После «Палаты № 6» Чехов продолжает исследовать футлярность — во всех ее проявлениях. За 10 лет до «Вишневого сада», в повести «Черный монах» уже показана смертоносность идеологии для Сада, людей, самого «идееносителя». В 1894 году критики разных партий вновь не смогли понять предупреждения мыслителя1. Толстой высоко оценил чеховский шедевр2, хотя большинство современников видело лишь талантливое описание мании величия молодого философа (См. 8, 491). В свое время в рассказе «Именины» тоже оценили преимущественно мастерское описание сложного гинекологического случая, хотя речь шла о психофизиологии лжи.
Бунин относит «Черного монаха» к золотому фонду мирового искусства, указывая на сложность философской концепции. Закономерно, что казенная идеология пытается «обезвредить» классика. Мания величия Коврина истолковывается то как «разоблачение» народничества, на смену которому в 90-е годы пришел «здоровый» марксизм, то как «борьба» Чехова против декадентов, тлетворного влияния «гнилого Запада» и т. п.
Чаще всего «Черного монаха» попросту замалчивают (как и «Архиерея»), т. к. нарушается «стройная концепция» о Чехове-реалисте. Летающий «монах» явно не укладывается в заготовленные схемы, относится к тем творениям, сложность и многозначность которых априори отвергает узость любого партийного толкования. «Идея» произведения не содержит «разоблачения злодеев», как нет и «невинных жертв». Художественная объективность Чехова проникает в глубины философии трагического3 (См. Л. Шестов о Достоевском).
Здесь нет зловонной «Палаты», охранников, футлярного Города, тупых и безразличных чиновников. Автор сознательно «удалил» все внешние признаки абсолютного зла. Вместо давящей атмосферы страха, насилия, лжи, хамства «замкнутого» мира, — здесь прекрасный сад, музыка, любовь, поиск истины. Действие происходит в Свободном мире, в России. В «Черном монахе» показано зарождение идеологии, что поначалу сопровождается добрыми намерениями, но — завершается разрушением, смертью. По своей масштабности, емкости, это произведение, как и многие подобные «рассказы» Чехова — можно отнести к жанру романа (ср. «Дама с собачкой», «Попрыгунья» и мн. др.). Ж. Легра так и писал Чехову: «Это целый роман нервозного, образованного русского человека»4. (Ср. работы Б. Бурсова о романе.)
Чехов соглашался с мнением, что его пьесы — это «романы». Принцип объективности исключал авторские опенки, персонажи «сами» ведут канву диалогов, «характеризуют» друг друга. «Вишневый сад», однако, не нуждался в сложной фигуре Коврина, идеолога-«основоположника». Спустя 10 лет на сцену вышел Трофимов, ученик-эпигон: Сад уже рубят открыто и беззастенчиво, как «слабое» звено...
Жанр «романа-рассказа» необходим был для противоречивого, сложного процесса поиска, формирования идеи. Бессонные ночи профессора в «Скучной истории», в «Архиерее», беседы Коврина с черным призраком, — напоминают романы Достоевского. Чехов до предела сконцентрировал «биографический» материал, довел до минимума число персонажей, — метод лаконизма сблизил «начала и концы», — «взрыв» достигал максимальной силы. Известно из писем к Суворину, что сюжет «Обломова» Чехов считал достойным небольшого рассказа (ср. с «Ионычем», «Крыжовником», «Душечкой» и др.).
«Черный монах» начинается «с конца»: герой уже тяжело болен; «опущено» не только детство, отрочество и юность, но и его идейное формирование. «Андрей Васильевич Коврин, магистр, утомился и расстроил себе нервы. Он не лечился...» (8, 226). Так начинается рассказ, до последней строки выдерживается манера объективной мотивированности... «Реалистически» верно «отражены» даже продолжительные беседы с «потусторонним» монахом, тысячелетним старцем...
Больной философ едет лечиться в имение Песоцких, где мальчик-сирота рос в сказочном саду. Автор не забудет упомянуть, что мать героя тоже умерла от чахотки. Повествование, как и в «Скучной истории», идет от настоящего — к давно прошедшему, дан сложный калейдоскоп ощущений, наслаиваются разные «времена». С научной достоверностью показаны Чеховым все симптомы мании величия, больного воображения, угнетенного призраком сверх-идеи. Внешне есть некоторые точки соприкосновения с «идиотом» Достоевского, но князь Мышкин проповедует другое.
Университетский профессор, специализировавшийся в 90-е годы в области философии, был осведомлен о том, какой именно «призрак бродит по Европе»... В России и на Западе было модным приукрашивать скелет этого призрака «человеческим» лицом или «божественными» одеяниями. Получалась новая «идеология-религия», для многих удобная и «приятная во всех отношениях»...
