Вернуться к М.В. Теплинский, Б.Н. Бурятов. А.П. Чехов на Сахалине

5. Книга Чехова «Остров Сахалин»

Появление в печати книги Чехова «Остров Сахалин» было воспринято передовыми читателями как большое общественное и литературное событие.

Смело и правдиво описал Чехов в своей книге весь ужас всероссийской каторги с телесными наказаниями, с «предельной степенью унижения человека, дальше которой нельзя уже идти».

Правдивое описание ужасов сахалинской жизни помогло передовым русским людям впервые узнать о всех злодеяниях царского правительства на этой далекой окраине России.

При анализе «Острова Сахалина» необходимо иметь в виду то немаловажное обстоятельство, что Чехов, из опасений цензурных преследований, должен был писать в намеренно сдержанных тонах, почти нигде не вступая в прямую полемику с представителями тюремного управления или с высшими сахалинскими чиновниками.

И тем не менее, вся книга Чехова — от начала до конца — глубоко полемична, направлена против официальной лжи о «процветании» Сахалина.

Примеры свидетельствующие о полемике Чехова с официальными отчетами Главного тюремного управления, приведены в комментариях М. Семановой. Так, если в отчете в розовых красках описывалось, как жители острова снабжались «машинами, инструментами и материалами, которые необходимы для производимых на острове работ», то Чехов в своей книге рисует прямо противоположную картину: «Поселенцы отправлялись к месту буквально с голыми руками. Из жалости им были даны из тюрьмы старые топоры, чтобы они могли нарубить себе лесу» (X, 507).

Писатель и в самом тексте книги упоминал о лживых сведениях в официальных документах: «Что касается рыбных ловель (в Мгачи), о которых говорится в отчете главного тюремного управления за 1889 г., то их тут нет совсем» (X, 90). Изучая канцелярский материал на Сахалине, Чехов, по его собственным словам, «приходил в отчаяние» от дутых цифр, неверных итогов и «праздных вымыслов» разных помощников смотрителей, старших надзирателей и писарей (X, 283).

Работая над книгой, писатель, разумеется, совершенно обдуманно старался не вступать в резкий и открытый спор с представителями сахалинской администрации. Но когда он цитирует слова генерал-губернатора Корфа: «Я убедился, что на Сахалине несчастным живется легче, чем где-либо в России и даже Европе» (X, 31) — то несомненно, что все дальнейшее изложение в «Острове Сахалине» Чехов ведет так, чтобы опровергнуть этот генеральский взгляд.

Утверждения Корфа о «легкой» жизни каторжных настолько искажали действительность, что писатель сразу же вынужден был заявить о том, что генеральское «похвальное слово не мирилось в сознании с такими явлениями, как голод, повальная проституция ссыльных женщин, жестокие телесные наказания...» (X, 31).

И далее Чехов в крайне мягкой манере делает заключение, что Корф «великодушный и благородный человек, но что «жизнь несчастных» была знакома ему не так близко, как он думал» (X, 31).

Нечто подобное писал Чехов и о начальнике острова генерале Кононовиче, отмечая его умение красиво говорить, красиво писать и производить впечатление искреннего, проникнутого гуманными стремлениями человека. Но тут же писатель тонко подчеркивает, что постоянные разговоры генерала об отвращении, которое он испытывает к телесным наказаниям, приятно поражают только в первое время (X, 26).

Итак, «жители Сахалина обеспечены машинами и инструментами», «несчастным живется здесь легче, чем где-либо в России», сам начальник острова испытывает глубокое отвращение к телесным наказаниям.

Какая идиллическая картина!

Что же происходило на Сахалине на самом деле? Выяснению этого вопроса и посвящена книга Чехова «Остров Сахалин».

Внимательно исследуя тяжелую, изнурительную жизнь поселенцев на Сахалине, Чехов приходит к очень правильному и разоблачающему правительство выводу о том, что организация каторги на острове бессмысленна и экономически невыгодна.

Для подтверждения такого вывода писатель анализирует состояние экономики поселенцев. В этом анализе Чехов проявил себя как вдумчивый, подготовленный ученый-исследователь. Какие бы стороны хозяйственной жизни на Сахалине ни показывал писатель, он каждый раз приходит к правильному политическому выводу, что в условиях каторги, в условиях изуродованных тюремных общественных отношений подневольный труд ссыльного всегда является непроизводительным, а дикий произвол, казнокрадство, деспотизм тюремной администрации только усиливают тяжесть труда ссыльного и его ненависть к Сахалину.

Чехов, например, с горечью замечает, что, несмотря на плодородные почвы (прежде всего на юге Острова), обилие влаги и т. д., сельское хозяйство на Сахалине влачит жалкое существование. Он говорит, что «труд здешнего землепашца был не только принудительным, но и тяжким» (X, 238) и что «продолжать настаивать на том, чтобы колония во что бы то ни стало была сельскохозяйственной, значило тратить непроизводительно казенные деньги и подвергать людей напрасным мучениям» (X, 242).

К таким же печальным выводам приходит Чехов в отношении остальных отраслей хозяйства на Сахалине, в частности, в отношении рыбной промышленности. Писатель высказывает интересную мысль о том, что «главное богатство Сахалина и его будущность, быть может, завидная и счастливая, не в пушном звере и не в угле, как думают, а в периодической рыбе», и что с увеличением иммиграции и развитием оседлой и промышленной жизни на острове само государство найдет более справедливым и выгодным «стать на сторону свободного элемента» и прекратить ссылку (X, 253).

