Вернуться к Т.Р. Эсадзе. Чехов: Надо жить

Глава XIII

В тот год весна была ранняя, «необыкновенная красота весны нынешнего года в деревне разбудит мертвого. Жаркий ветер ночью колышет молодой лист на деревьях, и лунный свет и тени, соловьи пониже, повыше, подальше, поближе, сразу и синкопами, и вдали лягушки, и тишина, и душистый, жаркий воздух — и все это вдруг, не во время, очень странно и хорошо. Утром опять игра света и теней от больших, густо одевшихся берез прешпекта по высокой уж, темнозеленой траве, и незабудки, и глухая крапивка, и все — главное, маханье берез прешпекта такое же, как было, когда я, 60 лет тому назад, в первый раз заметил и полюбил красоту эту»1, — писал Толстой Софье Андреевне, остававшейся в Москве, советовал ездить за город, ходить по саду. «Продолжается безумная июльская погода: ландыши, желтые розаны, сирень, в лесу, как в июле, въедешь то в свежий, то в жаркий, стоянии воздух»2.

Софья Андреевна, в свою очередь, рассказывала в письмах мужу про московскую жизнь, портних, купцов, типографщиков, и, между прочим, о С.И. Танееве, который утром играл свою симфонию, приходил два раза по утрам заниматься в беседку хамовнического сада. В толстовском дневнике снова — отчаянные записи. «Всю ночь не спал. Никогда страдания не доходили до такой силы»3; «Сердце ужасно болит. Слезы в горле. Только пуститься, и я разрыдаюсь»4; «Три ночи не спал и чувствую, что не буду спать и нынче. Не могу ничего работать. Кажется, пришел к решению. Трудно будет исполнить, но не могу и не должен иначе»5.

В начале июля Толстой напишет жене новое письмо: «Дорогая Соня, уже давно меня мучает несоответствие моей жизни с моими верованиями. Заставить вас изменить вашу жизнь, ваши привычки, к которым я же приучил вас, я не мог, уйти от вас до сих пор я тоже не мог, думая, что я лишу детей, пока они были малы, хоть того малого влияния, которое я мог иметь на них, и огорчу вас; продолжать жить так, как жил эти 16 лет, то борясь и раздражая вас, то сам подпадая под те соблазны, к которым я привык и которыми я окружен, я тоже не могу больше, и я решил теперь сделать то, что я давно хотел сделать, — уйти, во-первых, потому, что мне, с моими увеличивающимися годами, все тяжелее и тяжелее становится эта жизнь, и все больше и больше хочется уединения, и, во 2-х, потому что дети выросли, влияние мое уж в доме не нужно, и у всех вас есть более живые для вас интересы, которые сделают вам мало заметным мое отсутствие». Далее он попросит отпустить его добровольно, не искать и не осуждать; «с любовью и благодарностью» вспоминает Лев Николаевич «длинные 35 лет» совместной жизни. «Но в последнем периоде нашей жизни, последние 15 лет мы разошлись»6.

Толстой спрячет свое письмо в кабинете за обивку клеенчатого кресла, где в тайне от жены уже прячет рукопись повести «Дьявол». Письмо пролежит в кресле долгих четыре года, покуда во время тяжелой болезни 1901—1902 гг. тайна не будет открыта Марии Львовне. Толстой попросит дочь вынуть письмо и надписать на конверте: «Вскрыть через пятьдесят лет после моей смерти, если кому-нибудь интересен эпизод моей автобиографии». Письмо в конверте вернется на прежнее место и пролежит там еще пять лет, ровно до тех самых пор, покуда в 1907 г. Софья Андреевна не решит переобить мебель. На этот раз конверт будет отдан бывшему зятю Н.Л. Оболенскому (Мария Львовна к тому времени умрет от крупозного воспаления легких), с надписью: «Если не будет особого от меня об этом письме решения, то передать его после моей смерти Софье Андреевне». И это пожелание Льва Николаевича будет исполнено. Когда в 1910 году Софья Андреевна вскроет конверт, в нем окажутся сразу два письма; одно из них Софья Андреевна тут же порвет (по всей вероятности, в нем речь шла о Танееве; во втором, сохранившемся письме имя музыканта не упоминается).

В середине июля 1897 года в дневнике Толстого появится новая невеселая запись: «Маша вышла замуж, а жалко ее, как жалко высоких кровей лошадь, на которой стали возить воду. Воду она не везет, а ее изорвали и сделали негодной. Что будет, не могу себе представить. Что-то уродливо неестественное, как из детей пирожки делать. <...> Ужасно! Страсть, источник величайших бедствий, мы не то что утишаем, умеряем, а разжигаем всеми средствами, а потом жалуемся, что страдаем. Соню мне все последнее время жалко»7. И на другой день: «У меня на душе серьезно и не радостно»8.

В свою очередь Софья Андреевна беспокоится в дневнике: «Вернувшись, вошла к Льву Николаевичу. Он зол, неприятен, ревнив, и никакие самые кроткие и добрые речи не смягчили его. <...> Сергей Иванович9 ничего не ел за ужином и говорил, что у него болит голова. Сохрани Бог, если он что заметит»10.

Между тем Меньшиков не оставляет надежды сосватать Чехова: «...если Бог не выдаст, освободиться в июле или в августе и тогда с радостью заехал бы к Вам. До того времени, конечно, Вы уже побываете у Толстых, которые Вас так любят и всегда ждут Вас, но, может быть, мы повторили бы поездку. Вы знаете, у них нынче семейное приключение: Маша выходит замуж за своего троюродного брата, моложе себя, князя Оболенского (еще студента). <...> Остается Татьяна непристроенной, по-моему, — самая талантливая и милая из всего потомства Льва Н[иколаевича]»11. Бедный Михаил Осипович! Он еще не знает о том, что сердце Татьяны Львовны уже занято, и она влюблена в своего будущего мужа М.С. Сухотина, вдовца с шестерыми детьми, который старше ее на 14 лет. Впрочем, еще ничего не решено, ведь Толстые-родители надеются на прекрасную партию. Полтора года спустя в середине декабря 1898 года Меньшиков вновь вернется к теме нерешенного вопроса с замужеством Татьяны: «Какая жалость, что таким хорошим, даровитым девушкам, полным жизни, как Татьяна Т[олстая], вместо того, чтобы переживать поэмы, приходится писать драмы! Вся их семья на верху горы, все их видят, и не находится ни одного мужчины, чтобы дать счастье этой милой девушке. Не подумайте, что я сватаю Вам ее — хоть она не перестает отзываться об Вас с самой искренней симпатией»12. Стеклянный дом был вовсе не таким уж прозрачным, как это будет представлено после смерти Толстого.

«Чехов всё еще получал письма с откликами на повесть «Мужики», критики обсуждали новинку. Один из них (Н. Ладожский) находил ее «великим произведением», но, по его словам, «сомнительно, чтобы Чехов любил людей и всего более людей русских». Многие сравнивали повесть Чехова с «Властью тьмы», подчеркивали, что «по мрачности и безнадежности» она далеко оставляет за собой драму Толстого»13.

Повесть Чехова, опубликованная в апрельском номере «Русской мысли», Толстому не понравится и подвигнет к обобщению: ««У Горького, — говорил Толстой, — есть что-то свое, а у Чехова часто нет идеи, нет цельности, не знаешь зачем писано.

Рассказ «Мужики» — это грех перед народом. Он не знает народа... Не знал его и Успенский, я не могу его читать»»14. «Лев Николаевич ими [«Мужиками»] недоволен. «Из ста двадцати миллионов русских мужиков, — сказал Лев Николаевич, — Чехов взял одни только темные черты. Если бы русские мужики были действительно таковы, то все мы давно перестали бы существовать»»15. По воспоминаниям Сергея Львовича Толстого, «в «Мужиках» ему не понравились выведенные Чеховым отрицательные типы. Отец говорил: «Да его мужики — не настоящие мужики»»16. Однако негативные оценки Толстого не помешают ему постоянно читать «Мужиков» вслух членам семьи и гостям17.

О том, почему она ему не понравилась, Толстой, со слов Русанова, скажет, еще даже не читая рассказа:

«— А я вчера, — заметил отец, — прочел новый его рассказ «Мужики» в «Русской мысли», и рассказ этот не особенно понравился мне.

— Мне еще не приносили этой книжки, — сказал Лев Николаевич, — у вас есть она?

Я подал ему номер «Русской мысли», и он стал перелистывать его.

— Сомневаюсь, — продолжал отец, — чтобы Чехов хорошо знал народ.

— Нет, знание у него есть, — проговорил Лев Николаевич, — но он не заглядывает в душу. Я ведь вот и теперь говорил с ним, у него нет ничего твердого и совершенно нет окна в религиозное...»18

Иногда кажется, что полный и окончательный разрыв Чехова с Толстым лишь дело времени: «Судя по выдержке, напечатанной в «Нов[ом] вр[емени]», статья Л[ьва] Н[иколаевича] об искусстве не представляется интересной. Всё это старо. Говорить об искусстве, что оно одряхлело, вошло в тупой переулок, что оно не то, чем должно быть, и проч. и проч., это всё равно, что говорить, что желание есть и пить устарело, отжило и не то, что нужно. Конечно, голод, старая штука, в желании есть мы вошли в тупой переулок, но есть все-таки нужно и мы будем есть, что бы там ни разводили на бобах философы и сердитые старики...»19

Очевидно, что методологический спор двух писателей давно уже вышел за рамки возможного компромисса. Однако это впечатление обманчиво, и дискуссия Чехова с Толстым, как это ни удивительно, по-прежнему носит хотя и острый, но абсолютно конструктивный характер. Вот что о Чехове и Толстом напишет Александр Амфитеатров: «Уважать гений в человеке — одно. Признавать его законодателем и папою непогрешимым — другое. К первому в Чехове была способность необычайно широкая: за всякий не только гений или большой талант, но хотя бы за маленькую даровитость он хватался со страстною цепкостью, с благоговейною служебностью. Каких-каких многообещающих и подающих надежды ни присылал он ко мне со своими рекомендательными письмами! Но «любление твари паче Бога» и безапелляционное признание авторитетов было ему дико. И — не был бы Чехов великим «атомистом», если бы можно было зажать ему в споре рот суеверным воплем ужаса: «Толстой сказал! Вы восстаете на Толстого!»»20

Нет, разумеется, Чехов, как и прежде уважает «в Толстом художника и громадную культурную (даже вопреки себе самому) силу»21. Разве что теперь в отсутствии подобострастия гораздо больше профессионального, взыскательного взгляда по существу. Упоминаемое в письме Суворину изложение в «Новом времени» первых пяти глав трактата Толстого «Что такое искусство?»22 носило чисто информативный характер, заметка не давала истинного представления ни о содержании, ни о пафосе трактата. Споря с Толстым, Чехов высказывает соображения, которые родились у него еще весной, во время свидания с Львом Николаевичем в клинике. Просто размышляя о понимании Толстым сути искусства, Чехов больше не может не замечать толстовской инерции заблуждения. В молчании было бы значительно больше неуважения к великому писателю.