Все, уверовавшие в особую, спасительную миссию сверхидеологии, ведущей человечество к счастью (что и продемонстрировал XX век) — чувствовали себя «избранниками», «добрыми гениями». Поэтому мания величия естественно сопровождает миллионы Ковриных на их «святом» пути служения человечеству. Рецидив этой болезни можно наблюдать по сей день, т. к. Чехов вскрыл извечное явление. Подлинная духовность, показывает Чехов, исключает самовозвеличение, идеологическую деспотию. Так прослеживается мыслителем трагический раскол в мировосприятии людей. Первые «нелегальные» рандеву философа с призраком состоятся в том самом Саду, который обречен на гибель. Причем Катастрофа разразится как бы «случайно», помимо их воли... Об этом автор скажет только в конце, а сначала, как обычно, они мечтают о самом прекрасном, возвышенном, все сказочно-романтично, обворожительно. Сад, в котором он вырос, и сейчас вдохновляет его к занятиям философией, о лечении нет и речи: «Он много читал и писал (...) спал так мало, что все удивлялись; если нечаянно уснет днем на полчаса, то уже потом не спит всю ночь...» (232). Естественно, что нервное перевозбуждение завершится болезненными галлюцинациями, «идейный» экстаз характерен для революционного мышления, — Мир утрачивает реальные краски и очертания, перспектива искажается, как в «сказке» для хороших детей...
Чехов выявляет закономерность: идеология является результатом болезненных отклонений, а внедрение в жизнь всех добродетельных «призраков» — неизбежно ведет к Катастрофе мироздания. В деле «переворота» (сравн. рассказ «Невеста») посредственность обретает ореол величия; самомнение разбухает, «гениям» становится тесно, что ведет к взаимоуничтожению. Чехов знал историю «бесов», пожирающих друг друга...
Романтическое искусство может играть особую роль «возбудителя»: «...разучивали известную серенаду (...) девушка, больная воображением, слышала ночью в саду какие-то таинственные звуки, до такой степени прекрасные и странные, что должна была признать их гармонией священной, которая нам, смертным, непонятна и потому обратно улетает в небеса» (232). Эта мелодия будет сопровождать встречи Коврина с призраком и вместе с ней — он «улетает в небеса»: «Он видел на полу около своего лица большую лужу крови (...) но невыразимое, безграничное счастье наполняло все его существо. Внизу под балконом играли серенаду, а черный монах шептал ему, что он гений...» (257). Мелодию, «непонятную смертным», пели в Мелихове Лика Мизинова и Потапенко, приезжавшие в гости к Чехову5. Это была модная тогда «Валахская легенда» Брага (см. 8, 488).
Романтическая серенада сопутствовала трагедии Лики, что косвенно отражено Чеховым в сюжете «Чайки». Л. Гроссман пересказал это в «Романе Нины Заречной»6. Авилова упоминает о драме — в своих воспоминаниях, опубликованных вместе с письмами времен революции в книге Бунина о Чехове. «Призрак», людские трагедии и революция — слились в реальности XX века. Характерно, что «Черный монах» заинтересовал европейцев и был переведен на многие языки еще при жизни Чехова (496)7. В Англии сборник чеховских рассказов (1903 г.) вышел под названием «Черный монах», что способствовало популярности и его драматургии8. Е. Конерт еще в 1896 г. просила у Чехова разрешения перевести «Черного монаха» на немецкий язык (8, 495).
Однако «передовые» соотечественники заметили: «Чехов «смотрит на людей, рвущихся к идеалу, переполненных жаждой его и страдающих ради него, как на больных душою». Романтико-революционные «увлечения, искренность, чистые страсти ему представляются как симптомы близкого душевного расстройства» (494)9. Чехов — «махровый» реакционер... Куманин, умолявший Чехова дать рассказ для своего журнала («Артист»), по прочтении — изрек: «...вещь, признаться, не из важных. Очень водянистая и неестественная. (...) Но знаете, все-таки Чехов — имя... Неловко не напечатать» (489)10.
Леонтьев-Щеглов, в отличие от «идейных», — сумел оценить глубину мысли «такой тонко-сложной вещи (...) квинтэссенции тончайшей поэзии и творческой проникновенности» (489). Г. Русанов писал Чехову об отзыве Толстого: «О «Черном монахе» Лев Николаевич с живостью и с какой-то особенной нежностью сказал: «Это прелесть! Ах, какая это прелесть!»» (14.2.95)11.
Отец Сергий (С.А. Петров) писал Чехову (8.5.97): «Прочитал Вашего Монаха и, право, чуть с ума не сошел» (8, 493). Отца Сергия называют среди возможных прототипов «Архиерея». Исследователи соотносят также «Черного монаха» с концепцией Макса Нордау, который в книге «Вырождение» (глава «Гений и толпа») писал: «Удел избранных людей — мыслить и желать...» (8, 492). Чехов в письме к Суворину (27.3.94) критически высказывался о книге Нордау12.