О том же, как ссыльная колония использовала колоссальные рыбные богатства Сахалина, свидетельствует такой факт: «в то время, как в верховьях Тыми тюрьма и ее поселенцы ловили тощую, полуживую рыбу, в устье ее контрабандным образом промышляли японцы, загородив частоколом реку» (X, 253).

Особенно страстно протестует Чехов против варварского использования ссыльных в угольных копях и против страшных условий быта сахалинских шахтеров. Великой болью за поруганную человеческую личность, превращенную в раба, звучит каждое слово писателя, восстающего против дикого произвола частного общества «Сахалин».

Общество это ведало разработками угля на северном Сахалине, и казна, охраняя его интересы, ежегодно тратила на эту цель 150 тыс. рублей. «Стало быть, если, как говорят, представителей общества, живущих в Петербурге, только пять, то охранение доходов каждого из них обходится ежегодно казне в 30 тысяч, не говоря уже о том, что из-за этих доходов приходится, вопреки задачам сельскохозяйственной колонии и точно в насмешку над гигиеной, содержать более 700 каторжных, их семьи, солдат и служащих в таких ямах, как Воеводская и Дуйская пади, и не говоря уже о том, что, отдавая каторжных в услужение частному обществу за деньги, администрация исправительные цели наказания приносит в жертву промышленным соображениям».

Мало этого. Общество со своей стороны ни копейки не платило за труд каторжных и к 1 января 1890 года «оно состояло должным казне 194 337 рублей 15 коп.; десятая же часть этих денег приходится на долю каторжных, как вознаграждение за труд» (X, 101, 102).

Чехов отмечает, что вся исключительная тяжесть труда каторжных шахтеров заключается даже не в самом труде, а в обстановке, в тупости и недобросовестности всяких мелких чинов, когда на каждом шагу приходится терпеть от косности, несправедливости и произвола. «Богатые чай пьют, а бедняки работают, надзиратели у всех на глазах обманывают Свое начальство, неизбежные столкновения рудничной и тюремной администраций вносят в жизнь массу дрязг, сплетней и всяких мелких беспорядков, которые ложатся своею тяжестью прежде всего на людей подневольных, по пословице: паны дерутся, у хлопцев чубы болят» (X, 104).

Так оценивал Чехов состояние хозяйства и условия подневольного труда на Сахалине.

* * *

Кто же были те люди, которым было доверено управлять ссыльными, «способствовать их исправлению, благотворно воздействовать на их нравственность» и т. д.? «Один честный человек на 99 воров, оскверняющих русское имя...» пишет о них Чехов (XV, 130). Да и что, собственно, можно было от них требовать, если сам начальник Главного тюремного управления Галкин-Враский, говоря в официальной бумаге о задачах чиновников, указал, что от них, при управлении «массой преступного населения», требуется, прежде всего умение извлекать из этого населения «практическую пользу» и притом, «по мере сил и возможностей» (!) направлять ссыльных к добру1.

Они и старались извлекать из ссыльных практическую пользу, употребляя старые методы крепостного права. Чехов рассказал, как однажды за обедом старик-каторжный «подал что-то не так, как нужно, и чиновник крикнул на него строго «Дурак!». Я посмотрел тогда на этого безответного старика и, помнится, подумал, что русский интеллигент до сих пор только и сумел сделать из каторги, что самым пошлым образом свел ее к крепостному праву» (X, 174)2.

Пусть не всегда писатель имел возможность дать резкую и прямую оценку крепостническим замашкам сахалинских чиновников, но читатель явственно ощущал подлинное отношение Чехова к этим деятелям «новейшей формации», которые в книге охарактеризованы как смесь Держиморды и Яго (X, 284).

Прекрасным примером внешне сдержанной, а по существу уничтожающей критики автора является описание селения Дербинского. Читатель легко мог уловить скрытый гнев Чехова.

Разнообразные строения в Дербинском «напоминают не тюрьму, а господскую экономию. Смотритель все ходит от амбара к амбару и звенит ключами, — точь-в-точь как помещик доброго старого времени, денно и нощно пекущийся о запасах. Жена его сидит около дома в палисаднике, величественная, как маркиза, и наблюдает за порядком. Ей видно, как перед самым домом из открытого парника глядят уже созревшие арбузы и около них почтительно, с выражением рабского усердия, ходит каторжный садовник Каратаев; ей видно, как с реки, где арестанты ловят рыбу, несут здоровую, отборную кэту, так называемую «серебрянку», которая идет не в тюрьму, а на балычки для начальства. Около палисадника прогуливаются барышни, одетые, как ангельчики; на них шьет каторжная модистка, присланная за поджог. И кругом чувствуются тихая, приятная сытость и довольство; ступают мягко, по кошачьи, и выражаются тоже мягко: рыбка, балычки, казенненькое довольствие...» (X, 114—115).

Как тут не вспомнить Иудушку Головлева! Щедринские интонации совершенно отчетливо чувствуются в этом чеховском описании.

А в то же время «больше половины Дербинского голодны, оборваны и производят впечатление ненужных, лишних, не живущих и мешающих другим жить» (X, 116). И далее раскрывается другая сторона медали — тот же смотритель — «помещик доброго старого времени» — оказывается, может выражаться не только мягко и говорить не только о «рыбках и балычках».

«Утром выхожу на крыльцо, — пишет Чехов. — Небо серое, унылое, идет дождь, «грязно. От дверей к дверям торопливо ходит смотритель с ключами.