Новый роман Толстого лишь подтвердит неутешительные выводы Чехова. Работая над последними редакциями «Воскресения», Толстой все больше добровольно и осознанно уходит от художественности. Он стремится к тому, чтобы изображаемая в романе история возрождения «человека из народа», — так он теперь называет главную героиню, — воспринималась читателями как часть истории возрождения самого народа, ищущего пути к своему освобождению.

На последних этапах работы над романом Толстой и вовсе решает придать «Воскресению» форму обращения ко всем живущим на земле людям, найдя, что история имеет общечеловеческое значение. Именно об этом он ясно скажет в письме Бирюкову в середине декабря 1898 г.: «Я все пишу свое совокупное — многим — письмо в Воскресеньи. Я дошел до эпилога. И теперь все буду пересматривать сначала и окончательно. Очень занимает меня и не могу оторваться, а жизни немного, и очень кажется необходимо сказать другое, что вы знаете, что я называю Воззванием»23.

В конце апреля 1899 года состоится знакомство сестры Чехова Марии Павловны с Толстыми. «Вчера сестра была у Татьяны Львовны и вернулась домой очарованная, как и следовало ожидать»24, — напишет Антон Павлович все еще на что-то надеющемуся Меньшикову.

Той же весной старшая дочь Толстого навестит Чехова в Москве, а после напишет: «В «Душечке» я так узнаю себя, что даже стыдно. Но все-таки не так стыдно, как было стыдно узнать себя в «Ариадне»25. Мемуары дочери Татьяны Львовны Т.М. Альбертини (Сухотиной) прольют свет на причины и следствия этого визита: «Мама так увлеклась Чеховым, что думала выйти за него замуж. Она сказала об этом бабушке, которая воскликнула: «Это партия не для тебя!.. У тебя не будет даже подушки под головой, самое большее — валик из красного ситца». Мама не говорила больше о Чехове и некоторое время спустя, в 1899 году, вышла замуж за Сухотина»26.

Позднее племянник Татьяны Львовны С.М. Толстой27 сочтет необходимым дополнить историю толстовского отношения к Чехову, как к потенциальному жениху: «В качестве предупредительной меры против чувств дочери Толстой, восхищавшийся Чеховым-писателем и нежно относящийся к нему как к человеку, сказал ей, чтобы она представила себе их общую спальню, кровать и гору подушек, одна другой меньше в виде пирамиды, а наверху — красная подушечка без наволочки.

Эта маленькая красная подушечка без наволочки символизировала в его глазах мещанский образ жизни, несовместимый с образом жизни его круга»28.

При всей схожести аргументов, нам представляется, причины наложения запрета на серьезные отношения Татьяны Львовны с Антоном Павловичем внутри родительского тандема все-таки различались. Если Софья Андреевна и в самом деле могла содрогаться при одной мысли о зяте из черных, то Лев Николаевич, помимо сословного ригоризма, испытывал, по всей видимости, нешуточное чувство профессиональной ревности. Как минимум соразмерный таланту писатель, чей строй мыслей сплошная загадка, и сам он загадка, и бог знает кто он на самом деле — этот Чехов, — вынуждал сопротивляться.

Уже почти анекдотически выглядит царский указ, подписанный в канун 1900 года: «Божьею милостью Мы Николай II Нашему потомственному дворянину Попечителю Талежского сельского училища Серпуховского уезда Антону Чехову По засвидетельствованию Министерства Народного Просвещения об отличном усердии и особых трудах Ваших Всемилостивейше пожаловали Мы Вас указом в 6-й день декабря 1899 года Капитулу данным кавалером Императорского и Царского ордена нашего Святого Станислава 3-й степени. Дано в Санкт-Петербурге. 28-й день декабря 1899 года»29.

Татьяна обвенчается с Михаилом Сергеевичем Сухотиным за два месяца до высочайшего императорского рескрипта — 1 (14) ноября 1899 года, так что даже с формальной точки зрения ничего поправить будет уже нельзя. Впрочем, положа руку на сердце, никто и не пытался. «Надо было этого ожидать, — прокомментирует решение дочери Софья Андреевна. — Так и чувствовалось, что она все исчерпала и отжила свою девичью жизнь. Событие это вызвало в нас, родителях, такую сердечную боль, какой мы не испытывали со смерти Ванечки. Все наружное спокойствие Льва Николаевича исчезло; прощаясь с Таней, когда она, сама измученная и огорченная, в простом сереньком платье и шляпе, пошла наверх, перед тем как ей идти в церковь, — Лев Николаевич так рыдал, как будто прощался со всем, что у него было самого дорогого в жизни. Мы с ним в церковь не пошли, но и вместе не могли быть. Проводив Таню, я пошла в ее опустевшую комнатку и так рыдала, пришла в такое отчаяние, в каком не была со смерти Ванечки. <...> На другой день мы их проводили в Вену, оттуда они переехали теперь в Рим. Счастлива ли она? Не пойму я из ее длинных писем. Они больше описательные»30.

Татьяна «была любимицей всей семьи — подтвердит А.Л. Толстая. — Мама несравненно более любила Таню, чем Машу. Они всегда вместе выезжали и всегда оживленно вспоминали это время. Но любовь к матери не помешала Тане быть близкой к отцу и разделять его взгляды. Она никогда резко не становилась на чью-либо сторону и всю свою жизнь старалась быть связующим звеном между родителями. Таню любили малыши, п. ч. она часто возилась с ними. <...> Не было человека в доме, который бы сочувствовал Таниному замужеству. Все были против. Мама всегда мечтала о блестящей партии для своей любимицы <...> У Тани не было недостатка в женихах. И вдруг она выходит замуж за вдовца с шестью детьми <...> С течением времени все полюбили Михаила Сергеевича. Веселый, остроумный, с прекрасным характером, он всегда вносил оживление. Отец любил говорить с ним, играть в шахматы. Мы подружились с его семьей»31.

Со стороны все выглядело скорее актом служения, без сильных душевных порывов, возможно от отчаяния и усталости от родительского дома. Что касается интереса Татьяны Львовны к Чехову, она сохранит его до самой смерти. Спустя годы Сухотина-Толстая признается Марии Павловне, что читает все, что «попадается под руку не только самого Чехова, но и о Чехове», искренне жалея «о том, что мало его знала. И (простите за самомнение) всегда жалею о том, что и он мало знал нас. Наша семья — не говоря отдельно о моем отце — могла бы ему дать кое-что такого, что он оценил бы»32.

Для самого Чехова потомственное дворянство и вовсе не станет фактом биографии. Антон Павлович просто проигнорирует царский указ. Ни словом не обмолвится о нем в письмах, ни тем более в каких-либо официальных бумагах, разве что в записной книжке и то опосредованно скажет: «Желание служить общему благу должно непременно быть потребностью души, условием личного счастья; если же оно проистекает не отсюда, а из теоретических или иных соображений, то оно не то»33. В любом проявлении какого бы то ни было неравенства Чехов был последователен и видел в сословном исключении лишь одно — постыдное отсутствие внутренней свободы, которой так дорожил.

Он конечно же все понимал, потому вел себя в отношении толстовской семьи предельно корректно. Ближе к концу жизни, правда, он уже с нескрываемой иронией, невозможной прежде в отношении к Толстому скажет: «Знаете, что меня особенно восхищает в нем, это его презрение к нам как писателям. Иногда он хвалит Мопассана, Куприна, Семенова, меня... Почему? Потому что он смотрит на нас, как на детей. Наши рассказы, повести и романы для него детская игра, поэтому-то он в один мешок укладывает Мопассана с Семеновым. Другое дело Шекспир: это уже взрослый, его раздражающий, ибо он пишет не по-толстовски...»34

Однако когда в начале 1900 года в прессе появятся сообщения о тяжелой болезни Толстого, Чехов напишет из Ялты Меньшикову: «Болезнь его напугала меня и держала в напряжении. Я боюсь смерти Толстого. Если бы он умер, то у меня в жизни образовалось бы большое пустое место. Во-первых, я ни одного человека не люблю так, как его; я человек неверующий, но из всех вер считаю наиболее близкой и подходящей для себя именно его веру. Во-вторых, когда в литературе есть Толстой, то легко и приятно быть литератором; даже сознавать, что ничего не сделал и не делаешь, не так страшно, так как Толстой делает за всех. Его деятельность служит оправданием тех упований и чаяний, какие на литературу возлагаются. В-третьих, Толстой стоит крепко, авторитет у него громадный, и, пока он жив, дурные вкусы в литературе, всякое пошлячество, наглое и слезливое, всякие шаршавые, озлобленные самолюбия будут далеко и глубоко в тени. Только один его нравственный авторитет способен держать на известной высоте так называемые литературные настроения и течения. Без него бы это было беспастушное стадо или каша, в которой трудно было бы разобраться»35.

В статье, опубликованной уже после смерти Чехова, писатель-беллетрист Б.А. Лазаревский36 подтвердит, как искренне и горько сетовал Антон Павлович на осложнения в болезни Толстого: «Знаете, скверная новость... Последние известия, что Толстому хуже. Умрёт, должно быть. Ведь этакий он колосс в искусстве! Знаете, есть люди, которые боятся делать гадости только потому, что жив еще Толстой. Да, да, да»37

«Любви к Толстому, той настоящей уважающей любви, которой основы суть правда и анализ, определяющий величину и смысл любимого предмета, в Чехове было, несомненно, во сто раз больше, чем в толстовских идолопоклонниках, слепо клянущихся in verba magistri38, — согласится Амфитеатров. — Не говоря уже о бесчисленно расплодившихся нынешних ловкачах, выгодно потрафляющих на сказанных идолопоклонников сантиментальною печатною болтовнёю, — о тех, кого Чехов определяет резкою, но безусловно справедливою фразою:

— О Толстом пишут, как старухи об юродивом, всякий елейный вздор3940

Справедливости ради, здоровье самого Чехова внушало гораздо больше опасений. Примерно за год до смерти, в июне 1903 года он напишет ялтинскому доктору Средину41, что был осмотрен самим профессором Остроумовым: «Он нашел у меня эмфизему, дурное правое легкое, остатки плеврита и проч. и проч., обругал меня, запретил зимою жить в Ялте и приказал мне зимовать где-нибудь под Москвой на даче. Не знаю, как быть теперь. Если Остроумов прав, то зачем я жил четыре зимы в Ялте?»42

К тому времени Чехов два года как женат, однако это обстоятельство в его образе жизни мало что изменит43. Ялтинский врач Исаак Альтшуллер писал уже после смерти Чехова: «Сестра его Мария Павловна, очень всегда заботившаяся о брате Антоне и духовно больше всех близкая ему, когда выяснилось положение [с болезнью], была уже готова покинуть Москву, где она учительствовала в частной женской гимназии, и переехать совсем в Ялту. <...> Но после его женитьбы план этот по психологически понятным причинам отпал <...> И он, давший себе раньше слово порвать с театром и не писать больше пьес, пишет новые пьесы уже специально для этого театра, и Художественный театр становится театром Чехова, и очень много содействует увеличению его популярности. И затем женитьба»44. Внешне супружеская жизнь с Книппер казалась безоблачной. «Но фатальные последствия этого брака для его здоровья не могли заставить себя ждать. Она должна была оставаться в Москве; он без риска и вредных последствий не мог покидать своей «теплой Сибири», и, зная Чехова, можно было вперед сказать, чем это кончится»45. Бунин так же скептически отнесся к женитьбе Чехова: «Я, конечно, уже знал о его романе с Ольгой Леонардовной Книппер, но не был уверен, что он окончится браком. Я был уже в приятельских отношениях с Ольгой Леонардовной и понимал, что она совершенно из другой среды, чем Чеховы. Понимал, что Марье Павловне нелегко будет, когда хозяйкой станет она. Правда, Ольга Леонардовна — актриса, едва ли оставит сцену, но все же многое должно измениться. Возникнут тяжелые отношения между сестрой и женой, и все это будет отзываться на здоровье Антона Павловича, который, конечно, как в таких случаях бывает, будет остро страдать то за ту, то за другую, а то и за обеих вместе. И я подумал: да это самоубийство! хуже Сахалина, — но промолчал, конечно»46.