«Чтобы решать вопросы о вырождении, психозах и т. п., надо быть знакомым с ними научно» (Чехов — Е. Шавровой, 28.2.96). Но при этом нельзя согласиться с распространенным мнением, будто «Черный монах» явился результатом «острого» интереса Чехова к психиатрии» (491). Об этом писала Щепкина-Куперник13, И. Ясинский14 и мн. др. Не только в письме Шавровой, но и во многих других случаях Чехов резко возражал против определения достоинств или недостатков человека — родом его болезни. Чехов-врач всегда напоминал, что нет «благородных» или «постыдных» болезней, все одинаково страдают. Коврин умирает от туберкулеза, а его «черный монах» — скорее понятие символическое, признак раздвоенности, трагизм «первооткрывателя». Известно, что многие деспоты, диктаторы — дожили до глубокой старости, а мания величия лишь дополняла их счастье, равно как и восторг окружающих.
* * *
Переутомление от работы, бессонных ночей сказалось на нервной системе молодого ученого: «Коврин слушал музыку и пение с жадностью и изнемогал от них...». После легенды о небесных звуках он «в изнеможении прошелся» (232) и неожиданно припомнилась ему другая легенда, о кочующем мираже. Тане, своей будущей жене, он с увлечением рассказывает: «Тысячу лет тому назад какой-то монах, одетый в черное, шел по пустыне, где-то в Сирии или Аравии...» (233). Эту легенду молодой философ явно хочет соотнести с религией: «...медленно двигался по поверхности озера (...) Его видели то в Африке, то в Испании, то в Индии, то на дальнем Севере...». Он выходит и за пределы Земли: «...теперь где-нибудь на Марсе или на какой-нибудь звезде Южного Креста»... Он должен, по словам Коврина, «...через тысячу лет» вернуться на Землю, срок этот подошел к концу и «...мы должны его ждать не сегодня-завтра...» (там же).
Мысли Коврина вновь сопровождаются той же мелодией: «...опять запели, и издали скрипка произвела впечатление человеческого голоса» (234). Сказочная атмосфера усугубляется таинственностью старинного парка, реки. — «Как здесь просторно, свободно, тихо! — думал Коврин, идя по тропинке. — И кажется, весь мир смотрит на меня, притаился и ждет, чтобы я понял его...».
Андрей Васильевич Коврин, как и мечтал, удостоился чести увидеть недоступное «простым смертным»: «На горизонте, точно вихрь или смерч, поднимался от земли до неба высокий черный столб. (...) Монах в черной одежде, с седою головой и черными бровями, скрестив на груди руки, пронесся мимо... Босые ноги его не касались земли» (234). Величественная картина, подтвердившая избранничество Коврина, дополнена автором маленькой, но значительной деталью: монах «оглянулся на Коврина, кивнул головой и улыбнулся ему ласково и в то же время лукаво».
В лукавой улыбке — раздвоенность Коврина, частично отдающего себе отчет в том, что все виденное — плод его воображения. Но, с другой стороны, он хочет поверить в достоверность идеи, это делает его счастливым: все заметили, что «у него лицо какое-то особенное, лучезарное, вдохновенное, и что он очень интересен» (235). При следующей встрече призрак говорит языком, заимствованным у самого магистра: «— Я существую в твоем воображении, а воображение твое есть часть природы, значит, я существую в природе» (241).
Призрак-идея, отделившись от его «я», становится «объективной»: в это можно «верить»... Идея теперь стала «высшей инстанцией» и Коврин с восторгом вникает в ее премудрость: — «Ты служишь вечной правде (...) твоя удивительная наука и вся твоя жизнь (...) посвящены разумному и прекрасному...» (242). Чехов с иронией подметил, что идеология всегда служит исключительно «разумному и прекрасному»... Конечно, есть и спорные моменты. Коврину, эрудированному философу, кажется расплывчатым термин «вечная правда», но он имеет счастье навести справки у самого Основоположника, тысячелетнего старца: «...разве людям доступна и нужна вечная правда»... Им удалось обойти этот «камень преткновения», слить идеологию с «религией», дабы привлечь толпу: «Вечная жизнь есть, — сказал монах. (...) людей ожидает великая, блестящая будущность...».
Путь к этому будет проложен сверх-людьми: — «И чем больше на земле таких, как ты, тем скорее осуществится это будущее. Без вас (...) человечество было бы ничтожно; развиваясь естественным порядком (...) Вы же на несколько тысяч лет раньше введете его в царство вечной правды — и в этом ваша высокая заслуга» (242). Следовательно, задача: сломать естественный порядок, «ускорить» на тысячелетия приход «золотого века», обуздать свободу воли миллионов. Философ рад был бы поверить в свою миссию, но его не покидают мучительные сомнения, — он обращается к своему, лично «изобретенному» призраку: «...когда ты уйдешь, меня будет беспокоить вопрос о твоей сущности. Ты призрак, галлюцинация. Значит я психически болен, ненормален?»