— Я тебе пропишу такую записку, что потом неделю чесаться будешь, — кричит он. — Я тебе покажу записку!

Эти слова относятся к толпе человек в двадцать каторжных, которые, как можно судить по немногим долетевшим до меня фразам, просятся в больницу. Они оборваны, вымокли на дожде, забрызганы грязью, дрожат; они хотят выразить мимикой, что им в самом деле больно, но на озябших, застывших лицах выходит что-то кривое, лживое, хотя, быть может, они вовсе не лгут...

Приходит на ум слово «парии», означающее в обиходе состояние человека, ниже которого нельзя уже упасть. За все время, пока я был на Сахалине, только в поселенческом бараке около рудника, да здесь, в Дербинском, в это дождливое, грязное утро были моменты, когда мне казалось, что я вижу крайнюю, предельную степень унижения человека, дальше которой нельзя уже идти» (X, 117).

Особенно возмущало Чехова то, что во всех этих издевательствах над ссыльными принимали участие и молодые чиновники, получившие какое-то образование, приехавшие на Сахалин с различными дипломами и аттестатами. Верно о них отозвался Д. Булгаревич — один из сахалинских знакомых писателя: «Эти господа своими аттестатами только закрепляют и замаскировывают наглый произвол, воровство и зверство в отношении к низшей здешней братии» (ЛБ, п. 37, ед. 53).

У Чехова были все основания писать, что «если бы, положим, художник изобразил, как наказывают плетьми бродягу, то на его картине место прежнего капитана-пропойцы, старика с сине-багровым носом, занимал бы интеллигентный молодой человек в новеньком вицмундире» (X, 151).

Не случайно Чехов упоминает здесь наказание плетьми; картина эта была чрезвычайно типичной. Единственным средством «воспитания», единственным методом обращения с каторжниками было наказание розгами или плетьми. Секли за все, за самую малейшую провинность, за то, что каторжный не снял вовремя шапку перед чиновником, за то, что сапожник не сшил всю обувь, положенную ему на день, секли целыми группами — по 20—30 человек рабочих, если они не исполнили дневного урока.

Несколько страниц в книге уделяет Чехов рассказу о том, как наказывали плетьми бродягу (чему он сам был свидетель). Мороз пробегает по коже, когда читаешь эти страницы. Вот перед нами, как живой, предстает молодой врач, который с деловым мидом определяет сколько ударов может вынести этот арестант. Он решает этот вопрос в одну минуту, и ему нисколько не стыдно, хотя он знает, что Чехов — тоже врач. С тем же деловым видом молодой врач пишет акт осмотра3.

Вот палач Толстых, не спеша, молча, начинает медленно привязывать к скамье руки и ноги осужденного. Смотритель равнодушно поглядывает в окно, доктор прохаживается...

Чехов прямо не говорит о своих ощущениях, но о них легко можно догадаться.

Осужденный уже «не произносит ни одного слова, а только мычит и хрипит; кажется, что с начала наказания прошла целая вечность, но надзиратель кричит только: «Сорок два! Сорок три!». До девяноста далеко. Я выхожу наружу. Кругом на улице тихо, и раздирающие звуки из надзирательской, мне кажется, проносятся по всему Дуэ...».

И — неожиданно — писатель слышит:

— Люблю смотреть, как их наказывают! — говорит радостно военный фельдшер, очень довольный, что насытился отвратительным зрелищем. — Люблю! Это такие негодяи, мерзавцы... вешать их! (X, 301).

«Я не замечал, — пишет Чехов, — чтобы чиновники с университетским образованием относились к экзекуциям иначе, чем военные фельдшера... Иные до такой степени привыкают к плетям и розгам и так грубеют, что, в конце концов, даже начинают находить удовольствие в дранье. Про одного смотрителя тюрьмы рассказывают, что, когда при нем секли, он насвистывал; другой, старик, говорил арестанту с злорадством: «Что ты кричишь, господь с тобой? Ничего, ничего, поддержись! Всыпь ему, всыпь! Жигани его!» Третий велел привязывать арестанта к скамье за шею, чтобы тот хрипел, давал 5—10 ударов и уходил куда-нибудь на час-другой, потом возвращался и давал остальные» (X, 302).

А ведь сам Чехов слышал однажды, как генерал Кононович, начальник острова, сказал:

— У нас, на Сахалине, прибегают к телесным наказаниям чрезвычайно редко, почти никогда! (X, 303).

Сцена порки, нарисованная писателем буквально с натуры, была прекрасным опровержением этих лицемерных утверждений генерала.

15 апреля 1808 года С.А. Толстая (жена Л.Н. Толстого) записала в своем дневнике: «Вечером читали вслух «Сахалин» Чехова, ужасные подробности телесного наказания. Маша расплакалась, у меня все сердце надорвалось» (X, 512).

Но постоянная угроза порки — это было еще не самое страшное в жизни ссыльных. Самое страшное начиналось тогда, когда осужденные переводились из тюрьмы на поселение и оказывались предоставленными по сути дела самим себе: начальство отводило им зачастую негодные для земледелия участки (или сажало на участок, уже занятый кем-либо в «совладельцы» или «половинщики») и выдавало для обзаведения хозяйством один топор, да и тот ржавый. «Если тяжесть наказания измерять количеством труда и физических лишений, — делает вывод автор книги, — то на Сахалине часто поселенцы несут более суровое наказание, чем каторжные» (X, 198). В этих условиях и принуждены были жить тысячи людей, сосланных на каторгу.