Бунин напрасно переживал, Чехов сам все отлично понимает: «Мне не везет в театре, ужасно не везет, роковым образом, и если бы я женился на актрисе, то у нас наверное бы родился орангутанг — так мне не везет!!»47 Однако случаются в жизни обстоятельства непреодолимой силы.

Через два месяца после свадьбы, предупреждая посмертные семейные дрязги, Чехов напишет сестре письмо: «Милая Маша, завещаю тебе в твое пожизненное владение дачу мою в Ялте, деньги и доход с драматических произведений, а жене моей Ольге Леонардовне — дачу в Гурзуфе и пять тысяч рублей. Недвижимое имущество, если пожелаешь, можешь продать. Выдай брату Александру три тысячи, Ивану — пять тысяч и Михаилу — три тысячи, Алексею Долженко48 — одну тысячу и Елене Чеховой (Леле)49, если она не выйдет замуж, — одну тысячу рублей. После твоей смерти и смерти матери всё, что окажется, кроме дохода с пьес, поступает в распоряжение таганрогского городского управления на нужды народного образования, доход же с пьес — брату Ивану, а после его, Ивана, смерти — таганрогскому городскому управлению на те же нужды по народному образованию. Я обещал крестьянам села Мелихова 100 рублей — на уплату за шоссе; обещал также Гавриилу Алексеевичу Харченко50 (Харьков, Москалевка, с. дом) платить за его старшую дочь в гимназию до тех пор, пока ее не освободят от платы за учение. Помогай бедным. Береги мать. Живите мирно»51. Заверенное ялтинским нотариусом письмо было привезено в Ялту после смерти Чехова О.Л. Книппер.

Весной 1904 года, накануне отъезда Чехова из Москвы в Баденвейлер52, его посетит Николай Телешов53. «Случилось так, что я зашел к нему днем, когда в квартире никого не было, кроме прислуги. Перед отъездом было много всяких забот, и все его семейные хлопотали без устали.

Я уже знал, что Чехов очень болен, — вернее, очень плох, и решил занести ему только прощальную записку, чтобы не тревожить его. Но он велел догнать меня и воротил уже с лестницы.

Хотя я и был подготовлен к тому, что увижу, но то, что я увидал, превосходило все мои ожидания, самые мрачные. На диване, обложенный подушками, не то в пальто, не то в халате, с пледом на ногах, сидел тоненький, как будто маленький, человек с узкими плечами, с узким бескровным лицом — до того был худ, изнурен и неузнаваем Антон Павлович. Никогда не поверил бы, что возможно так измениться.

А он протягивает слабую восковую руку, на которую страшно взглянуть, смотрит своими ласковыми, но уже не улыбающимися глазами и говорит:

— Завтра уезжаю. Прощайте. Еду умирать.

Он сказал другое, не это слово, более жесткое, чем «умирать», которое не хотелось бы сейчас повторить.

— Умирать еду, — настоятельно говорил он. — Поклонитесь от меня товарищам вашим по «Среде»... Хороший народ у вас подобрался. Скажите им, что я их помню и некоторых очень люблю... Пожелайте им от меня счастья и успеха. Больше уже мы не встретимся.

Тихая, сознательная покорность отражалась в его глазах.

— А Бунину передайте, чтобы писал и писал. Из него большой писатель выйдет. Так и скажите ему это от меня. Не забудьте»54.

Он умер в ночь с 1 на 2 июля, «проснулся и первый раз в жизни сам попросил послать за доктором, — скажет Ольга Леонардовна Книппер-Чехова. — Помню только жуткую минуту потерянности: ощущение близости массы людей в большом спящем отеле и вместе с тем чувство полной моей одинокости и беспомощности. Я вспомнила, что в этом же отеле жили знакомые русские студенты — два брата, и вот одного я попросила сбегать за доктором, сама пошла колоть лед, чтобы положить на сердце умирающему»55.

«Проснувшись в 1-м часу ночи, Антон Павлович стал бредить, — свидетельствует журналист Г.Б. Иоллос, приехавший в гостиницу «Зоммер» уже после смерти Чехова, — говорил о каком-то матросе, спрашивал об японцах, но затем пришел в себя и с грустной улыбкой сказал жене, которая клала ему на грудь мешок со льдом: «На пустое сердце льда не кладут»»56.

«Пришел доктор, велел дать шампанского, — пишет Книппер. — Антон Павлович сел и как-то значительно, громко сказал доктору по-немецки (он очень мало знал по-немецки): «Ich sterbe...»57 Потом взял бокал, повернул ко мне лицо, улыбнулся своей удивительной улыбкой, сказал: «Давно я не пил шампанского...», покойно выпил все до дна...»58

«Последние его слова были «Умираю», и потом еще тише по-немецки «Ich sterbe»... — кажется, боясь упустить малейшую подробность, как будто если бы сам присутствовал при кончине, уточнит Иоллос. — Пульс становился все тише... Умирающий сидел в постели, согнувшись и подпертый подушками, потом вдруг склонился на бок, — и без вздоха, без видимого внешнего знака, жизнь остановилась. Необыкновенно довольное, почти счастливое выражение появилось на сразу помолодевшем лице. Сквозь широко раскрытое окно веяло свежестью и запахом сена, над лесом показывалась заря. Кругом ни звука, — маленький курорт спал; врач ушел, в доме стояла мертва тишина; только пение птиц доносилось в комнату, где, склонившись на бок, отдыхал от трудов замечательный человек и работник, склонившись на плечо женщины, которая покрывала его слезами и поцелуями»59.

Возвращение на родину станет созвучным прожитой жизни. Утром 5 июля гроб с телом писателя в прицепном вагоне отбудет со станции Мюльгейм в Санкт-Петербург. На российско-германской границе Чехова перенесут в другой вагон, «родной» рефрижератор с вполне соответствующей моменту надписью на боку: «Для перевозки устриц». По прибытии в Петербург «кто-то из железнодорожной администрации спохватился. Послали за маляром. Минут через двадцать маляр густой зеленой краской замазал надпись»60

Впрочем, благодаря центральным средствам массовой информации, соревнующимся в непременной оперативности и эмоциональной исключительности, эти самые устрицы, как знак жестокосердия и беспомощности власти станут достоянием прогрессивной общественности и, разумеется, будут порицаемы. С особым пристрастием, граничащим с откровенным исступлением, просвещенная Россия будет следить за движением праха любимого писателя, всеми крутыми поворотами его последнего пути. Само собой начнутся признания в любви к безвременно ушедшему таланту, сопровождающиеся публичным сведением счетов друг с другом, жалостью к себе и робкими попытками подведения хотя бы каких-нибудь итогов.

«Не стало верного, лучшего наследника тургеневских заветов». «Разбилось зеркало, в которое смотрела правда русской действительности, с унынием сумеречных будней, с тоской по красоте, по лучшему»61.

«Всего полвека прошло с тех пор, как Томас Карлейль говорил о России, как о немом гиганте, который поражает мир своим загадочным молчанием62. Чехов <...> показал, что можно подойти еще ближе к правде жизни, что можно писать еще проще, еще беспретенциознее»63.

«В последнее время г. Чехов в некоторой части теперешней журнальной критики втаскивается довольно усиленно на пьедесталы такой непомерной высоты, на которых его, во всяком случае, средней величины литературный образ может представиться, пожалуй, и совсем маленьким... <...>

Чехов является драматургом не только слабым, но, почти курьезным, в достаточной мере пустым, вялым, однообразным. Драмы г. Чехова, несмотря на всю их рекламную славу, не могут даже называться драмами: это какие-то, если такъ можно выразиться, упражнения в будто бы естественных, а, в сущности, книжно выдуманных, иногда прямо глупых и почти всегда бессодержательных разговорах.

Где было напечатано это?

В той же самой газете, в которой три дня тому назад говорилось:

— «Это была натура деликатная»...

— «К успеху своих произведений он был очень чувствителен и при своей искренности и прямоте не мог этого скрывать»...

Вся эта грубая ругань с «шестками», с «мелким самолюбием», с «глупым», «курьезным», с «рекламною славой», — вся эта площадная брань на «натуру деликатную» была напечатана в «Новом Времени. <...>

Какая, поистине, омерзительная картина мучительства над умирающим.

И какое, поистине, христианское восклицание «Нового Времени», когда умер А.П. Чехов:

— «Одно сознаешь, как мало мы вообще ценим людей при их жизни, и как они разом вырастают перед очами нашей души, когда закроет их гробовая крышка!»

Русское общество, я уверен, с удовольствием узнало, что благочестивое и великодушное предложение «Нового Времени» принять похороны А.П. Чехова на свой счет «отклонено».

Этого не могла бы допустить общественная нравственность»64.

«Мы потеряли Чехова накануне шедевра»65.

«В этих своих драматических произведениях точно так же, как и в рассказах, Чехов весь сосредотачивался на изображении беспросветного погрязания в тине ежедневной жизни»66.

«...он не дождался полной реабилитации, как не дождались ее и многие из его великих предшественников, на памяти которых, еще много лет после их смерти, гнездились еще более крупные и еще более важные недоразумения — и недоговорки. И что бы там ни говорили некоторые, ему уже успели отдать должное многие и, в том числе, те, которых он сам ценил более всего. Также не мог ускользнуть от него и успех его произведений в публике, и он имел немало доказательств того, как популярен он был в России и какой любовью к нему проникался читатель его книжек и театральный зритель его пьес. Кто знает?

Быть может, они, читатель и зритель раньше и гораздо вернее оценили Чехова, чем его критики. Они первые (читатели) уловили в его творениях ту «тоску по идеалу», которой томились они сами и которую открыли там позднейшие исследователи»67.

«А мы будем плакать и ждать новых цветов»68.