Чехов, с нескрываемой иронией, поручает призраку оправдывать самого себя: «— А почему ты знаешь, что гениальные люди, которым верит весь свет, тоже не видели призраков? Говорят же теперь ученые, что гений сродни умопомешательству. Друг мой, здоровы и нормальны только заурядные, стадные люди» (242).
XX век, действительно, признал гениями людей, страдавших идеологическим миссианством, это им — «верит весь свет»... Здесь коренится мания величия, причисляющая здоровых умственно людей — к «заурядным», «безыдейным». Коврину льстят слова «призрака» о том, что «...возбуждение, экстаз — (...) отличает пророков, поэтов, мучеников за идею от обыкновенных людей, противно животной стороне человека...» (243).
Мания величия Коврина — не столько болезнь в медицинском понятии, сколько «духовный» экстаз: «То немногое, что сказал ему черный монах, льстило не самолюбию, а всей душе, всему существу его. Быть избранником, служить вечной правде (...) отдать идее все — молодость, силы, здоровье, быть готовым умереть для общего блага...» (243). Трагизм заключается в том, что Коврин поверил тому, «...чему учился и чему сам учил других, и решил, что в словах монаха не было преувеличения»... И опять у него «восторженное, сияющее лицо (...) глаза, полные слез» (243). Это легковерность, наивность, с которой они принимали все, чему их учили, а потом сами с энтузиазмом передавали другим.
Лишь в конце пути Коврин понял, что не имел права претендовать на роль пророка, что «идея», как обычно, эксплуатировала юношеский задор. Вылечившись от нервного переутомления, мании величия, он стал заурядным профессором, «получил самостоятельную кафедру» (253). С горечью и досадой, что естественно после крушения «величественных» миражей, «он думал о том, как много берет жизнь за те ничтожные или весьма обыкновенные блага (...) быть обыкновенным профессором, излагать вялым, скучным, тяжелым языком обыкновенные и притом чужие мысли...» (256). Это признаки партийщины, любой.
Чужие мысли излагает и профессор Серебряков, и ученый фон Корен, но они сумели удержаться «на волне» модной идеологии, тогда как Коврин честно признался, что проделал «много всяких глупостей и несправедливостей, о которых приятно было бы не помнить» (256). Другое принципиальное отличие от них Коврина — его гибель, он не относится к разряду торжествующих победителей, — ничтожеств, не знающих раскаяния, до конца самодовольных. Чехов, как всегда, далек от упрощения: Коврин остается трагической фигурой, «призрак» сопровождался наивным поиском, — утратив «веру», он страдает.
Тем более страшно осознать, что они со своим «призраком» — уничтожили Сад, при смерти Таня: ее прощальное письмо он долго не решается прочесть. «Сейчас умер мой отец. Этим я обязана тебе, так как ты убил его. Наш сад погибает, в нем хозяйничают уже чужие, то есть происходит то самое, чего так боялся бедный отец» (255). Здесь символика гибели Сада-мироздания, что вновь прозвучит в «Вишневом саду». Но есть и другое: горечь обманутых надежд. «— Я ненавижу тебя всею моею душой и желаю, чтобы ты скорее погиб. О, как я страдаю! Мою душу жжет невыносимая боль... Будь ты проклят».
Проклятие некогда любимой Тани потрясло его: «...ему было жутко, и он мельком взглядывал на дверь, как бы боясь, чтобы (...) не распорядилась им опять та неведомая сила, которая (...) произвела столько разрушений в его жизни и жизни близких» (253). Он уже отдает себе отчет, что «призрак» разрушительная сила, но самое ужасное в том, что человек не всегда способен сопротивляться соблазну: «Вдруг (...) запели два нежных женских голоса. Это было что-то знакомое. (...) говорилось о какой-то девушке, больной воображением...». Обычно лаконичный, Чехов не пренебрег многократным повтором. Легенда о «священной гармонии, нам, смертным, недоступной» — символизирует сладостную заманчивость «Идей»... Это равнозначно повторяющемуся в «Вишневом саду» «печальному, замирающему звуку лопнувшей струны».
Происходит трагический рецидив, как и в «Рассказе неизвестного»: поддавшись чарам «идейной» красотки, как кролик, он — идет в пасть удава-идеолога. «У Коврина захватило дыхание, и сердце сжалось от грусти, и чудесная, сладкая радость, о которой он давно уже забыл, задрожала в его груди» (256). Проклятие Тани как бы вызвало старый «призрак»; ее «разорванное письмо белело на полу и мешало ему сосредоточиться». Здесь тоже символический повтор: вылечившись с помощью Тани и ее отца, он также порвал «на мелкие клочки свою диссертацию и все статьи, написанные за время болезни (...) бросал в окно, и клочки, летая по ветру, цеплялись за деревья и цветы...» (254).