* * *

Естественно, что Чехова интересовала прежде всего жизнь ссыльных, их психология, их мысли, их надежды. Даже свою знаменитую перепись Чехов придумал прежде всего для того, «чтобы побывать по возможности во всех населенных местах и познакомиться поближе с жизнью большинства ссыльных» (X, 32).

Со страниц книги великого русского писателя встают потрясающие картины жутких условий жизни людей — пусть преступников, но все же людей, с которыми на Сахалине обращались хуже чем с животными. Не случайно Чехов вспоминает «Железную дорогу»:

Мы надрывались под зноем, под холодом,
С вечно согнутой спиной,
Жили в землянках, боролися с голодом,
Мерзли и мокли, болели цынгой!..

Нечто подобное описанному Некрасовым Чехов отмечал и при постройке Александровска: «К этой массе труда и борьбы, когда в трясине работали по пояс в воде, прибавить морозы, холодные дожди, тоску по родине, обиды, розги и — в воображении встанут страшные фигуры» (X, 42).

О повседневной жизни ссыльных Чехов в своей книге рассказывает очень подробно. Вот после 12—14 часов изнурительного, напряженного труда (часто в холодную, ненастную погоду) каторжник возвращается в тюрьму на ночлег. Он «в промокшем платье и в грязной обуви, просушиться ему негде; часть одежды развешивает он около нар, другую, не дав ей просохнуть, подстилает под себя вместо постели» (X, 57). А тут еще вонючий, промозглый, какой-то кислый воздух, невероятное обилие клопов и тараканов, сливающихся в сплошную переливающуюся массу... Еда каторжных состояла в основном из хлеба, и какой это был ужасный хлеб! «При взломе он отсвечивал на солнце мельчайшими капельками воды, прилипал к пальцам и имел вид грязной, осклизлой массы, которую неприятно было держать в руках» (X, 257).

Естественно, что в такой обстановке болезни были неизбежны. Лечить же больных было и некому и нечем. С ужасом писал врач Чехов о сахалинских больницах, где даже воды не было в достаточном количестве.

Но, пожалуй, наиболее концентрированным выражением всех сахалинских ужасов для Чехова была тюрьма в Дуэ. «С самого основания Дуэ здешняя жизнь вылилась в форму, какую можно передать только в неумолимо-жестоких, безнадежных звуках и свирепый холодный ветер, который в зимние ночи дует с моря в расщелину, только один поет именно то, что нужно» (X, 97).

В своей книге о Сахалине Чехов не ставил задачей дать ряд индивидуальных портретов ссыльных. Но, как было сказано выше, писателя прежде всего, разумеется, интересовали люди. Это не означает, конечно, что Чехов пытался в какой-то степени идеализировать ссыльных, приписывать им несуществующие добродетели и т. д. Он видел и закоренелых преступников, готовых из-за жадности к деньгам на самые гнусные предательства, видел, что «у ссыльных наблюдаются пороки и извращения». Но писатель с полным основанием обратил внимание на социальную обусловленность этих пороков и извращений: они были свойственны «по преимуществу людям подневольным, порабощенным, голодным и находящимся в постоянном страхе. Лживость, лукавство, трусость, малодушие, наушничество, кражи, всякого рода тайные пороки — вот арсенал, который выставляет приниженное население или, по крайней мере, громадная часть его, против начальников и надзирателей, которых оно не уважает, боится и считает своими врагами» (X, 288).

Кроме того, Чехов не мог не заметить, что «вместе с закоренелыми, неисправимыми злодеями и извергами живут под одной крышей случайные преступники, «несчастные», невинно-осужденные» (X, 287).

Как бы то ни было, писатель в своих собеседниках видит людей, а не преступников. Поэтому его обычно не интересует преступление, тем более сенсационное.

Через несколько лет после Чехова на Сахалине побывал известный в свое время журналист В. Дорошевич, который в свою очередь написал книгу о Сахалине, не лишенную известного интереса. Но Дорошевича особенно интересовали «знаменитые преступники», и описанию их историй он уделял очень много места.

Чехов, разумеется, также встречался на Сахалине с теми, чьи судебные процессы еще так недавно занимали целые столбцы петербургских газет: «У Ландсберга я обедал, — писал он, — у бывшей баронессы Гембрук сидел в кухне... Был у всех знаменитостей» (XV, 126). Однако установлено, что в процессе подготовки книги к печати Чехов последовательно устранял из рукописи все то, что носило в себе характер сенсационности или исключительности (рассказ о каторжном Колосовском, о баронессе — поджигательнице Гембрук и др.); он рисует людей обыкновенных, попавших на Сахалин нередко по «судебной ошибке» (X, 427). Вот почему такое внимание писателя и привлек Егор Ефремов, с которым Чехов познакомился в Александровске, на квартире у Булгаревича.

«Рассказ Егора», помещенный в «Острове Сахалине», принадлежит к одним из самых сильных глав книги. Здесь, на конкретном материале, показана типическая судьба простого человека — простодушного и работящего, попавшего на Сахалин из-за судебной ошибки.

Егору «лет под сорок и представляет он из себя человека неуклюжего, неповоротливого, как говорится, увальня, с простодушным, на первый взгляд глуповатым лицом и с широким, как у налима, ртом. Он рыжий, бородка у него жидкая, глаза маленькие... Он не может сидеть без работы ни одной минуты и находит ее всюду, куда бы ни пришел» (X, 66).