Не забудут и европейцев, обзору реакции на смерть Чехова уделят особое внимание. Вот лишь одна из характерных цитат, принадлежащая влиятельной венской либерально-буржуазной газете «Neue Freie Presse»69: «Блеск красок вообще не давался Чехову. Он принадлежал к литературным рисовальщикам, но не колористам. Но то, что он с таким очарованием рисовал в своих рассказах, серым по серому, с легким налетом пессимизма, непосредственно напоминало Гоголя и Достоевского. Своим тонким острым карандашом он с такою жизнью, точностью воссоздал перед нами типы своего народа, его мечтателей, разочарованных, преступников, дворян и крестьян, что неподвижное однообразие этой русской жизни исчезало, и с ясностью проступали перед нами тысячи тончайших оттенков»70.

На пересуды уйдет пять дней. В день шестой писателя встретит северная столица.

«Сегодня в четверг, 8 июля, в 8 час. 45 м. утра, по Варшавской жел[езной] дор[оге] прибыл в Петербург гроб с телом А.П. Чехова. В виду того, что заранее не было точно установлено время, когда тело прибудет в столицу, на вокзале собралось всего человек 20, представители газет Новости, Биржевые Ведомости, Русь, Русские Ведомости, Новости Дня, Русская Правда, Русский Листок»71.

Еще до прибытия поезда в Санкт-Петербург, журналисты обратятся к начальнику вокзала Пыменову с вопросом: «На какой перрон прибудет траурный вагон с гробом великого певца земли русской?» Начальник переспросит: «Чехов?» И ответит вполне со знанием дела: «Да, кажется есть такой покойник. Впрочем, точно не знаю, ибо их у меня в поезде два».

«В 10½ час. была отслужена панихида. К 1 ч. дня на вторую панихиду собралось уже больше публики, были редакторы Нового Времени, Новостей, Бирж. Ведомостей, Мира Божьего, Русского Богатства и представитель Литературного Фонда С.А. Венгеров, который возложил на гроб венок с надписью: «Певцу тоски по идеалу от Литературного Фонда». Во время панихиды пел большой хор певчих, к которому присоединились голоса из публики. Когда после окончания панихиды надо было перевезти гроб на Николаевскую жел[езную] дорогу, управление Варшавской дороги подало грязный товарный вагон, куда и хотело поместить гроб и венки. Присутствующие, видя это, обратились к присутствовавшему на панихиде министру путей сообщения кн. М.И. Хилкову, который распорядился, чтобы гроб был отправлен на Николаевскую железную дорогу в том же вагоне, в каком он прибыл по Варшавской дороге. К этому вагону были прицеплены еще два, в которых разместилось духовенство и часть собравшейся публики. Раньше все были уверены, что гроб будет отправлен в Москву со скорым поездом в 8 ч. 45 м. в[ечера] и значительное большинство публики разошлось в уверенности, что в 4 ч. дня на Николаевском вокзале будет отслужена третья панихида, а в 8 ч. — последняя. Но как раз перед самым отправлением гроба на Николаевский вокзал выяснилось, что со скорым поездом перевозить покойников нельзя и что гроб поэтому будет отправлен в Москву с почтовым поездом в 3 ч., вследствие чего многие желавшие отдать последний долг покойному писателю не могли попасть на Николаевский вокзал своевременно. <...> Когда был подан вагон, перед вторым звонком, была отслужена панихида и при пении «вечная память» вся публика как один человек присоединилась к хору; слышны были громкие рыдания. По окончании панихиды поезд медленно тронулся; толпа обнажив голову, продолжала петь «вечная память» и не расходилась, пока поезд не скрылся из глаз»72.

Можно было бы предположить, что Москве ошибки Петербурга послужат уроком. Ан нет, — прибывший состав загонят на запасной путь, и лишь после часового ожидания маневровый паровоз притащит к перрону печально знаменитый вагон номер Д-1734 с надписью, которая, конечно же, предательски просвечивала сквозь слой еще толком не высохшей зеленой краски.

Все это время на платформе толпится народ, большей частью депутации с траурными венками. Венки будут от целых городов, сотни венков с траурными лентами. Многотысячная толпа подхватит «Святый Боже».

Чехова перенесут из вагона во двор вокзала, где будет совершена первая лития. «Непосредственно за гробом следовала супруга писателя, поддерживаемая Влад. Ив. Немировичем-Данченко и другими друзьями почившего»73.

А потом Чехова поднимут на руки и понесут через всю Москву. Балконы жилых и нежилых домов, как и московские окна будут усеяны людьми. Путь будет неблизкий, процессия станет останавливаться у тех мест, которые были связаны с именем А.П. На Тургеневской площади выглянет солнце. Через Мясницкую и Кузнецкий мост они, в конце концов, окажутся в Камергерском.

«Стечение публики было настолько велико, что всякое движение по переулку было прекращено. Когда шествие остановилось, на гроб покойного драматурга был возложен венок из полевых цветов от рабочих театра. У театрального здания была отслужена лития»74.

Университет, здание «Русской мысли» на углу Шереметьевского переулка, Пречистенка... «Процессия прибыла к святым вратам [Новодевичьего монастыря] в 12 ч. 15 м. после четырех часов пути»75.

О прибытии возвестит печальный благовест. «У св. ворот монастыря гроб с телом А.П. Чехова был встречен монастырским духовенством с хором монахинь и перенесен въ Успенский храм обители, где было совершено отпевание. Обширный храм не мог вместить всех желающих»76.

Во исполнении воли покойного, никаких речей при прощании не будет, даже когда гроб засыплют землей и установят над свежей могилой грустного певца сумеречной эпохи временный крест. Двое-трое ораторов скажут заурядные слова, досадно нарушившие красноречивое молчание.

В день погребения Александр Куприн сделает в дневнике запись: «Среди моря венков, памятных лент и скорбных посвящений я разглядел надпись «На могилу такого писателя, как Ты, венок должен возложить каждый читатель»... Расходились с кладбища медленно, в молчании. Я подошел к матери Чехова и без слов поцеловал ее руку. И она сказала усталым, слабым голосом: «Вот горе-то у нас какое... Нет Антоши».

Похороны Чехова состоятся в Москве 9 (22) июля, а 15 (28) июля в газете «Русь» выйдет интервью с Львом Николаевичем Толстым:

«— Я рад, что заехал ко мне кто-нибудь из газеты77... Мне хочется несколько слов сказать про Чехова и про реформу орфографии78; сам не соберусь писать...

Говорит... Право, я сейчас, как и тогда, не могу уловить ни звука его голоса, ни его интонаций... Непосредственно воспринимал то, что говорил он, помимо его голоса.

— Так, скончался Антон Павлович... Хорошие похороны, говорите, были? Ну отлично... Речей не было? По его желанию? Прекрасно, это прекрасно. Не надо речей... Я именно поэтому и не принимал никакого участия в его похоронах... Я противник всяких демонстраций... Даже и Тургеневу еще — он нарочно ко мне приезжал приглашать на пушкинские торжества — отказал тогда по тем же соображениям; потому что это мой давнишний взгляд: не надо демонстраций никаких, особенно посмертных...

Но вот, раз вы заехали, я могу вам высказать то, что думаю о Чехове <...>

...Чехов, видите ли, это был несравненный художник... Да, да...

Именно несравненный... Художник жизни... И достоинство его творчества то, что оно понятно и сродно не только всякому русскому, но и всякому человеку вообще... А это главное. Я как-то читал книгу одного немца, и там вот молодой человек, желая сделать своей невесте хороший подарок, дарит ей книги, и чьи? Чехова... Считая его выше всех известных писателей... Это очень верно, я был поражен тогда...

Он брал из жизни то, что видел, независимо от содержания того, что видел.

Зато если уж он брал что-нибудь, то передавал удивительно образно и понятно, до мелочей ясно... То, что занимало его в момент творчества, то он воссоздавал до последних черточек... Он был искренним, а это великое достоинство, он писал о том, что видел и как видел...

И благодаря искренности его, он создал новые, совершенно новые, по-моему, для всего мира формы письма, подобных которым я не встречал нигде! Его язык — это необычный язык. Я помню, когда я его в первый раз начал читать, он мне показался таким странным, «нескладным», но как только я вчитался, так этот язык захватил меня.

Да именно благодаря этой «нескладности» или, не знаю, как это назвать, он захватывает необычайно и, точно без всякой воли вашей, вкладывает вам в душу прекрасные художественные образы...

...Я повторяю, что новые формы создал Чехов и, отбрасывая всякую ложную скромность, утверждаю, что по технике он, Чехов, гораздо выше меня!.. Это единственный в своем роде писатель...

<...> Я хочу вам сказать еще, что в Чехове есть еще большой признак: он один из тех редких писателей, которых, как Диккенса и Пушкина и немногих подобных, можно много, много раз перечитывать, — я это знаю по собственному опыту...

...Одно могу сказать вам — смерть Чехова это большая потеря для нас, тем более что, кроме несравненного художника, мы лишились в ней прелестного, искреннего и честного человека... Это был обаятельный человек, скромный, милый...» Последние слова Толстой произносит сердечно и задумчиво...»79

Он переживет Чехова на шесть лет. 28 октября 1910 года, находясь в своем доме в Ясной Поляне, Лев Николаевич лег спать «в половине 12. Спал до 3-го часа. Проснулся и опять, как прежние ночи, услыхал отворение дверей и шаги. В прежние ночи я не смотрел на свою дверь, нынче взглянул и вижу в щелях яркий свет в кабинете и шуршание. Это С.А. что-то разыскивает, вероятно, читает. Накануне она просила, требовала, чтобы я не запирал дверей. Ее обе двери отворены, так что малейшее мое движение слышно ей. И днем и ночью все мои движения, слова должны быть известны ей и быть под ее контролем. Опять шаги, осторожное отпирание двери, и она проходит. Не знаю почему, это вызвало во мне неудержимое отвращение, возмущение. Хотел заснуть, не могу, поворочался около часа, зажег свечу и сел. Отворяется дверь, и входит С.А., спрашивая «о здоровье» и удивляясь на свет у меня, который она видела у меня. Отвращение и возмущение растет. Задыхаюсь, считаю пульс: 97. Не могу лежать и вдруг принимаю окончательное решение уехать. Пишу ей письмо»80.

Что искала Софья Андреевна в бумагах Льва Николаевича? По всей вероятности, дневник — наглядное пособие торжества толстовской правды. «Вообще, настоящая война шла именно за дневники Льва Николаевича, а не за его сочинения. К своим сочинениям Толстой к концу жизни относился уже крайне пренебрежительно. Все его статьи к тому времени были напечатаны: после 1905 года они печатались либо в России, либо за границей и были всем известны. А вот за свои дневники он держался как лев. И боялся, что Софья Андреевна внесет в них какие-то поправки»81.

