме.

6. См. А. Солженицын. — Архипелаг ГУЛаг.

7. А. Белинков. «Новый Колокол», «Письмо в Пен-клуб».

8. См. Н. Мандельштам. — Воспоминания.

9. См. В. Максимов. — Ковчег для незваных.

10. См. А. Зиновьев. — Светлое будущее.

11. А. Роскин. Чехов.

12. Ю. Лотман. Структура художественного текста.

13. См. В. Буковский. — И возвращается ветер...

14. Репин. Письма. 1880—1929, стр. 102.

15. Михайловский. — «Русские ведомости». 4.12.92. См. 8, 423.

16. «Биография, письма Ф. Достоевского». СПб., 1883, стр. 374.

17. Бахтин. Проблемы поэтики Достоевского, 1972, стр. 99.

18. Там же, изд. 3, стр. 284.