Как же этот человек попал на Сахалин, какое преступление он совершил?

В пьяной драке был убит крестьянин. Убийца оговорил братьев Ефремовых, надеясь, что за это его накажут не очень сильно. Так был осужден на каторгу Егор4.

Очень характерна одна маленькая деталь: перед отправлением на Сахалин Егор увиделся с женой, а когда она уезжала домой, он послал вместе с ней «два пайка хлеба в гостинцы». Какая, должно быть, была бедная семья, если даже тюремный хлеб, сбереженный хозяйственным Егором, мог служить гостинцем!

Можно отметить еще несколько случаев, когда Чехов описывает индивидуальную судьбу ссыльных, но он делает это лишь в тех случаях, если его что-то очень заинтересовало в психологии человека, если в этой индивидуальной судьбе он находил что-то типичное для массы каторжных. Так, например, он излагает довольно подробно историю неудачной любви уже на каторге Вукола Попова. История эта заинтересовала Чехова лишь потому, что (как сказано в черновике) она «могла бы послужить сюжетом для большой и нескучной повести... Она прекрасно рисует положение русского человека, лишенного права» (X, 406).

С особым сочувствием отнесся Чехов к положению женщин на каторге, на которых иногда сами же ссыльные (вслед за чиновниками) смотрели как на бессловесную скотину. Упоминавшийся уже генерал Кононович, беседуя в присутствии Чехова с поселенцами селения Ускова и давая им различные обещания, сказал, между прочим:

— И насчет женщин вас не оставлю.

Многие подобные наблюдения привели писателя к горькому выводу о том, что «человеческое достоинство, а также женственность и стыдливость каторжной женщины не принимаются в расчет ни в каком случае» (X, 216).

С глубоким негодованием и болью писал Чехов о невыносимом положении детей на Сахалине, о неграмотности, беспросветной нужде и забитости населения, в результате чего «рождение каждого нового человека в семье встречается неприветливо; над колыбелью ребенка не поют песен и слышатся одни только зловещие причитывания» (X, 235).

Чехову, так горячо любившему детей, было очень тяжело наблюдать, в каком положении находились дети на острове.

И когда он отмечает в своих записях, что «сахалинские дети бледны, худы, вялы; они одеты в рубища и всегда хотят есть... Жизнь впроголодь, питание иногда по целым месяцам одною только брюквой, а у достаточных — одною соленою рыбой, низкая температура и сырость убивают детский организм чаще всего медленно, изнуряющим образом, мало-помалу перерождая все его ткани» (X, 236—237) — мы чувствуем за каждым словом писателя его большую скорбь за поруганное и несчастливое детство маленьких сахалинцев.

Даже на игры детей каторжная обстановка наложила неизгладимую печать. «Играют они в солдаты и арестанты. Мальчик, выйдя на улицу, кричит своим товарищам: «равняйсь!», «отставить!». Или же он кладет в мешок свои игрушки и кусок хлеба и говорит матери: «Я иду бродяжить». — «Глядикось, часом солдат подстрелит», — шутит мать; он идет на улицу и бродяжит там, а товарищи, изображающие солдат, ловят его» (X, 236).

Сильнее, кажется, нельзя изобразить все растлевающее влияние каторги на детские души.

Но даже в каторжной жизни были все же проблески чего-то светлого, и чаще всего это было связано именно с ребятишками, потому что «самые полезные, самые нужные и самые приятные люди на Сахалине — это дети, и сами ссыльные хорошо понимают это и дорого ценят их. В огрубевшую, нравственно истасканную сахалинскую семью они вносят элемент нежности, чистоты, кроткости, радости» (X, 235).

Чехов — великий гуманист — не мог поверить тому, что вся масса ссыльных — неисправимые звери; наоборот, он видел, что в различных надзирателях и смотрителях было зачастую больше звериного, чем в самых неисправимых каторжниках. Достаточно вспомнить того военного фельдшера, который любовался, как наказывали плетьми бродягу. А несколько ранее, как бы желая особо подчеркнуть контраст между зверством чиновников и человечностью многих каторжников, писатель рассказал, что в Дуэ он видел сумасшедшую, страдавшую эпилепсией, которая живет в избе своего сожителя, тоже каторжного, и он ходит за ней как усердная сиделка. «И когда я заметил ему, — пишет Чехов, — что, вероятно, ему тяжело жить в одной комнате с этой женщиной, то он ответил мне весело: «Ниче-во-о, ваше высокоблагородие, по человечности!». В Ново-Михайловке у одного поселенца сожительница давно уже лишилась ног и день и ночь лежит среди комнаты на лохмотьях, и он ходит за ней, и когда я стал уверять его, что для него же было бы удобнее, если бы она лежала в больнице, то и он тоже заговорил о человечности» (X, 218).

Увидеть на каторге примеры такого подлинно человеческого отношения людей друг к другу Чехову помогла его великая любовь к людям. Недаром он отмечал, что «как ни просто складываются на Сахалине незаконные семьи, но и им бывает не чужда любовь в самом ее чистом, привлекательном виде» (X, 218).

