Вернуться к В.Б. Катаев. Чехов плюс...: Предшественники, современники, преемники

Натурализм на фоне реализма (Проблема героя в русской прозе рубежа XIX—XX веков)

1

Исследователям литературы рубежа веков хорошо знакома проблема концов и начал. Определить время наступления новой литературной эпохи, дату, с которой в русской литературе начинался «не календарный — настоящий Двадцатый Век» (воспользуемся словами Анны Ахматовой), можно лишь с большой долей условности. Поиски истоков обновления литературы неизбежно ведут вспять, к более ранним явлениям и событиям, — и вряд ли возможно установление единственной точки отсчета.

«Настоящее землетрясение в читающем мире»1 произвела, открыв таким образом десятилетие, опубликованная в 1891 году повесть Л. Толстого «Крейцерова соната». Первое произведение русской литературы (и самого Толстого), которое еще до легального выхода в России получило столь широкую мировую известность2, повесть оказала сильнейшее влияние на пути развития прозы 1890-х годов. Именно в творческом диалоге с Толстым, откликаясь не только на «Крейцерову сонату», но и на мощную полемику, ею вызванную, вырабатывал в девяностые годы свой новый художественный язык Чехов3. Горький назовет в 1900 году чеховскую «Даму с собачкой» знамением конца одной литературной эры и необходимости начала новой4. Но в этом позднем шедевре отыскиваются следы переклички с повестью Толстого5, которую Чехов десятью годами ранее называл несравненной «по важности замысла и красоте исполнения» (П 4, 10). «Крейцерова соната», в свою очередь, неотделима от толстовских исканий предшествующего десятилетия, восьмидесятых годов, когда она создавалась в ряду других его «после-переломных» произведений. А на «выходе» девятнадцатого века оказалось толстовское «Воскресение» — художественное «завещание уходящего столетия новому» (А. Блок).

Горький, говоря о том, что Чехов убивал реализм, доведя его до пределов совершенства, констатировал при этом: «Эта форма отжила свое время — факт!» (Письма, т. 2, с. 8). Разговоры о смерти (варианты: отжитости, упадке) реализма будут не раз возникать на протяжении XX века. Если в литературоведческих дискуссиях недавнего прошлого утверждения о смертельном кризисе реализма на рубеже веков должны были доказывать неизбежность его вытеснения реализмом социалистическим, в наши дни покушения на реализм идут с иных сторон. В споре с догмами советского литературоведения Д. Затонский задает вопрос: «Существует ли реализм?» и утверждает, что само это понятие «неизбежно должно быть отринуто» как «химера», «литературоведческий нонсенс»6. Основание для приговора: «ведущие признаки» реализма сводятся лишь к «социальному анализу» и «жизнеподобию», и в новом веке от них, «кажется, ничего не осталось». В ряде работ западных и отечественных исследователей7 выдвигается понимание реализма как разновидности романтизма, как «эпизода в интенсивной смене романтических стилей», и все искусство XIX—XX веков включается в «орбиту так или иначе толкуемого романтизма».

Но дело не в терминологических условностях и не в известной небесспорности этого научного термина8. Даже отрицатели реализма говорят о том, что реально стоит за этим понятием: творчество Достоевского, Толстого, Чехова (как и Стендаля, Бальзака, Теккерея). «Социальный анализ» и «жизнеподобие» не исключали — наоборот, предполагали обращенность русского романа и драмы к «высшим целям бытия»; коренная для реализма установка на правду неизменно включает и идеал писателя; отражение окружающего мира — его преображение по внутренним законам творимого художественного мира. Русский реализм в своих высших достижениях отнюдь не в меньшей степени, чем романтизм, обнаружил способность втягивать в зону своего смысла все новые и новые явления, раскрывать все новые эстетические возможности как самостоятельный тип творчества, способ художественного мышления о действительности. Литературно-художественная система, которую мы обозначаем словом реализм, обладала мощным потенциалом развития, непрерывного обновления — что и проявлялось в переходную для русской культуры эпоху рубежа веков.