За три месяца до ухода он напишет четвертое по счету завещание. О необычном антураже подписания этого судьбоносного документа расскажет А.П. Сергеенко82: «22 июля 1910 г. днем, часа в три, во двор Телятенской усадьбы83 быстро въехал верхом Александр Борисович Гольденвейзер84. Он сообщил нам, что приехал со Львом Николаевичем Толстым из Ясной Поляны на прогулку, и когда они порядочно отъехали, то Л. Н-ч, решивший в этот день написать завещание, послал его в Телятенки, чтобы привезти с собой к тому месту, где он назначил встретиться, свидетелей для присутствия при составлении его завещания. Александр Борисович очень торопил нас скорее собраться. Сейчас же были оседланы лошади, и он, Радынский85 и я, втроем, поскакали ко Л. Н-чу. Место, где он должен был нас ожидать, находилось верстах в двух от Ясной Поляны, близ небольшой деревушки Грумонд86. Мы выбирали кратчайшее направление, а потому ехали без дороги вдоль ручья, протекающего через березовый лес. Выехав из лесу в виду Грумонда, мы стали искать глазами Л. Н-ча. Впереди нас и по сторонам была возвышенная местность, но нигде его не было видно. Мы начали беспокоиться, но, проехав дальше, увидели его на скрытом раньше от нас пригорке. Л. Н-ч был на лошади, повернутой в нашу сторону и переминающейся с ноги на ногу. Фигура Л. Н-ча, в белой шляпе и белой рубахе и с белой бородой на красавце Делире с его изогнутой шеей, живописно выступала наверху пригорка, за которым было видно одно небо. Обрадовавшись ему, мы быстрее к нему подъехали. Поздоровавшись с нами, он спокойным шагом поехал по направлению к деревне, а мы за ним87. Мы проехали деревню, спустились с горы, и Л.Н. направил свою лошадь на другую гору.

— Какие мы конспираторы, — заметил он шутливо.

Мы ехали гуськом. Въехав на гору, Л. Н-ч поехал легкой рысью через большое скошенное ржаное поле, со стоявшими повсюду копнами, к огромному казенному лесу Засека. Подъехав к нему, он на минуту приостановил лошадь в колебании, куда ехать. Но сейчас же направил ее прямо в лес, сначала по узкой дороге, которая тут же оказалась, а потом, оставив дорогу, стал брать самое неожиданное извилистое направление, как будто хотел нас завести в глушь. Его Делир, привыкший в течение нескольких лет возить его по лесам и непроходимым дорогам, подчинялся малейшему движению его руки, шел смело, как по хорошо знакомой дороге. Но наши лошади терялись. Нам надо было то и дело нагибать головы под обвисшие ветки или отстранять ветки в сторону. Л. Н-ч делал это легко и привычно. В глубине леса он остановился у большого пня и стал слезать. Мы тоже слезли и привязали лошадей к деревьям. Л.Н. сел на пень и, вынув прицепленное к блузе английское резервуарное перо, попросил нас дать ему все нужное для писания. Я дал ему бумагу и припасенный мною для этой цели картон, на котором писать. А Александр Борисович держал перед ним черновик завещания. Перекинув ногу на ногу и положив картон с бумагой на колено, Л.Н. стал писать: «тысяча девятьсот десятого года, июля дватцать второго дня». Он сейчас же заметил описку, которую сделал, написав «двадцать» через букву «т», и хотел ее поправить или взять чистый лист, но раздумал, заметив, улыбаясь:

— Ну, пускай думают, что я был неграмотный.

Затем прибавил:

— Я поставлю еще цифрами, чтобы не было сомнения — и после слова «июля» вставил в скобках «22» цифрами.

Ему трудно было, сидя на пне, следить за черновиком, и он попросил Александра Борисовича читать ему. Александр Борисович стал отчетливо читать черновик, а Л. Н-ч старательно выводил слова, делая двойные переносы в конце и в начале строк, как, кажется, делалось в старину, и как Л.Н. делал иногда в своих письмах, когда старался особенно ясно и разборчиво писать. Он сначала писал строчки слишком сжато, а когда увидел, что остается еще много места, сказал:

— Надо разгонистей писать, чтобы перейти на другую страницу, — и увеличил расстояние между строками.

Когда в конце завещания ему надо было подписаться, он спросил:

— Надо писать «граф»?

Мы сказали, что можно и не писать, и он не написал.

Потом подписались и мы, свидетели. Л.Н. сказал нам:

— Ну, спасибо вам.

После этого я дал Льву Николаевичу бумагу, в которой, по его поручению, были выражены дополнительные его распоряжения. Он внимательно прочел ее и сказал, что надо изменить два места. Одно место, где было написано, что графине Софье Андреевне Толстой предоставляется пожизненное пользование сочинениями, изданными до 1881 года, он сказал, что надо совсем выпустить. В другом месте, где говорилось о том, чтобы В.Г. Чертков, как и раньше, издавал его сочинения, он сказал, что надо прибавить слова «на прежних основаниях», т. е. не преследуя никаких материальных личных целей.

— Чтобы не подумали, — заметил Лев Николаевич, — что Владимир Григорьевич будет извлекать из этого дела какую-либо личную выгоду.

Л. Н-ч вернул мне эту бумагу, а несколько дней спустя напомнил о ней Владимиру Григорьевичу, прося прислать ему ее в окончательном виде, чтобы подписать.

Л. Н-ч встал с пня и пошел к лошади.

— Как тяжелы все эти юридические придирки, — в раздумье сказал он мне, очевидно вспоминая все формальности завещания.

С необычайной для 82-летнего старика легкостью он вскочил на лошадь.

— Ну, прощай, — сказал он, протягивая мне руку. <...>

И я ясно увидел по выражению лица Л.Н., что хотя ему и тяжело было все это дело, но делал он его с твердым сознанием нравственной необходимости. Во Л. Н-че не видно было колебания. В течение этого проведенного с ним получаса я видел, как ясно, спокойно и обдуманно он все делал»88.

Итак, вот это телятинское завещание:

«1910 г. Июля 22. Лес близ деревни Грумонт.

Тысяча девятьсот десятого года, июля (22) дватцать второго дня, я нижеподписавшийся, находясь в здравом уме и твердой памяти, на случай моей смерти, делаю следующее распоряжение: все мои литературные произведения, когда-либо написанные по сие время и какие будут написаны мною до моей смерти, как уже изданные, так и неизданные, как художественные, так и всякие другие, оконченные и неоконченные, драматические и во всякой иной форме, переводы, переделки, дневники, частные письма, черновые наброски, отдельные мысли и заметки, словом всё без исключения мною написанное по день моей смерти, где бы таковое ни находилось и у кого бы ни хранилось, как в рукописях, так равно и напечатанное и притом как право литературной собственности на все без исключения мои произведения, так и самые рукописи и все оставшиеся после меня бумаги завещаю в полную собственность дочери моей Александре Львовне Толстой. В случае же, если дочь моя Александра Львовна Толстая умрет раньше меня, всё вышеозначенное завещаю в полную собственность дочери моей Татьяне Львовне Сухотиной.

Лев Николаевич Толстой.

Сим свидетельствую, что настоящее завещание действительно составлено, собственноручно написано и подписано графом Львом Николаевичем Толстым, находящимся в здравом уме и твердой памяти.

Свободный художник Александр Борисович Гольденвейзер. В том же свидетельствую, мещанин Алексей Петрович Сергеенко. В том же свидетельствую, сын подполковника Анатолий Дионисиевич Радынский».

В своем дневнике этому событию Лев Николаевич предусмотрительно уделит три слова: «Писал в лесу»89. Вероятно, памятуя об им же самим заведенном правиле делиться дневником с домочадцами.

Спустя три месяца, глубокой ночью, он напишет третье по счету прощальное письмо Софье Андреевне: ««Отъезд мой огорчит тебя. Сожалею об этом, но пойми и поверь, что я не мог поступить иначе. Положение мое в доме становится, стало невыносимым. Кроме всего другого, я не могу более жить в тех условиях роскоши, в которых жил, и делаю то, что обыкновенно делают старики моего возраста: уходят из мирской жизни, чтобы жить в уединении и тиши последние дни своей жизни. Пожалуйста, пойми это и не езди за мной, если и узнаешь, где я. Такой твой приезд только ухудшит твое и мое положение, но не изменит моего решения. Благодарю тебя за твою честную 48-летнюю жизнь со мной и прошу простить меня во всем, чем я был виноват перед тобой, так же как я от всей души прощаю тебя во всем том, чем ты могла быть виновата передо мной. Советую тебе помириться с тем новым положением, в которое ставит тебя мой отъезд, и не иметь против меня недоброго чувства... Лев Толстой»90.

Написав письмо, он начнет собираться, возьмет только самое необходимое, главное — уехать. Разбудит доктора Маковицкого, потом младшую дочь Александру, вместе с Варей Феокритовой91 они помогут Толстому укладывать вещи. «Я дрожу при мысли, что она услышит, выйдет сцена, истерика, и уж впредь без сцены не уехать»92. В половине шестого, покуда доктор, дочь и секретарь С.А. завершают сборы, Толстой отправится на конюшню, однако осенние утра темные — он собьется с дорожки к флигелю, попадет в чащу, запутается в деревьях, упадет, потеряет шапку, насилу выберется на дорожку, вернется домой. Уже с фонариком, в другой шапке он доберется до конюшни, велит закладывать и пойдет домой, дрожа от ужаса вероятного преследования. «Может быть, ошибаюсь, оправдывая себя, но кажется, что я спасал себя, не Льва Николаевича, а спасал то, что иногда, хоть чуть-чуть, есть во мне»93.

Куда и к кому он уходил? С точки зрения географии, дорога выпадет недальняя — в общей сложности не больше 450 километров, разве что с погодой не повезет. Из Ясной Поляны беглецы — Толстой и Маковицкий — отправятся на станцию Щёкино, где сядут в поезд, доберутся до Горбачёво, там пересядут на другой поезд до города Белёв все той же Тульской губернии. Ехать придется 3-м классом, будет «неудобно, но очень душевно приятно и поучительно»94. В Белёве они снова сделают пересадку до станции Козельск. В Козельске, наняв ямщика, отправятся в Оптину пустынь, где заночуют в монастырской гостинице.

Утром Лев Николаевич побеседует с гостинником (отцом Михаилом), побродит по окрестностям, дважды подойдет к скиту отца Иосифа, постоит у калитки, но так и не войдет.

«В домик он не вошел, потому что ждал, что его позовут, но его не позвали. Это не была какая-то гордыня с его стороны, просто он знал, что Иосиф болен»95. Келейник Иосифа вспомнит о том, «что он якобы видел Толстого в окне и спросил старца, позвать ли его. Иосиф сказал: «Конечно, позови». Но, когда келейник вышел, Толстой уже был далеко. По запискам мы знаем, что от домика Иосифа Толстой пешком пошел к парому и возле парома долго разговаривал с монахами»96.

Из Оптиной пустыни Толстой отправится в Шамординский женский монастырь, где уже двадцать лет жила монахиней его сестра Мария Николаевна. Из-за ледяного дождя дорога будет скверная, экипаж тоже, Толстой почувствует себя нехорошо.

Мария Николаевна встретит брата «словами:

— Я рада тебя видеть, Левочка, но в такую погоду!.. Я боюсь, что у вас дома нехорошо.

— Дома ужасно, — скажет он и заплачет»97.