Клочки «призрака» рассыпались по Саду, а Коврин с неприязнью «в каждой строчке видел (...) странные, ни на чем не основанные претензии, легкомысленный задор, дерзость, манию величия (...) будто он читал описание своих пороков...» (254). (В «Дуэли» Лаевский исповедуется, примерно, в тех же выражениях.) Вот и теперь Таня написала ему о «пороках», видимо, неизлечимых: «Он встал из-за стола, подобрал клочки письма и бросил в окно, но подул с моря легкий ветер, и клочки рассыпались по подоконнику...» (256). «Клочки» проклятья наполнили его мистическим ужасом: «Опять им овладело беспокойство, похожее на страх (...) Бухта, как живая, глядела на него множеством голубых, синих, бирюзовых и огненных глаз и манила к себе» (256).
Предсмертное видение, волшебные краски, как у Рериха, аналогичны концовке рассказа «Гусев». В океанском пароходе умирает от чахотки, как и Коврин, революционер-агитатор. Он не сумел «распропагандировать» Гусева, добродушного солдата из крестьян, который тоже умер на чужбине, тоскуя по родине. Их зашивают в парусину, спускают в океан, где они лениво пожираются акулами. Краски вбирают в себя скорбь о бессмысленно и безвестно погибших: «А наверху в это время, в той стороне, где заходит солнце, скучиваются облака (...) выходит широкий зеленый луч и протягивается до самой середины неба; немного погодя, рядом с этим ложится фиолетовый (...) золотой, потом розовый... Небо становится нежно-сиреневым».
Из этого сказочного мира пришла к Коврину смерть: «Черный высокий столб, похожий на вихрь или смерч, показался на том берегу бухты. Он со страшною быстротой двигался (...) и монах с непокрытою седою головой (...) остановился среди комнаты.
— Отчего ты не поверил мне? — спросил он с укоризной (...)
Коврин уже верил тому, что он избранник Божий и гений (...), но кровь текла у него из горла прямо на грудь, и он, не зная, что делать, водил руками по груди, и манжетки стали мокрыми от крови» (257).
Из последних сил зовет он на помощь Таню, но никто не услышит его. Так и в «Даме с собачкой» море внимает равнодушно: «...однообразный, глухой шум моря, доносившийся снизу, говорил о покое, о вечном сне, какой ожидает нас (...) ...в сущности, если вдуматься, все прекрасно на этом свете, все, кроме того, что мы сами мыслим и делаем»... Коврин в последние мгновенья жизни — просит прощения: «Он звал Таню, звал большой сад с роскошными цветами, обрызганными росой, звал парк, сосны с мохнатыми корнями, ржаное поле, свою чудесную науку, свою молодость, смелость, радость, звал жизнь, которая была так прекрасна» (257).
«Призрак» до конца ...«шептал ему, что он гений и что он умирает только потому, что его слабое человеческое тело (...) не может больше служить оболочкой для гения». Душа стала ареной противоборства «Идеи» и Жизни. «Коврин был уже мертв, и на лице его застыла блаженная улыбка». Последнее предложение философски многозначно.
* * *
Черный монах, разумеется, не более как образная деталь. Идеолог всегда нуждается в «стаде», восхваляющем Учителя: Коврин лишь упростил себе жизнь, — вместо Партии, постоянно выказывающей восторг перед Вождем, — изобрел себе «монаха». Чехов-мыслитель показывает, что именно окружающие сотворили из Коврина кумира. В прощальном письме Таня пишет ему: «...Будь ты проклят. Я приняла тебя за необыкновенного человека, за гения, я полюбила тебя, но ты оказался сумасшедшим...» (255).
Здесь в новом варианте — Зина Красновская и Попрыгунья, гонявшиеся за «необыкновенными», сверхидейными... Таня повторяет за отцом: «— Вы сегодня удивлялись, что у нас так много ваших фотографий. Ведь вы знаете, мой отец обожает вас (...) Он гордится вами. Вы ученый, необыкновенный человек (...) и он уверен, что вы вышли такой оттого, что он воспитал вас» (229). Автор подтверждает, что, действительно, Песоцкий мог иметь «идеологическое» влияние. Сразу же после первого свидания с монахом, Коврина вынудили читать «научные» статьи своего воспитателя: ...«какой непокойный, неровный тон, какой нервный, почти болезненный задор! (...) целый фонтан разных ядовитых слов...», — хотя речь идет не более как «об окулировке спящим глазком» и т. п. (237).
В подобном стиле базарных торговок написаны все «труды» идеологов, Основоположников, — Коврин отлично знает об этом, и сам тем же грешит. «Дело красивое, милое, здоровое», — думает он о садоводе, — «но и тут страсти и война». Отсутствие Культуры губит любое дело. «Должно быть, везде и на всех поприщах идейные люди нервны и отличаются повышенной чувствительностью...» (238). Но тут же он вспоминает о своей болезни. «Это соображение испугало его, но не надолго». Как мальчик, он успокаивает себя: «Но ведь мне хорошо, и я никому не делаю зла...». Психопатия идеологов — отнюдь не «детский» грех: «Ему хотелось чего-то гигантского, необъятного, поражающего». Это точное определение «Идеи», которая, как им казалось, служит «вечной правде».