Уже в восьмидесятые годы не один Толстой — вся русская литература начинала переход на новые пути, направление которых станет ясным позднее, на рубеже столетий. Поиски новых тем, героев, сюжетов, жанров, новой манеры разговора с читателем, наиболее заметные сейчас в творчестве Толстого и Чехова, в меньшей степени — Гаршина, Короленко, велись и массой литературных тружеников, заслуживших снисходительное определение «скромные реалисты», «эти малые», чьи имена возникают, когда ведется разговор о русском натурализме. Кое-что в их заслуженно забытых произведениях открывается историку литературы как первые уловленные ими сигналы из будущего.

«У-у-у»... уныло гудит фабричный гудок, призывая на работу. Окутанные серым полумраком осеннего раннего утра, спят улицы, спят мрачные, серые стены громадных каменных домов на главных улицах города, но в домах фабричных местностей начинает проглядывать трудовая жизнь: огоньки засветились в окнах и замелькали уже в них силуэты людей. И вот по плохо мощеным, грязным тротуарам спешно зашагали съежившиеся фигуры рабочего люда. Мрачно, сонливо выглядят их худые, испитые лица, еще грязные от вчерашней работы; ни одним словом не перемолвятся между собой эти люди. Да и о чем говорить? Тяжелая фабричная работа, вечное присутствие между машинами успели уже наложить свой характерный отпечаток, преобразить и людей в те же безмолвные машины. <...> «У-у-у»... повторяет гудок свою унылую ноту, и беда теперь тем, кто опоздает на работу. Проспавший рабочий, услышав это «второе предостережение», вскакивает поспешно со своего жесткого ложа и, наскоро набросив на плечи кое-какие отрепья, бежит сломя голову на фабрику9.

Так начинается одна из повестей писателя-восьмидесятника Казимира Баранцевича, и зачин ее кажется предварительной заготовкой к тому мрачному запеву, которым Горький откроет роман «Мать». «Фабричный гудок», «рабочий люд», «машины», «тяжелая фабричная работа» — эти реалии вошли в русскую литературу задолго до первых произведений «пролетарской» темы — купринского «Молоха», боборыкинской «Тяги», и, конечно же, произведений Горького.

Другой пример такого предвосхищения в восьмидесятые годы явлений, которые выйдут на передний план в литературе последующих десятилетий, — обращение писателей к миру босяков. Отдельные предшественники горьковских героев «босой команды», вольных хищников видны в произведениях Короленко «В дурном обществе» (1885), «Черкес» (1888), этюде С. Каронина «На границе человека» (1889), очерках А. Свирского «Ростовские трущобы» (1893), «По тюрьмам и вертепам» (1895).

Владимир Гиляровский, проделавший до начала литературной деятельности свои скитания «по Руси», еще в 1887 году готовился выпустить книгу «Трущобные люди» (почти весь тираж ее был уничтожен по цензурному постановлению; рассказы, вошедшие в книгу, в 1885—1887 годах печатались в «Русских ведомостях»). Гиляровский стал первопроходцем московских трущоб, отыскав там любопытнейшие типы. Так, в очерке «Вглухую» среди завсегдатаев одного из притонов упомянут «настоящий барон», ныне шулер. «В Лифляндии родился, за границей обучался, в Москве с кругу спился и вдребезги проигрался... Одолжите, mon cher, двугривенный на реванш... Ma parole, до первой встречи...»10. Это — за 15 лет до «На дне» Горького, которого именно Гиляровский впоследствии будет знакомить с обитателями московских ночлежек.

Вопрос о непрерывности литературного процесса, о невозможности однозначно установить в нем начала и концы, точки отсчета, разумеется, не сводится к «перетеканиям» отдельных тем, мотивов, приемов. В 1890—1900-е годы продолжилось сосуществование (сложившееся в предшествующее десятилетие) тех явлений в литературном процессе, которые получили во многом условное обозначение реализма и натурализма11.