«К моменту этого его ухода «в доме был просто раздрай — раздрай между детьми, Чертковым, Софьей Андреевной и Львом Николаевичем. Он тогда уже был глубоким стариком, и ему хотелось покоя, уединения. А Ясная Поляна представляла собой проходной двор — там постоянно торчали фотографы, Дранков98 снимал его на кинокамеру. В дом все время шли посетители, просили у Толстого денег, которых у него не было (когда он уходил, у него в кошельке было 50 рублей)»99.

О чем будет долгий разговор tet-a-tet брата и сестры, слава богу, навсегда останется тайной, сохранится лишь воспоминание об их беседе за обеденным столом, когда Толстой вдруг скажет: «Сестра, я был в Оптине, как там хорошо <...>. С какой радостью я жил бы, исполняя самые низкие и трудные дела, но поставил бы условием не принуждать меня ходить в церковь»100.

Толстой выкажет желание остаться в Шамордине. Он даже «ходил на деревню посмотреть, нельзя ли там нанять избу, но подходящего пока ничего не нашел»101. Наутро он получит известие о том, что Софья Андреевна бросилась в пруд, что ее еле вытащили, и что местопребывание Льва Николаевича если не открыто, то вот-вот откроется.

В смятенных чувствах Толстой напишет Александре: «Очень надеюсь на доброе влияние Тани и Сережи102. Главное, чтобы они поняли и постарались внушить ей, что мне с этим подглядыванием, подслушиванием, вечными укоризнами, распоряжением мною, как вздумается, вечным контролем, напускной ненавистью к самому близкому и нужному мне человеку103, с этой явной ненавистью ко мне и притворством любви, что такая жизнь мне не приятна, а прямо невозможна, что если кому-нибудь топиться, то уж никак не ей, а мне, что я желаю одного — свободы от нее, от этой лжи, притворства и злобы, которой проникнуто все ее существо. Разумеется, этого они не могут внушить ей, но могут внушить, что все ее поступки относительно меня не только не выражают любви, но как будто имеют явную цель убить меня, что она и достигнет, так как надеюсь, что в третий припадок, который грозит мне, я избавлю и ее, и себя от этого ужасного положения, в котором мы жили и в которое я не хочу возвращаться»104.

По приезде же Саши и Вари, привезшим в Шамордино свежую семейную корреспонденцию, Толстой обратится с новым письмом к Софье Андреевне: «Свидание наше и тем более возвращение мое теперь совершенно невозможно. Для тебя это было бы, как все говорят, в высшей степени вредно, для меня же это было бы ужасно, так как теперь мое положение, вследствие твоей возбужденности, раздражения, болезненного состояния, стало бы, если это только возможно, — еще хуже. Советую тебе примириться с тем, что случилось, устроиться в своем новом на время положении, а главное лечиться.

Если ты не то что любишь меня, а только не ненавидишь, то ты должна хоть немного войти в мое положение. И если ты сделаешь это, ты не только не будешь осуждать меня, но постараешься помочь мне найти тот покой, возможность какой-нибудь человеческой жизни, помочь мне усилием над собой и сама не будешь желать теперь моего возвращения. Твое же настроение теперь, твое желание и попытка самоубийства более всего другого показывают твою потерю власти над собой, делают для меня теперь немыслимым возвращение. Избавить от испытываемых страданий всех близких тебе людей, меня и, главное, самое себя никто не может, кроме тебя самой. Постарайся направить всю свою энергию не на то, чтобы все было то, чего ты желаешь, — теперь мое возвращение, а на то, чтобы умиротворить себя, свою душу, и ты получишь, чего желаешь.

Я провел два дня в Шамардине и Оптиной и уезжаю. Письмо пошлю с пути. Не говорю, куда еду, потому что считаю и для тебя, и для себя необходимым разлуку. Не думай, что уехал потому, что не люблю тебя, я люблю тебя и жалею от всей души, но не могу поступить иначе, чем поступаю. Письмо твое я знаю, что написано искренно, но ты не властна исполнить то, что желала бы. И дело не в исполнении каких-нибудь моих желаний, требований, а только в твоей уравновешенности, спокойном, разумном отношении к жизни. А пока этого нет, для меня жизнь с тобой немыслима. Возвратиться к тебе, когда ты в таком состоянии, значило бы для меня отказаться от жизни. А я не считаю себя вправе сделать это. Прощай, милая Соня, помогай тебе бог. Жизнь не шутка, и бросать ее по своей воле мы не имеем права, и мерить ее по длине времени тоже очень неразумно. Может быть, те месяцы, какие нам осталось жить, важнее всех прожитых годов, и надо прожить их хорошо. Л.Т.»105

Как и завещание, это письмо станет четвертым и последним по счету прощальным посланием разумного человека к обезумевшей женщине.

Александра Львовна (в поездке с отцом конспиративный псевдоним Фролова) вспомнит потом, как вечером за столом в монастырской гостинице беглецы разглядывали карту, решая куда ехать. Предполагали добраться до Новочеркасска, и остановиться у Е.С. Денисенко106 (племянницы Толстого, незаконнорожденной дочери Марии Николаевны), попытаться взять там, при содействии ее мужа, И.В. Денисенко107, заграничные паспорта и отправиться в Болгарию или Грецию. Если же с паспортами не выгорит, ехать на Кавказ. Лев Николаевич предположил даже, что в неблагоприятном случае он сможет путешествовать под видом слуги Маковицкого.

К сожалению, неизвестно, при каких обстоятельствах племянница Льва Николаевича познакомилась с юристом Денисенко, известно только, что она вышла за него замуж в 1893 году. Толстой считал племянницу «милой, правдивой», ему нравилась начитанность и то еще, что Елена увлекалась Талмудом. Мужа ее Лев Николаевич находил «умным и приятным», был всегда особенно прост и мил с «Денисенками».

Любопытно, что именно Иван Васильевич, как юрист, в вопросе о наследовании авторских прав вынужден будет консультировать и Льва Николаевича и Софью Андреевну. Любопытно также еще и то, что Денисенко родом из Таганрога, его отец108 — уважаемый в городе человек, один из лучших таганрогских врачей, действительный статский советник, первый председатель Общества врачей, член Общества взаимного страхования и правления Общества взаимного кредита, — того самого, в котором в 1874 году Павел Егорович Чехов взял на строительство дома пятьсот рублей и не вернул.

Лев Николаевич «плохо спал, его мучила возможность приезда С[офьи] А[ндреевны]. В 4 часа он разбудил Душана Петровича и послал его за нашими ямщиками, которых мы, на всякий случай, оставили ночевать. Он не позабыл распорядиться о лошадях и для нас с Варей и послал службу из монастырской гостиницы на деревню за местным ямщиком. Было совсем темно. При свете свечи я торопливо собирала вещи, завязывала чемоданы. Пришел Душ[ан] Петр[ович], козельские ямщики подали лошадей, нашего же ямщика все еще не было. Я умоляла отца уезжать, не дожидаясь нас. Он очень волновался, несколько раз посылал на деревню за лошадьми и наконец решил уехать. На одного ямщика сел отец с Душ[ан] Петр[ович], на другого положили вещи. Я едва успела накинуть на отца свитку и с помощью служки уложить вещи в другой тарантас, так он торопился; и они уехали»109.

«Она [Софья Андреевна] уже знала, что завещание подписано, и не в ее пользу. Толстой это понимал и не знал, что ей сказать. Он бы, безусловно, спасовал. Толстой не был твердолобым человеком, особенно в конце жизни. Поэтому он боялся ее видеть и поехал дальше, в Новочеркасск»110 В самом деле, сойти с поезда предполагалось в Новочеркасске, однако в целях конспирации билеты от Козельска купят до Ростова-на-Дону. Уже в поезде Толстому станет плохо, и на четвертый день пути спутники Льва Николаевича примут решение о временной передышке на станции Астапово. 31 октября пассажира поезда номер 12 разместят в доме начальника станции Ивана Ивановича Озолина111.

Утром 1 ноября Толстому станет лучше, и он попросит Александру Львовну записать: «Бог есть неограниченное Всё, человек есть только ограниченное проявление Его».

Я записала и ждала, что он будет диктовать дальше.

— Больше ничего, — сказал он.

Он пожевал некоторое время, как бы обдумывая что-то, и потом, снова подозвав меня, сказал:

— Возьми записную книгу и перо и пиши. Или еще лучше так:

«Бог есть то неограниченное Всё, чего человек сознает себя ограниченной частью.

Истинно существует только бог. Человек есть проявление его в веществе, времени и пространстве. Чем больше проявление бога в человеке (жизнь) соединяется с проявлениями (жизнями) других существ, тем больше он существует. Соединение это своей жизни с жизнями других существ совершается любовью.

Бог не есть любовь, но чем больше любви, тем больше человек проявляет бога, тем больше истинно существует.

Бога мы признаем только через сознание его проявления в нас. Все выводы из этого сознания и руководство жизни, основанное на нем, всегда вполне удовлетворяют человека и в познании самого бога, и в руководстве своей жизни, основанном на этом сознании»112.

3 ноября Толстой сделает последнюю в своей жизни запись: «Все там, в Астапове. Саша сказала, что нас догонят, и мы поехали. В Козельске Саша догнала, сели, поехали. Ехали хорошо, но в 5-м часу стало знобить, потом 40 град [усов] температуры, остановились в Астапове. Любезный нач[альник] стан[ции] дал прекрасных две комнаты. Ночь была тяжелая. Лежал в жару два дня. 2-го приехал Ч113. Говорят, что С.А. К ночи приехал Сережа, очень тронул меня. Нынче, 3-го, Никитин114, Таня, потом Гольденв[ейзер] и Ив[ан] Ив[анович]115 Вот и план мой... Fais ce que doit, adv...116 И все на благо и другим, и главное мне...»

Софья Андреевна в сопровождении Татьяны Львовны, Ильи, Андрея и Михаила Львовичей действительно прибудет в Астапово накануне вечером. Сергей Львович приедет раньше и сам. Разместиться будет негде, — семья поселится в вагоне, который поставят на запасные пути. К мужу графиню не допустят, все оставшиеся дни она мечется между вагоном и домом, заглядывая в окна, пытаясь силой прорваться к больному супругу. Её впустят к нему только 7 ноября в пять часов утра, когда Толстой будет уже без сознания. Час Софья Андреевна проведет рядом с мужем, плача, прося прощения, одному Богу известно — слышал ли Лев Николаевич свою Соню. А в 6 часов 5 минут утра сердце писателя остановится.

Как-то Толстой написал о своем романе «Анна Каренина»: «Если же бы я хотел сказать словами все то, что имел в виду выразить романом, то я должен бы был написать роман тот самый, который я написал, сначала... И если критики теперь уже понимают и в фельетоне могут выразить то, что я хочу сказать, то я их поздравляю и смело могу уверить qu'ils en savent plus long que moi117. И если близорукие критики думают, что я хотел описывать только то, что мне нравится, как обедает Облонский и какие плечи у Карениной, то они ошибаются. Во всем, почти во всем, что я писал, мною руководила потребность собрания мыслей, сцепленных между собою, для выражения себя, но каждая мысль, выраженная словами особо, теряет свой смысл, страшно понижается, когда берется одна из того сцепления, в котором она находится. Само же сцепление составлено не мыслью (я думаю), а чем-то другим, и выразить основу этого сцепления непосредственно словами никак нельзя; а можно только посредственно — словами описывая образы, действия, положения»118.