Черный монах был временным «заменителем» — «гигантского, необъятного, поражающего». Коврин, одержимый этой мистикой, — всем окружающим казался «титаном», что подтвердилось психологией масс в XX веке. Чехов указал главную причину возможной Катастрофы и, тем самым, путь к Возрождению в XXI веке, если к этому времени «призраки» не восторжествуют окончательно и бесповоротно.
«Величие» Коврина давит на всех, даже на Таню, которой он объясняется в любви: «Она была ошеломлена, согнулась, съежилась и точно состарилась сразу на десять лет» (244)... «Счастье» кажется противоестественным: «Мы люди маленькие, а вы великий человек»... Уже став невестой, Таня нередко думала, «что она ничтожна, мелка и недостойна такого великого человека...» (245). Тем страшнее было разочарование, когда она осознала, что он «не гений, а сумасшедший»... И здесь Чехов показывает закономерные «скачки» общественного мнения, не обладающего Культурой, духовной уравновешенностью.
Таня и ее отец, подчеркивает автор, «часто ссорились и говорили друг другу неприятности» (239). Песоцкий и семейные ссоры возводил на «идейную» высоту: «Егор Семеныч сначала ходил важный, надутый, как бы желая дать понять, что для него интересы справедливости и порядка выше всего на свете...». Уже в первой главе показан неумеренный темперамент «идейного»: «— Кто это привязал лошадь к яблоне? — послышался его отчаянный, душу раздирающий крик. (...) Боже мой, Боже мой! Перепортили, перемерзили, пересквернили, перепакостили! Пропал сад! Погиб сад! (...) Повесить мало!» (231). По свидетельству современников, Чехов видел таких фанатиков15.
Но дело не в «прототипах», они не существенны в творчестве художника-мыслителя. Не только Песоцкий, но и сад — многолик. Например, декоративная часть сада уже в детстве производила на будущего «философа» «...сказочное впечатление. Каких только тут не было причуд, изысканных уродств и издевательств над природой!» (227). Здесь груша обретала форму пирамидального тополя, были шаровидные дубы, «...и даже 1862 из слив — цифра, означавшая год, когда Песоцкий впервые занялся садоводством».
«Случайная» деталь — указание года начала экспериментаторства, — совпадает с эпохой «передовых» веяний, базаровщиной. Многочисленные «причуды, изысканные уродства» — символизируют и судьбу идеолога, возникновение идеи-«призрака», «преобразования» природы, что стало модным. Настолько почувствовали себя «творцами» мироздания, что «перескочить» через тысячелетия, как убеждал «призрак», изменить в корне человека и Землю — казалось заманчивым и сулящим небывалое счастье: «Попадались тут и красивые стройные деревца с прямыми и крепкими, как у пальм, стволами, и, только пристально всмотревшись, можно было узнать в этих деревцах крыжовник или смородину» (227). (См. «Крыжовник» — крах «идеи».)
Мания величия пустила свои корни в детстве, когда будущий Хозяин наблюдал суету целой армии работников: «От раннего утра до вечера около деревьев, кустов, на аллеях и клумбах, как муравьи, копошились люди с тачками, мотыками, лейками...». Это еще не эпоха «коллективного хозяйства», напротив, у хорошего хозяина сад может быть Кормильцем, но все показано глазами философа, с презрением воспринимающего принцип «доходности»: «В большом фруктовом саду, который назывался коммерческим и приносил Егору Семенычу ежегодно несколько тысяч чистого дохода, стлался по земле черный, густой, едкий дым и обволакивал деревья, спасая от мороза эти тысячи» (там же).
Роковая ошибка садовода, прекрасного хозяина, влюбленного в свое дело, в том, что он мечтает передать сад в руки Коврина, способствовал «роману» с ним наследницы-дочери: «Говорю прямо: ты единственный человек, за которого я не побоялся бы выдать дочь. Ты человек умный, с сердцем, и не дал бы погибнуть моему любимому делу. А главная причина — я тебя люблю, как сына... и горжусь тобой» (237). Это — еще один идеологический мираж, — вверить судьбу Сада и дочери, — «призраку», как в «Вишневом саду».
Рассматриваются многочисленные аспекты: ...«Сад, действительно, прекрасный, образцовый... Это не сад, а целое учреждение, имеющее высокую государственную важность, потому что это, так сказать, ступень в новую эру русского хозяйства и русской промышленности» (236). Идея государственности неприемлема для «призрака»; Коврин с неприязнью смотрит на чуждую анархизму упорядоченность коммерческого сада: «Деревья тут стояли в шашечном порядке, ряды их были прямы и правильны, точно шеренги солдат, и эта строгая педантическая правильность и то, что все деревья были одного роста и имели совершенно одинаковые кроны и стволы, делали картину однообразной и даже скучной» (227).