К несчастью, эти хорошие черты, проявляющиеся в самом, казалось бы, закоренелом преступнике, не получали никакой поддержки, ибо чиновники, надзиратели, смотрители — в подавляющем большинстве случаев — были в нравственном отношении еще ниже, чем каторжники. Чехов слыхал рассказ о каторжнике Золотареве, «человеке зажиточном, который водил компанию с чиновниками, кутил с ними и играл в карты; когда жена этого каторжника заставала его в обществе чиновников, то начинала срамить его за то, что он водит компанию с людьми, которые могут дурно повлиять на его нравственность» (X, 283). Поэтому писатель с полным основанием отмечал, что отсутствие справедливости во всем тогдашнем обществе — в том числе и среди сахалинской администрации — приводит к еще большей деморализации на каторге. «Каторжник, как бы глубоко он ни был испорчен и несправедлив, любит больше всего справедливость и, если ее нет в людях, поставленных выше его, то он из года в год впадает в озлобление, в крайнее неверие» (X, 104).

В целом ряде случаев судьба людей, занесенных на Сахалин, вызывает у писателя самое живое сочувствие. Мы уже упоминали о Егоре. Можно вспомнить еще шестнадцатилетнюю Таню Николаеву, дочь поселенца, которую Чехов назвал «сахалинской Гретхен». «Она белокура, тонка и черты у нее тонкие, мягкие, нежные. Ее уже просватали за надзирателя. Бывало, едешь через Мицульку, а она все сидит у окна и думает. А о чем может думать молодая, красивая девушка, попавшая на Сахалин, и о чем она мечтает, — известно, должно быть, одному только богу» (X, 166).

В рассказе или повести Чехов обязательно попытался бы проникнуть во внутренний мир молодой и красивой девушки, которая еще ребенком попала на Сахалин (а может быть и родилась здесь) и которой суждено было стать женой грубого, пьяного и невежественного надзирателя. Но в документальной книге очерков писатель не считает себя вправе прибегать к художественному вымыслу; он лишь стремится внушить читателю сочувствие к этой невинно загубленной жизни, он сам глубоко потрясен судьбой «сахалинской Гретхен» — нежной и тонкой Тани.

Тем же гуманизмом проникнуто и глубоко сочувственное описание коренных сахалинских жителей — гиляков и айнов. Писатель отмечает «деликатность гиляков, их этикет, не допускающий высокомерного и властного отношения к людям». «Принятые на себя обязательства гиляки исполняют аккуратно» и т. д. (X, 135, 141). Но и здесь Чехов не может пройти мимо развращающего влияния чиновников, которые спаивали гиляков, покупая у них за бесценок дорогие меха, «затем гиляки были приглашены к участию в поимке беглых, причем за каждого убитого или пойманного беглого полажено было денежное вознаграждение» (X, 143). Так организовывалась охота на людей.

Об айнах Чехов пишет: «Бескорыстие, откровенность, вера в дружбу и щедрость составляют их обычные качества. Они правдивы и не терпят обманов» (X, 185). Вместе с тем писатель с грустью констатирует бедственное положение этой вымирающей народности (для помощи которой чиновники ничего не предпринимали), и в заключение рисует с мягким юмором следующую картину: «в настоящее время айно, обыкновенно без шапки, босой и в портах, подсученных выше колен, встречаясь с вами по дороге, делает вам реверанс и при этом взглядывает ласково, но грустно и болезненно, как неудачник, и как будто хочет извиниться, что борода у него выросла большая, а он все еще не сделал себе карьеры» (X, 183).

* * *

Книга Чехова — своеобразное сочетание научного исследовании (медицинской диссертации) с художественным очерком. Это, пожалуй, единственное произведение Чехова, где он выступает сразу и как врач-исследователь и как писатель. Отсюда — с одной стороны, строгая документальность, обилие цифр (хотя в процессе работы Чехов постоянно стремился уменьшить количество чисто цифрового материала), а с другой стороны, — прекрасный очерк быта и положения ссыльных. В большинстве случаев очень трудно определить, где кончается Чехов-врач и начинается Чехов-писатель — и наоборот.

Чрезвычайно важное значение имеет в книге образ самого автора, от имени которого ведется повествование. Сам Чехов сознательно не выдвигается на первый план: он ведь пишет не о себе, а о Сахалине и сахалинцах. Но оценки, суждения, наблюдения и выводы автора для нас очень важны, ведь Чехов воздействует на читателей не только цифрами или тщательно подобранным документальным материалом, но и самым тоном своего рассказа, своими личными суждениями.

Часто в художественных произведениях Чехова не было прямых оценок; он рассчитывал на активность читательского восприятия, надеясь, что читатель, правильно усвоив содержание его произведения, сам сделает необходимые выводы.

Однако в «Острове Сахалине» автор не может сдержать своего гнева, возмущения, и отсюда прямые оценки изображаемой жизни. Достаточно вспомнить чрезвычайно показательное в этом отношении описание поселка Дуэ — «страшного, безобразного и во всех отношениях дрянного места, в котором по своей доброй воле могут жить только святые или глубоко испорченные люди» (X, 91).

О симпатиях или антипатиях автора не приходится догадываться или спорить. Мы уже писали о резко критическом отношении Чехова почти ко всем представителям тюремной администрации. Симпатии же писателя полностью на стороне тех простых людей, часто ни в чем не виноватых, которых царское правительство сослало на Сахалин, превращенный в «место невыносимых страданий человека».

Замечательное умение Чехова «кратко писать о длинных вещах» проявилось и в «Острове Сахалине». Вот, например, описание праздника в Александровске по поводу приезда генерал-губернатора Корфа. В книге это описание занимает всего около 20 строк. В них речь идет о празднике, но какой тоской, каким глубоко безотрадным чувством проникнуто это описание...