Говорят, в момент угасания, перед глазами вот так же в сцеплении проносится вся жизнь. Что мог вспомнить Толстой, кроме того, что мы уже знаем? Смерть брата Мити, которую он испугался и попытался избежать, не менее мучительную смерть Николая, свидетелем и участником которой стал. Детская выдумка брата — зеленая палочка с рецептом всеобщего счастья так и останется затерянной в высокой траве яснополянского парка. Найти ее Толстому не удастся, но, по крайней мере, он честно будет ее искать. Потому вряд ли перед лицом вечности Лев Николаевич вспомнит о своем губительном противостоянии и об отпадении от церкви: суета сует, — все суета. Вряд ли он увидит крестьянских детей из своей школы, хотя, великая идея о том, что ребёнка в обучении надо не заставлять, а увлекать — это целая вселенная. Возможно, ему вспомнится несчастная любимая сестра, и то, что он впервые сумеет не на словах, а на деле остановить человека в желании свести счеты с жизнью, — быть может, для этого страшный роман-предупреждение и был написан. И еще, есть основание предполагать, Толстому вспомнится принятый сердцем, но так и не понятый им Чехов — умный, светлый, честный, настоящий. Нет сомнений, Толстой, как человек гениальный, интуитивно чувствовал, кто перед ним. Его манил невероятный чеховский реализм, в отличие от его толстовского критического реализма, не требующий каких бы то ни было уточняющих определений. Но он не мог смириться с тем, что Чехов как писатель уступает неумолимым и всеобъемлющим законам неорганизованной жизни в обмен на химеру, не имеющую смысла. Что означают безграничные возможности авторского присутствия в тексте, если автор добровольно отказывает себе в исключительном влиянии на ход действия и общения с читателем (зрителем), в праве внятно выговаривать свою точку зрения? Ради чего и как возможно осознанно уравнять себя с персонажем, с фантомом, собственной выдумкой?

Открытие Чехова станет ошеломляющим, сродни преодолению человеком земного тяготения. Он научится собирать в единый узор многомерный человеческий мир, и как цветные стеклышки в калейдоскопе узор этот никогда больше не повторится, ибо степень авторской свободы при чеховском подходе окажется безгранична. Разумеется, никакие объяснения тут не помогли бы, этот путь нужно было пройти самому. Между тем реальная жизнь оказалась несравненно дальше от текста, чем это виделось Льву Николаевичу и в 1854, и в 1858, и в 1867, и в 1879 году. В этом смысле Толстой действительно сделался зеркалом, но никак не самой жизнью. Два побега — на Сахалин и из Ясной Поляны — действия хоть и одного корня, но, к сожалению, прямо противоположные. Решительное чеховское движение к освобождению от литературной зависимости с единственной целью обрести себя в реальном поле, завершится полным триумфом, судорожная отчаянная попытка Толстого расстаться, наконец, с пространством крестословиц путем опрощения и самосовершенствования, а в конечном счете, путем собственного исчезновения обернется катастрофой. Текст так и останется больше жизни, а сама жизнь — словом из пяти букв.

«В полемическом своем выступлении Толстой отнюдь не оказался ни убедительным, ни победителем. Тут он предполагал, допускал, воображал и грезил, а Чехов знал, «лучше знал». Он всегда страшно «знал», что он пишет, и в этом его непобедимая, исключительная сила...»119

Какие нелепые, дурацкие вопросы могут одолевать уставшего от самого себя человека в последние земные часы! Например, какого цвета было платье на балу у Наташи Ростовой, неужели розовое? Или мог бы, к примеру, Петр Кириллович Безухов при других обстоятельствах преподавать латынь? И уже совсем шарадой выглядит вопрос о том, что общего между Львом Николаевичем Мышкиным и Николаем Львовичем Тузенбахом, и что значит, не от мира сего120. Ни один из вопросов не найдет ответа. Текст впервые не будет слушаться автора, строчки станут предательски лезть одна на другую, а вопросительный знак превратится в каракатицу, расползшись по странице безобразной чернильной кляксой. Вдруг неожиданно все оборвется, — его испугает резкий паровозный свист, чьи-то дальние крики; потом клубы горячего пара обдадут его с ног до головы — он даже вздрогнет от неожиданности и оглянется по сторонам. Милая девушка, читавшая веселую книгу, давно уже вышла из автобуса и навсегда исчезла из жизни, как и та Москва, которой больше нет, а может, никогда и не было. И тогда он заплачет и услышит девичий голос, слова будут ему знакомы, ну да, это как будто даже его слова: «Тела живых существ исчезли в прахе, и вечная материя обратила их в камни, в воду, в облака, а души их всех слились в одну. Общая мировая душа — это я... я... Во мне душа и Александра Великого, и Цезаря, и Шекспира, и Наполеона, и последней пиявки. Во мне сознания людей слились с инстинктами животных, и я помню все, и каждую жизнь в себе самой я переживаю вновь»121. А потом он разучится слышать, прошлое вспыхнет точкой в небе и исчезнет вместе с ним. У пустой сбитой постели будут тихо сидеть три сестры122 — Вера, Надежда и Любовь.

И никакая Софья Андреевна им больше не указ.

Примечания

1. Из письма Л.Н. Толстого — С.А. Толстой от 3 мая 1897 г. // ПСС. Т. 84. С. 281.

2. Из письма Л.Н. Толстого — С.А. Толстой от 5 мая 1897 г. // Там же. С. 282.

3. Толстой Л.Н. Дневник. Запись 16 мая 1897 г. // ПСС. Т. 53. С. 146.

4. Толстой Л.Н. Дневник. Запись 17 мая 1897 г. // Там же.

5. Толстой Л.Н. Дневник. Запись 18 мая 1897 г. // Там же.

6. Из письма Л.Н. Толстого — С.А. Толстой от 8 июля 1897 г. // ПСС. Т. 84. С. 288—289.

7. Толстой Л.Н. Дневник. Запись 16 июля 1897 года // ПСС. Т. 53. С. 147.

8. Толстой Л.Н. Дневник. Запись 17 июля 1897 года // Там же. С. 149.

9. С.И. Танеев.

10. Толстая С.А. Запись 6 июля 1897 г. // Дневники. Т. 1. С. 262.

11. Из письма М.О. Меньшикова — А.П. Чехову от 20 мая 1897 г. // Антон Чехов и его критик Михаил Меньшиков: Переписка, дневники, воспоминания, статьи. С. 89.

12. Из письма М.О. Меньшикова — А.П. Чехову от 15 декабря 1898 г. // Там же. С. 107.

13. Кузичева А.П. Чехов. Жизнь «отдельного человека». С. 514.

14. Из записных книжек В.С. Миролюбова. Запись после 16 марта 1900 г. // ЛН. Т. 68: Антон Чехов. С. 519.

15. Из письма А.С. Бутурлина — П.А. Строеву от 15 сентября 1902 г. // ЛН. Т. 22—24. М., 1935. С. 779. Бутурлин Александр Сергеевич (1845—1916) — последователь учения, корреспондент и адресат Толстого, врач, писатель, участник революционно-народнического движения; друг С.Л. Толстого.

16. Толстой С.Л. Воспоминания об А.П. Чехове // «Октябрь», 1944, 7—8. С. 145.

17. Пузин Н.А.П. Чехов в Ясной Поляне // «Литературная Тула», кн. 9, 1954. С. 160.

18. Проф. А.Г. Русанов Воспоминания о Льве Николаевиче Толстом // Л.Н. Толстой в воспоминаниях современников, 1960. Т. 2. С. 81.

19. Из письма А.П. Чехова — А.С. Суворину от 4 (16) января 1898 г. // ПСС. Т. 25. С. 143—144.

20. Амфитеатров А.В. Об Антоне Чехове // СС. Т. XXXV. Свет и сила. С. 248—249.

21. Там же. С. 248.

22. «Новое время», 1897, № 7845, 30 декабря. Сам трактат «Что такое искусство?» был напечатанный в журнале «Вопросы философии и психологии» 1897, № 12; 1898, № 1, Чехов познакомится с ним позже.

23. Из письма Л.Н. Толстого — П.И. Бирюкову от 16 декабря 1898 г. // ПСС. Т. 71. С. 515.

24. Из письма А.П. Чехова — М.О. Меньшикову от 30 апреля 1899 г. // ПСС. Т. 26. С. 163.

25. Из письма Т.Л. Толстой — А.П. Чехову от 30 марта 1899 г. // ЛН. Т. 68: Антон Чехов. С. 872.

26. Жиллес Д. Чехов // Громов М.П. Тропа к Чехову. М., 2004. С. 178.

27. Толстой Сергей Михайлович (1911—1996) — внук Толстого, сын М.Л. и А.В. Толстых; врач, президент Общества друзей Льва Толстого во Франции, автор книги «Дети Толстого».

28. Толстой С.М. Дети Толстого. Тула, 1994. С. 100.

29. ЦГАЛИ, ф. 549, оп. 1, ед. хр. 46.

30. Толстая С.А. Запись 31 декабря 1899 г. // Дневники. Т. 1. С. 454—455.

31. Толстая А.Л. Воспоминания // Дневники Софьи Андреевны Толстой: В 3 т. Т. III. С. 278.

32. Сухотина-Толстая Т.Л. Воспоминания. С. 469. Примечания.

33. Чехов А.П. Записные книжки // ПСС. Т. 17. С. 8.

34. Бунин И.А. О Чехове // ПСС. Т. 8. С. 184.

35. Из письма А.П. Чехова — М.О. Меньшикову от 28 января 1900 г. // ПСС. Т. 27. С. 29—30.

36. Лазаревский Борис Александрович (1871—1936) — русский писатель, прозаик и публицист.

37. Лазаревский Б.А. А.П. Чехов // А.П. Чехов в воспоминаниях современников, 1986. С. 569.

38. Словами учителя (лат.)

39. Из письма А.П. Чехова — М.О. Меньшикову от 28 января 1900 г. // ПСС. Т. 27. С. 30.

40. Амфитеатров А.В. Об Антоне Чехове // СС. Т. XXXV. Свет и сила. С. 249.

41. Средин Леонид Валентинович (1860—1909) — ялтинский хирург, общественный деятель.

42. Из письма А.П. Чехова — Л.В. Средину от 4 июня 1903 г. // ПСС. Т. 29. С. 217.

43. Венчание с О.Л. Книппер состоялось 25 мая (7 июня) 1901 г. в церкви Воздвиженья на Овражке в Москве.

44. Альтшуллер И.Н. Еще о Чехове // ЛН. Т. 68: Антон Чехов. С. 692.

45. Там же. С. 694.

46. Бунин И.А. О Чехове // ПСС. Т. 8. С. 178.

47. Из письма А.П. Чехова — Е.З. Коновицеру от 26 декабря 1898 г. // ПСС. Т. 25. С. 379. Коновицер Ефим Зиновьевич (1863—1916) — московский адвокат, соиздатель газеты «Курьер». Знакомый семьи Чеховых.