Не исключено, что в этой «научной» упорядоченности философ интуитивно предчувствовал грядущее «счастье», где все должны были быть, по теории, абсолютно «равны»... Здесь и строгость наукообразных формул «Капитала», также выпестованного на коммерческих выкладках. Но... «вечно зелено дерево жизни», и этот Сад — поит своими живительными соками даже Коврина: «...в груди его шевельнулось радостное молодое чувство, какое он испытывал в детстве, когда бегал по этому саду. И он сам обнял старика и нежно поцеловал его» (231).
В Саду ученый испытывает творческий подъем: «Он внимательно читал, делал заметки и изредка поднимал глаза, чтобы взглянуть на открытые окна или на свежие, еще мокрые от росы цветы (...) и ему казалось, что в нем каждая жилочка дрожит и играет от удовольствия» (232). К этому Саду и радости вдохновения — обращается Коврин перед смертью.
* * *
«Черный монах» как бы завершает тему «Дуэли», — миражей, ведущих Мир в «палатную» безысходную замкнутость. Зоолог любит принимать величественные позы, по-наполеоновски «скрестив руки». Он полон «дум» о экспедициях в далекие края, подражает сверх-идеологии, призывающей безжалостно уничтожать «ненужных». «...Фон Корен, скрестив руки и поставив одну ногу на камень, стоял на берегу около самой воды...». Это готовый монумент.
Фанатик — в своих экспедициях будет, разумеется, мечтать о счастье человечества; подробно рассказывается о его величественных планах, ради осуществления которых количество жертв — не будет иметь значения. Это фантастический мираж, призрак, построенный на песке «формул». По этим же формулам строятся и взаимоотношения с «грешными» людьми. Особенно раздражает его Лаевский, «изменивший» общим «идеалам», — он тем более отвратителен идеологу, что ссылается на литературу. Для «научного» мышления — искусство слишком «расплывчато», «субъективно»...
Для фон Корена дуэль (как и для Соленого) — идейное убийство, репетиция революционного акта. Это принципиальное отличие от традиции, когда дуэль рассматривалась как символ защиты чести, человеческого достоинства. Он саркастически справляется о «правилах» дуэли: «— Господа, кто помнит, как описано у Лермонтова? — спросил фон Корен, смеясь. — У Тургенева тоже Базаров стрелялся с кем-то там...»
Другое дело, что Лаевский оправдывает свою бесхарактерность ссылками на художественные произведения. Этот прием использовался Чеховым и в юмористических рассказах. Грохольский («Живой товар»), оправдывая свое безволие, ссылается на то, что «произошел от угнетенного», которого приблизила к себе его сердобольная маменька. «— Где же тут характеру взяться? Откуда? (...) Он поклонился моему вагону и подошел к кадушке с водой. Пить, знать, захотелось...»
Чехов безжалостен к любым проявлениям идеологического актерствования, подменяющего деятельность, Сопротивление. Лаевский — для красного словца ссылается на мыслителей: «— Ах, как прав Толстой...». Офицер Самойленко, никогда не читавший Толстого, поддакивает: все, мол, «пишут из воображения, а Толстой прямо из жизни»... В рассказе «Загадочная натура» красавица, вторично вышедшая замуж за богатого старичка, тоже ищет себе идеологическое «прикрытие»:
— «Я страдалица во вкусе Достоевского... Покажите миру мою душу!». Литератор, сопровождающий «страдалицу» в отдельном купе, «проник в ее душу»: — «Не вас целую, дивная, а страдание человеческое! Помните Раскольникова? Он так целовал». Автор деликатно «устраняется»: «Локомотив свищет и шикает, краснеют от заходящего солнца оконные занавесочки»... Зиночка Красновская двигала «локомотив истории» при помощи положительных героинь Тургенева. Как уже говорилось, в профанации искусства, религии, подлинной духовности — неповинны Лермонтов, Тургенев, Толстой, Достоевский, как неповинен и Чехов, которому приписывают «прогрессивную» идеологию.
Подруга Лаевского, бросившая мужа и поехавшая «на край света» ради «идеалов», тоже живет миражами. При этом самолюбование и кокетство играют не последнюю роль. «Идейность» Надежды Федоровны способствует ее успеху, она, как и Софья в «Безотцовщине», — мечтала вместе с Лаевским «натирать мозоли»; ментальность мужчин Востока — приходится ей по вкусу. Правда, офицер Кириллин принудил ее к сожительству, но и это бы не страшно, если бы другой ревнивый соперник не привел Лаевского к ложу ее «грехопадения».