«Вечером была иллюминация. По улицам, освещенным плошками и бенгальским огнем, до позднего вечера гуляли толпами солдаты, поселенцы и каторжные. Тюрьма была открыта. Река Дуйка, всегда убогая, грязная, с лысыми берегами, а теперь украшенная по обе стороны разноцветными фонарями и бенгальскими огнями, которые отражались в ней, была на этот раз красива, даже величественна, но и смешна, как кухаркина дочь, на которую для примерки надели барышнино платье. В саду генерала играла музыка и пели певчие. Даже из пушки стреляли, и пушку разорвало. И, все-таки, несмотря на такое веселье, на улицах было скучно. Ни песен, ни гармоники, ни одного пьяного; люди бродили, как тени, и молчали, как тени. Каторга и при бенгальском освещении остается каторгой, а музыка, когда ее издали слышит человек, который никогда уже не вернется на родину, наводит только смертную тоску» (X, 31).

Язык Чехова строг и точен: он не позволяет себе излишних и ненужных для его писательской манеры лирических восклицаний. Весь кошмар, описанный Чеховым, в сочетании с тонкой сдержанностью языка повествователя становится еще более ощутимым и потому еще более ужасным. В качестве примера можно вспомнить то место в книге, где, как говорилось в одной из критических статей, «с мастерством, достойным гениального художника, изображено телесное наказание каторжника — это классические страницы, мало равных себе имеющие даже в нашей литературе»5.

В ходе повествования, желая дать читателю более яркое представление о тех людях, с которыми ему приходилось встречаться, Чехов широко пользуется приемом литературных ассоциаций и сравнений. Александровский доктор оказывается похожим на Ибсена (X, 25), один из старейших сахалинских надзирателей «лицом живо напоминает покойного писателя Фета» (X, 127). О каторжнике Кузнецове Чехов пишет: «Это крепкий, смуглый, довольно красивый мужчина лет сорока, по-видимому гордый и дикий; он мне напомнил Тома Айртона из «Детей капитана Гранта» (X, 316). И внешний вид гиляка вызывает у Чехова воспоминание об одном из героев бессмертной комедии Д.И. Фонвизина «Недоросль»: «Когда он со своею жидкой бородкой и с косичкой, с мягким, бабьим выражением стоит в профиль, то с него можно писать Кутейкина...» (X,136).

Эти литературные ассоциации и сравнения часто включают в себе и оценку: сахалинских чиновников Чехов называет «смесью Держиморды и Яго» (X, 284), а Дочь поселенца — «сахалинской Гретхен». Так становится совершенно ясной позиция самого писателя.

Общей — мрачной — тональности книги соответствуют и пейзажи, в обилии встречающиеся на страницах «Острова Сахалина». Нельзя сказать, чтобы Чехов не видел своеобразной красоты острова; можно вспомнить прекрасное описание арковской долины, куда автор советовал специально приехать художнику-пейзажисту — настолько это место богато самыми разнообразными красками (X, 89). Живя в Александровске, Чехов любил ходить на мыс Жонкьер. «Чем выше поднимаешься, тем свободнее дышится: море раскидывается перед глазами, приходят мало-помалу мысли, ничего общего не имеющие ни с тюрьмой, ни с каторгой, ни с ссыльною колонией, и тут только сознаешь, как скучно и трудно живется внизу» (X, 71). Забыть об этом писатель не мог.

Он был настолько потрясен человеческими страданиями, что красоты природы на острове каторги его скорее отталкивали, чем привлекали: «Должно быть, это своеобразно красиво, но предубеждение против места засело так глубоко, что не только на людей, но даже на растения смотришь с сожалением, что они растут именно здесь, а не в другом месте» (X, 92).

И большинство пейзажей в книге получились мрачные, суровые, еще более усиливающие то тяжелое впечатление, которое возникает в душе читателя от описаний всех мучений людей. Море, раскинувшееся на тысячи верст, представлялось писателю угрюмым и злым. «Когда с мальчика, начитавшегося Майн-Рида, падает ночью одеяло, он зябнет, и тогда ему снится именно такое море. Это — кошмар» (X, 110). Даже в шуме бьющихся волн слышится «бессильная, злобная тоска» (X, 145). А «с высокого берега смотрели вниз чахлые, больные деревья; здесь на открытом месте каждое из них в одиночку ведет жестокую борьбу с морозами и холодными ветрами, и каждому приходится осенью и зимой, в длинные страшные ночи, качаться неугомонно из стороны в сторону, гнуться до земли, жалобно скрипеть — и никто не слышит этих жалоб» (X, 86).

Этот великолепно нарисованный образ чахлых и больных деревьев, ведущих жестокую борьбу с морозами и ветрами, невольно вызывает в памяти несчастных людей, чьи жалобы на судьбу тоже никто не слышит. Быть может, людей-то именно и имел в виду Чехов, когда писал о волнах, как будто желавших сказать в отчаянии: «Боже, зачем ты нас создал?».

* * *

Однако Чехов не хотел, чтобы после прочтения его книги у читателей создалось впечатление, что Сахалин «никому не нужен и ни для кого не интересен». Писатель высоко оценивал экономические возможности острова и призывал быть благодарными тем замечательным русским исследователям, которые, совершая «изумительные подвиги», исследовали Сахалин. Не случайно Чехов в своей книге с глубоким почтением вспоминал Г.И. Невельского: «Это был энергический, горячего темперамента человек, образованный, самоотверженный, гуманный, до мозга костей проникнутый идеей и преданный ей фанатически, чистый нравственно» (X, 14). Не менее высокую оценку Чехова заслужила «беззаветная, «геройская преданность делу» сподвижника Невельского — лейтенанта Бошняка (X, 108).