Утверждение о том, что «натурализм <...> не стал даже периферийным явлением в русской литературе»12, сейчас кажется чересчур суммарным, излишне категоричным, оно не согласуется с конкретным материалом литературы. Русская литература в 1880—1900-е годы прошла сквозь полосу натурализма, дала добрый десяток имен, сотни произведений, которые иначе чем по ведомству натурализма просто некуда отнести.

Не стоит еще раз говорить об общественных, экономических, философских, научных предпосылках, которые именно в последние десятилетия XIX века обусловили поворот массовой русской литературы к натурализму. Были для этого и собственно литературные предпосылки. Натурализм 1880—1900-х годов стоял на плечах давней и мощной традиции. На это указывал Эмиль Золя: «Я ничего не придумал, даже слова «натурализм»... В России его употребляют уже тридцать лет»13. И хотя «натуральная школа» 40-х годов и реализм шестидесятников-демократов по генезису и феноменологии сильно отличаются от натурализма рубежа веков, они могут рассматриваться как его прямые предшественники. И, разумеется, тот факт, что на протяжении шести лет (с 1875 по 1880) в русском журнале «Вестник Европы» печатались «Парижские письма» Золя, составившие его книги «Романисты-натуралисты», «Литературные документы» и «Экспериментальный роман» — своего рода тамиздат XIX века, когда столица России внезапно стала местом, откуда провозглашалось последнее слово европейской эстетики, — не мог не оказать воздействия на новое поколение русских писателей.

Другое дело, что, в отличие от Франции, Германии, Польши, скандинавских стран, русский натурализм не дал очень крупных имен, он стал большей частью уделом писателей второго ряда, во многом подверженных эпигонству, хотя и сумевших кое-что сказать первыми. «Поэзия <...> не только там, где великие произведения, — говорил в эти годы Александр Потебня, — (как электричество не там только, где гроза)...»14. И условность прилагавшегося к ним термина была ясна для этих писателей. П. Боборыкин в своей истории европейского романа замечал: «Насчет новой формулы, сложившейся к 80-м годам XIX столетия, — термина натурализм — следовало бы столковаться и не придавать ему какого-нибудь особенного руководящего значения...»15.

Сам Боборыкин, которого более других упрекали в следовании «золаизму», связывал это направление в первую очередь «с постоянным завоеванием все новых и новых областей для человеческого творчества», — то есть видел в натурализме явление не регресса, а поступательного движения литературного искусства. Что же касается «всякого рода грубых излишеств ультрареального изображения», «умышленных крайностей, задевающих нравственное и эстетическое чувство читателя»16, — эти ходячие свойства натурализма он (по крайней мере, в теории) отвергал. Другой относившийся критически к натуралистам писатель, И. Ясинский, соглашался принять это определение в строго ограниченном смысле. Он признавал, что на его беллетристический «метод» повлияли занятия естественными науками и что свои беллетристические замыслы он проверял «на жизненных фактах». «В этом смысле я был и остаюсь натуралистом и полагаю, что такой натурализм не есть временное литературное направление, а оно всегда было в литературе, сколько-нибудь сознательной»17. Натурализм не думал противопоставлять себя реализму, разделяя с ним большую часть самых общих признаков. Миметическая установка, критерий «правдивости», «жизненной правды», изображения жизни «как она есть», того, что «чаще всего бывает», — под этими лозунгами подписывались и Толстой, и Чехов, и Лейкин, и Потапенко.

Отказ признать русский натурализм как состоявшееся явление связан еще с одним моментом. После шумного успеха в России произведений Э. Золя, особенно его романа «Нана», слово «натурализм» стало широко использоваться в русской критике. При этом одним термином покрывались по крайней мере две различные стороны этого феномена.

Первая — связанная с интересом к биологическому в человеке. Салтыков-Щедрин, иронизируя, говорил о писателях, полностью сосредоточенных при изображении человека «на его физической правоспособности и на любовных подвигах»18. Эта особенность нового направления быстро была окрещена как нана-турализм19. Нана-турализм, натурализм-биологизм оставил в русской литературе рубежа веков, действительно, немного следов в отдельных, давно забытых произведениях — «Романе в Кисловодске» В. Буренина, «Содоме» Н. Морского-Лебедева, в отдельных описаниях «с преимущественным вниманием к торсу» (опять ироническое определение Щедрина), в некоторых произведениях И. Ясинского, В. Бибикова, И. Потапенко, а в начале века — в романе М. Арцыбашева «Санин»20.