Пережитый позор становится для Лаевского началом переоценки ценностей. Как и «философ» Коврин, — Лаевский с ужасом осознает, что всё это («идейная» поездка на край света) — фантазия, пустой мираж, идеологический призрак: «...продолжать такую жизнь (...) это подлость и жестокость, перед которой все мелко и ничтожно». В чуждой ему «Азии» — Лаевский чувствует себя как на каторге: ненависть фон Корена, отсутствие культурной среды, жестокая жара, болезнь, измена. — «Бежать, бежать (...) Выяснить отношения и бежать (...) Обвинять человека в том, что он полюбил или разлюбил, это глупо»... Рассуждения Лаевского показательны как переходный процесс: от псевдоидейности к уразумению реальности. Ему еще кажется, что корень зла в утрате «любви», тогда как причина — в ненужном выезде из Петербурга, — ради «призрака», вслед за литературными «прототипами»...
Чехов иронизирует над «самобичеванием»: «...в это время большая волна накрыла их обоих, потом ударилась о берег и с шумом покатилась назад по мелким камням». Иссякла «любовь» к надуманным «призракам», естественно кончился самообман. Его страстно, мучительно (от сознания невозможности) потянуло на Родину: «Воображение его рисовало, как (...) поезд едет»... «...Станции мелькают одна за другой, воздух становится все холоднее и жестче, вот березы и ели, вот Курск, Москва (...) одним словом, не азиатчина, а Россия, настоящая Россия. (...) культурная, интеллигентная жизнь... Скорей, скорей! Вот, наконец, Невский (...) вот милое, серое небо, моросящий дождик...»16.
Здесь «предтеча» ностальгии «Трех сестер», также ощущающих себя как в «ссылке»... На их пути непробиваемой стеной — убийцы Соленые и железобетонные идеологи фон Корены, Кулыгины, Трофимовы, воинствующее хамство Наташ, Яш, насильников Кириллиных. Фанатик-идеолог поклялся, что скорее убьет Лаевского, нежели позволит ему вернуться в Россию. Ночь перед дуэлью становится переломной: Лаевский, готовясь к смерти, сбрасывает с души всю ложь, мишуру псевдоидейности, призраков («— Ах, проклятые горы, — вздыхал Лаевский, — как они мне надоели!»). Но теперь пора предъявить счет уже самому себе, а не «проклятым» горам, «азиатчине», жаре, опостылевшим вечнозеленым кустам, чиновникам...
«О, куда вы ушли, в каком вы море утонули, зачатки прекрасной чистой жизни?» Так мог бы спросить и Коврин, дядя Ваня, Иванов, Неизвестный... После возрождения, — под дулом револьвера, Лаевский вдруг увидел Мир: «Восход солнца он видел теперь первый раз в жизни; это раннее утро, зеленые лучи»... Здесь явная перекличка с «Гусевым» и «Черным монахом», зеленые лучи жизни... Лаевский не погиб: «На востоке из-за гор вытянулись два зеленых луча, и это, в самом деле, было красиво. Восходило солнце»...
Дьякон, помешавший фон Корену убить «безыдейного» врага, так формулирует сложнейший вопрос: «Какою мерою нужно измерять достоинства людей, чтобы судить о них справедливо?». Только фон Корен не ставит никаких вопросов, — идеологи такого типа не знают сомнений: «Я действовал искренно и не изменил своих убеждений с тех пор...». Короче говоря, идеология «непогрешима». Они готовы признать «исключения», сделать поправки в частностях, но не поступятся в «принципах»...
Последние слова повести: «Никто не знает настоящей правды», — возмутили «идейных» критиков всех толков. Лаевский сумел возродиться — и это казалось «иррациональным». Чехов твердо стоял на своем: никакая идеология «не знает настоящей правды», никто не в праве вынести смертный приговор. Даже «последний грешник» должен иметь шанс. Чехов «разрывал» безнадежную замкнутость идеологических футляров, «каторжного Сахалина», — прообраза «режимного» XX века.
Примечания
1. См. прим. к «Черному монаху», т. 8, Соч. М., 1977.
2. Н. Гусев. Летопись жизни и творч. Толстого, стр. 130.
3. Л. Выготский. Психология искусства. М., 1965.
4. Ж. Лерга — Чехову, 9.6.95. См. 8, 495.
5. М.П. Чехов. — Вокруг Чехова. М., 1964.
6. Л. Гроссман. Роман Нины Заречной. — «Прометей».
7. Н. Алексеев. Письма к Чехову от его переводчиков.
8. А. Тове. Переводы Чехова в Англии и США.
9. Г. Качерец. Чехов. Опыт. М., 1902, стр. 71.
10. И. Щеглов. Обида непонимания. См. 8, 489.
11. См. Письма Чехову — Г. Русанова, И. Толстого, 8, 493.
12. Макс Нордау. — Вырождение. Гл. «Гений и толпа».
13. Щепкина-Куперник. Дни моей жизни. М., 1928.
14. И. Ясинский. Роман моей жизни. М., 1926.
15. М.П. Чехов. — Антон Чехов и его сюжеты.
16. «Новое время», 22.10.91. (газетный вариант «Дуэли»).
Предыдущая страница | К оглавлению | Следующая страница |