48. Долженко Алексей Алексеевич (1865—1942) — музыкант. Сын сестры Е.Я. Чеховой. Рано лишился отца и с матерью Федосьей Яковлевной жил в доме Чеховых в Таганроге. Работал мальчиком в амбаре купца Гаврилова, потом у московского владельца галантерейной фирмы Гиршмана.

49. Чехова Елена Митрофановна (1880—1922) — двоюродная сестра Чехова, дочь М.Е. Чехова.

50. Харченко Гавриил Алексеевич (1857—?) — друг детства Чехова. Служил мальчиком в лавке П.Е. Чехова — отца писателя.

51. 3 августа 1901 года.

52. Горный курорт в Шварцвальде (Германия).

53. Телешов Николай Дмитриевич (1867—1957) — русский советский писатель, поэт, организатор известного кружка московских писателей «Среда».

54. Телешов Н.Д. Записки писателя. Воспоминания и рассказы о прошлом. Рассказы. М., 1987. С. 95.

55. Книппер-Чехова О.Л. О А.П. Чехове // А.П. Чехов в воспоминаниях современников, 1986. С. 631.

56. Последние минуты. Из письма Г.Б. Иоллоса — В.М. Соболевскому от 3 июля 1904 г. // «Русские ведомости», 1904, № 189, 9 июля. Иоллос Григорий Борисович (1859—1907) — российский публицист, редактор и корреспондент газеты «Русские ведомости», член I Государственной Думы от партии кадетов.

57. Я умираю (нем.).

58. Книппер-Чехова О.Л. О А.П. Чехове // А.П. Чехов в воспоминаниях современников, 1986. С. 631—632.

59. Последние минуты. Из письма Г.Б. Иоллоса — В.М. Соболевскому от 3 июля 1904 г. // «Русские ведомости», 1904, № 189, 9 июля.

60. Подпись — Ф — [Н.Е. Эфрос] // «Новости дня», 1904, № 7577, 9 июля.

61. «Новости дня», 1904, № 7571, 3 июля выйдут с портретом Чехова и некрологом на половину первой полосы за подписью — Ф —.

62. Имеется ввиду широко известная и часто упоминаемая фраза Карлейля: «Россия безразлична к жизни человека и к течению времени. Она безмолвна. Она вечна. Она несокрушима...»

63. Подпись — бо — «Новости дня», 1904, № 7574, 6 июля.

64. Влас Дорошевич. «Новое Время» и А.П. Чехов // «Русское слово», 1904, № 188, 8 июля.

65. За подписью Пэк. Там же.

66. «Киевлянин», 1904, № 183, 4 июля.

67. «Одесские новости», 1904, № 6353, 3 июля.

68. Подпись — бо — «Новости дня», 1904, № 7574, 6 июля.

69. «Новая свободная пресса» (нем.).

70. «Новости дня», 1904, № 7574, 6 июля. С. 3.

71. В Петербурге // «Русские ведомости», 1904, № 189, 9 июля.

72. В Петербурге // «Русские ведомости», 1904, № 189, 9 июля.

73. «Московские ведомости», 1904, № 188, 10 июля.

74. Там же.

75. «Новости дня», 1904, № 7578, 10 июля.

76. «Московские ведомости», 1904, № 188, 10 июля.

77. Газета «Русь» высылалась Толстому редакцией.

78. В мае 1904 г. созданная Академией наук комиссия по вопросам реформы орфографии во главе с академиком Ф.Ф. Фортунатовым опубликовала проект упрощения русского правописания, согласно которому, в частности, изымались из алфавита буквы ѣ и ъ.

79. Зенгер А.В. У Толстого // «Русь», 1904, № 212, 15 июля. Зенгер Алексей Владимирович (1873—1913) — журналист, сотрудник «Руси» и сатирических журналов начала века.

80. Толстой Л.Н. Дневник. Запись 28 октября 1910 г. // ПСС. Т. 58. С. 123—124.

81. Басинский П.В. «Он уходил... жить!» Загадки последнего путешествия Льва Толстого. Из интервью с Е. Соловьевой для портала история.рф // https://histrf.ru/read/articles/on-ukhodil-zhit-zaghadki-posliedniegho-putieshiestviia-lva-tolstogho

82. Сергеенко Алексей Петрович (1886—1961) — литератор, в 1906—1910 гг. секретарь В.Г. Черткова. Впоследствии — толстовед. Был в Астапове во время смертельной болезни Толстого.

83. Бывшее имение Бибиковых. Толстой часто бывал в д. Телятинки по посредническим делам, навещал своего приятеля А.Н. Бибикова (1826—1886). Именно телятинский помещик стал причиной самоубийства его гражданской жены А.С. Пироговой (1840—1872), бросившейся под поезд на станции Ясенки (Щекино). Её гибель нашла отражение в сцене самоубийства Анны Карениной. В последние годы жизни Толстого в Телятинках жил В.Г. Чертков с семьей и соратниками-толстовцами.

84. Гольденвейзер Александр Борисович (1875—1961) — русский и советский пианист, композитор, педагог, публицист, музыкальный критик, общественный деятель. Доктор искусствоведения. Народный артист СССР. Лауреат Сталинской премии первой степени.

85. Радынский Анатолий Дионисиевич (1888—1954) — помощник В.Г. Черткова.

86. Деревня Грумант, принадлежавшая семье Волконских-Толстых, расположена в 3 километрах от Ясной Поляны. Грумантом русские поморы называли остров Шпицберген, и это название деревня получила при деде Толстого по материнской линии генерал-аншефе князе Н.С. Волконском (1753—1821), недолго служившем военным губернатором в Архангельске.

87. «Место было прелестное, и не только пить там молоко и сливки с черным хлебом, холодные и густые, как сметана, и присутствовать при ловле рыбы, но просто побывать там, побегать на гору и под гору, к пруду и от пруда было великое наслаждение». Толстой Л.Н. Воспоминания // ПСС. Т. 34. С. 389.

88. Бирюков П.И. Биография Толстого. Книга II. Т. 4. С. 611—613.

89. Толстой Л.Н. Дневник. Запись 22 июля 1910 г. // ПСС. Т. 58. С. 83.

90. Письмо Л.Н. Толстого — С.А. Толстой от 28 октября 1910 г. // ПСС. Т. 84. С. 404.

91. Феокритова (Полевая) Варвара Михайловна (1875—1950) — стенографистка, машинистка, переписчица и секретарь С.А. Толстой. Подруга Александры Львовны, помогала ей в работе с рукописями Толстого.

92. Толстой Л.Н. Дневник. Запись 28 октября 1910 г. // ПСС. Т. 58. С. 124.

93. Толстой Л.Н. Дневник. Запись 28 октября 1910 г. // Там же.

94. Из письма Л.Н. Толстого — А.Л. Толстой от 28 октября 1910 г. // ПСС. Т. 82. С. 216.

95. Басинский П.В. «Он уходил... жить!» Загадки последнего путешествия Льва Толстого.

96. Там же.

97. Оболенская Е.В. Моя мать и Лев Николаевич // Л.Н. Толстой в воспоминаниях современников, 1960. С. 174. Оболенская Елизавета Валерьяновна (1852—1935) — племянница Толстого, дочь Марии Николаевны Толстой и Валерьяна Петровича Толстого (1813—1865) — троюродного брата Л.Н. Толстого.

98. Дранков Александр Осипович (до 1913 года — Абрам Иосифович; 1886—1949) — русский фотограф, кинооператор, продюсер, один из зачинателей российского кинематографа. Первым осуществил киносъемку Толстого.

99. Басинский П.В. «Он уходил... жить!» Загадки последнего путешествия Льва Толстого.

100. Ксюнин А.И. Уход Толстого. СПб., 1911. С. 88. Ксюнин Алексей Иванович (1880 или 1882—1938) — журналист, публицист, общественный деятель. Во время Первой мировой войны военный корреспондент газеты «Новое время», масон.

101. Оболенская Е.В. Моя мать и Лев Николаевич // Л.Н. Толстой в воспоминаниях современников, 1960. С. 175.

102. Старшие дети.

103. Имеется в виду В.Г. Чертков.

104. Из письма Л.Н. Толстого — А.Л. Толстой от 29 октября 1910 г. // ПСС. Т. 82. С. 218.

105. Письмо Л.Н. Толстого — С.А. Толстой от 30—31 октября 1910 г. // ПСС. Т. 84. С. 407—408.

106. Денисенко Елена Сергеевна (урожд. Толстая; 1863—1942) — младшая дочь М.Н. Толстой от её гражданского брака с Гектором Виктором де Кленом. Отчество получила по имени крёстного отца Сергея Николаевича Толстого, старшего брата Л.Н. и М.Л. Толстых. Воспитывалась за границей, откуда приехала в Россию в 1880 г. Давала уроки музыки, преподавала иностранные языки. С 1893 г. замужем за юристом И.В. Денисенко.

107. Денисенко Иван Васильевич (1851—1916) — юрист, председатель гражданского отделения Новочеркасской судебной палаты.

108. Денисенко Василий Зиновьевич (1818—1883) помимо прочего состоял врачом при богоугодных заведениях, при тюрьме, смотрителем аптекарских товаров на таможне. Во время Крымской войны при обстреле города англо-французской эскадрой предложил свой дом под перевязочный пункт и для размещения раненых.

109. Из записок А.Л. Толстой // Бирюков П.И. Биография Л.Н. Толстого. Т. IV. С. 633.

110. Басинский П.В. «Он уходил... жить!» Загадки последнего путешествия Льва Толстого.

111. Озолиньш Янис (Иоганн) Александр Яков (Озолин Иван Иванович) (1873—1913) — начальник железнодорожной станции Астапово.

112. Из записок А.Л. Толстой // Бирюков П.И. Биография Л.Н. Толстого. Т. IV. С. 635—636.

113. В.Г. Чертков.

114. Никитин Дмитрий Васильевич (1874—1960) — домашний врач Л.Н. Толстого. Познакомился с Толстым в 1900 г., будучи ординатором Московской университетской клиники проф. А.А. Остроумова. С 30 марта 1902 г. по сентябрь 1904 г. жил у Толстых.

115. И.И. Горбунов-Посадов.

116. Делай что должен и будь что будет (фр.). Цит. по кн. Скотт В. Айвенго. Fais ce que dois, advienne que pourra. Толстой любил повторять эту фразу.

117. Что они знают больше, чем я (фр.).

118. Из письма Л.Н. Толстого — Н.Н. Страхову от 23 (26) апреля 1876 г. // ПСС. Т. 62. С. 268—269.

119. Амфитеатров А.В. Об Антоне Чехове // СС. Т. XXXV. Свет и сила. С. 252.

120. «Он сказал им: вы от нижних, Я от вышних; вы от мира сего, Я не от сего мира». Ин. 8:23.

121. Чехов А.П. Чайка // ПСС. Т. 13. С. 13.

122. Звиняцковский В.Я. Вера, Надежда, Любовь (Символы и реалии в «Трех сестрах») // Чеховские чтения в Ялте: Чехов сегодня. М., 1987. С. 62—66.