К «специальным» темам этого направления в натурализме особый интерес проявлял А. Амфитеатров. Несколько изданий выдержала в 90-х годах его повесть «Виктория Павловна (Именины). Из воспоминаний литератора. Летние приключения в довольно странном обществе». Большая часть повести — исповедь героини, «свободно живущей женщины», за видимой порочностью которой стоит целая философия истинного равноправия с мужчинами, в том числе в сфере половой жизни21. Другая нашумевшая повесть Амфитеатрова (написанная им уже в вологодской ссылке, куда он попал после фельетона «Господа Обмановы») «Марья Лусьева» — исследование проблемы «тайной проституции», в которую вовлечены «интеллигентные барышни»22.

В целом же идея биологического детерминизма — основное положение теории «экспериментального романа» Золя — слабо привилась в русской литературе. Темы наследственности и вырождения, социал-дарвинистские мотивы «борьбы за жизнь» нашли отражение лишь в отдельных произведениях Чехова, Боборыкина, Мамина-Сибиряка. Может быть, это и имеется в виду, когда говорят об отсутствии русского варианта натурализма.

Однако иначе обстоит дело с другой особенностью натурализма, хотя в творчестве многих писателей и связанной с первой. Ее определял в «Парижских письмах» Золя: «Я не хочу, как Бальзак, быть политиком, философом, моралистом. <...> Рисуемая мною картина — простой анализ куска действительности, такой, какова она есть»23. Изображение (далеко не всегда анализ) кусков жизни «как она есть», изображение самоцельное и самодостаточное — вот что объединяет несравненно большее число произведений русской беллетристики рубежа веков. Эту разновидность натурализма можно определить как натурализм-протоколизм, натурализм-фотографизм. Она-то и представлена целой плеядой писателей, в чьем творчестве черты переходной полосы порой проявлялись раньше, чем в творчестве корифеев, иногда ярче, грубее, в этом смысле нагляднее.

Уже в восьмидесятые годы Чехов не раз говорил, что в его время литература творится коллективно, растет артельно. «Всех нас будут звать не Чехов, не Тихонов, не Короленко, не Щеглов, не Баранцевич, не Бежецкий, а «80-е годы» или «конец XIX столетия». Некоторым образом артель» (П 3, 174). В других письмах к названному ряду имен добавлялись Н. Лейкин, М. Альбов, И. Потапенко, И. Ясинский; если к перечню добавить имена П. Боборыкина, Вас. Немировича-Данченко, П. Голицына-Муравлина, до известной степени Д. Мамина-Сибиряка, — это и есть представители натурализма в русской литературе восьмидесятых — девяностых годов. В конце последнего десятилетия имя Горького станет центром притяжения для нового поколения писателей реалистически-натуралистической ориентации: В. Вересаев, Н. Тимковский, Е. Чириков, В. Серошевский, А. Серафимович, Н. Телешов, С. Гусев-Оренбургский, С. Юшкевич. «Горчата» — их коллективное обозначение во враждебных кругах (Д. Мережковский, З. Гиппиус)24, «знаньевцами» называли их по имени сборников книжного товарищества «Знание», где большинство из них печаталось. Чеховская «артель восьмидесятников» и «горчата — знаньевцы» — два поколения в русском натурализме рубежа веков.

В истории русского натурализма плодотворным кажется именно такой подход, который соотносит массовую литературу, творчество забытых ныне писателей с теми, вокруг кого они группировались, кто создал признанные шедевры и кто не укладывался в натурализм ни как в «школу», ни как в «направление».