Писатель был возмущен тем, что «...на Сахалине дают названия селениям в честь сибирских губернаторов, смотрителей тюрем и даже фельдшеров, но совершенно забывают об исследователях, как Невельской, моряк Корсаков, Бошняк, Поляков и многие другие, память которых, полагаю, заслуживает большего уважения и внимания, чем какого-нибудь смотрителя Дербина, убитого за жестокость» (X, 72).

Только бездарное царское правительство могло посчитать Сахалин бесполезным и, не зная, как использовать природные условия острова, устроило на нем каторгу. Чехов же видел богатства Сахалина и верил, что будущность острова может быть «завидной и счастливой» (X, 249).

Но пока на Сахалине расположена каторга — не может быть правильной разработки естественных богатств острова. Производительность труда ссыльно-каторжных была ничтожной. «Нет такого промысла, в котором, при столкновении интересов, свободные не брали бы верх над ссыльными» (X, 253). Поэтому «попытка приурочить труд ссыльных к сельскому хозяйству потерпела полную неудачу» (X, 242). К подобному же выводу пришел Чехов, изучая вопрос о рыболовстве. «Рыба составит богатство Сахалина, но не ссыльной колонии» (X, 253). Так писатель подходил к основному выводу всей книги; он доказал не только экономическую невыгодность и бессмысленность существования каторги на Сахалине, но и то большое значение, которое может иметь этот далекий остров для России.

Примечания

1. «Тюремный вестник», 1895, № 5, стр. 251.

2. Особенно поразил Чехова смотритель рыковской тюрьмы Ф. Ливин. «Постоянная заботливость г. Ливина о людях и, в то же время, розги, упоение телесными наказаниями, жестокость, как хотите, сочетание ни с чем несообразное и необъяснимое. Капитан Венцель в гаршинских «Записках рядового Иванова», очевидно, не выдуман» (X, 125).

О зверствах этого человека сообщает в своих воспоминаниях «Восемь лет на Сахалине» и И.П. Миролюбов (СПб., 1901, стр. 102): «На Сахалине сложилась поговорка, что Л(иви)н не может напиться утром чаю, не перепоров предварительно десятка полтора-два каторжных».

Этот самый Ливии, которого даже сахалинская администрация за зверство сочла нужным выдворить с Сахалина, попытался в 1896 г. использовать в спекулятивных целях опубликованную уже тогда книгу Чехова. Стремясь вернуться на Сахалин, он в письме к Приамурскому генерал-губернатору цитирует то место из книги Чехова, где дается положительная оценка санитарного состояния рыковской тюрьмы, в которой он был смотрителем. Однако Ливин предусмотрительно не привел слов Чехова о его безмерной жестокости (ЦГА РСФСР ДВ, ф. 702, оп. 2, ед. хр. 349, л. 11—16. Письмо Ливина обнаружила работник архива т. Хаскина).

Разоблачения Чехова, очевидно, не давали покоя бывшему сахалинскому чиновнику. И несколько лет спустя Ф. Ливин, считая себя «оклеветанным», решил для «восстановления истины» написать статью в «Тюремный вестник». Но в собственной же статье он проявил такую невиданную страсть к наказаниям, что даже редакция «Тюремного вестника» вынуждена была неоднократно сопровождать текст его статьи то вопросительными, то восклицательными знаками: «Все наказания, — писал Ливии, — (и телесное в особенности) я обставлял возможно большей парадностью, с цепью повлиять на моральные (?) чувства людей» Или: «Приказав подать розог, я предупредил людей, что за малейший звук из фронта виновный будет застрелен (!) мною на месте». («Тюремный вестник», 1901, № 10, стр. 436, 476).

3. Чехов привез с собой подобный акт медицинского обследования: «1885 года ноября 26 дня врач Александровского окружного лазарета в присутствии смотрителя Дуйской тюрьмы освидетельствовал в состоянии здоровья Дуйской сс. каторжной тюрьмы Ивана Лосева, причем оказалось, что Лосев по-видимому имеет отроду 24 года, телосложения довольно крепкого, костная и мышечная системы развиты хорошо, грудные и брюшные органы, а также и кровеносные системы нормальны, росту 2 ар. 6½ вер., волосы на голове темнорусые с проседью, бровях и усах русые, бороде темнорусые, глаза серые, нос с горбом, продолговатый, рот средний, подбородок круглый; особые приметы — на правой щеке шрам, знаки наказания: не имеет. Может перенести наказание до девяноста ударов плетьми. В. чем подписом и приложением печати свидетельствуется». (ЛБ, ф. 331, п. 26, ед. 3-е/1).

4. В «Списке ссыльно-каторжных, прибывших из Европейской России на пароходе «Владивосток» 20 мая 1887 г.» упоминается и Егор Ефремов (ЦГА РСФСР ДВ, ф. 1133, оп. 1, ед. хр. 172, л. 11). К сожалению, «Статейный список» Егора Ефремова, хранившийся в архиве Дальнего Востока (ф. 1163, оп. 3, ед. хр. 429) в настоящее время утрачен.

5. «Мир божий», 1902, № 9, стр. 63.