Так, Чехов был единственным из крупных русских писателей, кто разделял с теоретиками натурализма многие фундаментальные убеждения, прежде всего требование объективного, близкого к методам естественных наук, подхода в литературе. Многие его произведения до середины 90-х годов соответствуют нормам «экспериментального романа»25. Критика отмечала у него, как и в произведениях его литературных «спутников», такие признаки натуралистических описаний, как объективность, этюдность и, особенно, случайностность. Но в ряду беллетристов-единомышленников Чехов (на определенном этапе прошедший свой «искус» натурализма) выделялся прежде всего тем, что картина русской жизни в его произведениях охвачена единым углом зрения и понимания. Объединяющими началами творимого им художественного мира стали новый тип события, новый метод анализа сознания, психики героев («индивидуализация каждого отдельного случая» — врачебный метод, который Чехов распространяет на литературу). Поэтому многие внешние признаки натуралистических описаний, общие у Чехова с его «спутниками», выполняют у него и у них совершенно различную функцию26.

Непредвзятость, свобода писателя от априорных концепций имела в глазах Чехова несомненную цену. Известна данная им чрезвычайно высокая оценка очерков Н. Гарина-Михайловского «Несколько лет в деревне» (1892)27. Точно, умно, дельно описана в них неудавшаяся попытка автора сблизиться с народом, построить на рациональных началах соседство барина-интеллигента с мужиком. Работая в это время над «Островом Сахалином», Чехов, несомненно, учел этот опыт документально-автобиографической прозы, соединения личного переживания с фактом, выкладкой, цифрой (манера повествования, восходящая, в свою очередь, к очерковым циклам Г. Успенского). Тема Гарина-Михайловского — непреодолимое, почти иррациональное (хотя социально объяснимое) противодействие мужика усилиям «барина» вызвать доверие к себе, «доходящее до враждебности упорство»28, либо «табунный ужас и страх», либо угрюмое молчание деревни — найдет продолжение в чеховских «Моей жизни» и особенно «Новой даче». Талантливое произведение писателя-натуралиста сыграло роль детонатора, дало толчок художественной мысли реалиста. Но очерки Гарина-Михайловского остаются документами своей эпохи, когда русская литература преодолевала народнические иллюзии. Чеховские же повести, основанные на точном материале своего времени, далеко выходят за его пределы, ставят вопросы бытийные, и достигается это средствами, не копирующими действительность, а в конечном счете деформирующими, преобразующими ее. Не случайно писатель наших дней увидел в «Новой даче» разгадку «внутренней природы угнетенного человека», а в обиде и злобе чеховских мужиков — предвестие болезненного процесса, «давшего плоды свои в веке XX»29.

С середины 90-х годов (после «Палаты № 6» и «Острова Сахалина») Чехов уходит, как будто окончательно, от натурализма. В его произведениях — «Чайке», «Черном монахе», «Студенте» — теперь присутствуют лирика, тайна, легенда, символика. Но такие вещи, как «Мужики», «В овраге», свидетельствуют, что лучшее, чем Чехов обязан натурализму, до конца будет давать краски для его художественных полотен.

В натурализме-фактографизме, натурализме-протоколизме нередко парадоксально (здесь-то и пролегает черта, отделяющая его от подлинного искусства) сочетаются новизна материала, смелость в затрагивании той или иной темы — и шаблонность, эпигонская вторичность в способах организации этого материала. В триаде, составляющей глубинную структуру каждого литературного произведения: материал — писатель — читатель, — для натуралиста-фактографа лишь в первом звене видится смысл и содержание творчества. Отыскав новый жизненный материал, натуралист-фактограф организует и подает его, ориентируясь не на обновление художественного языка, не на формирование у читателя новых вкусов и запросов, а на обслуживание уже сформировавшихся читательских ожиданий. Соединение новаторства (разведка новых материалов и тем) и эпигонства (разработка их по готовым образцам) можно найти у самых заметных представителей этого направления.

Русские натуралисты конца века находились под воздействием двух мощных и авторитетных влияний. Одно — идущее с Запада, золаистское. «Биржевые магнаты», «Цари биржи», «Золото», «Хлеб», «Тяга», «Жрецы» — сами заглавия популярных романов 90-х годов (при всем различии талантов их авторов) указывали на такое их построение, при котором в центре оказывается не столько личностная коллизия, сколько запечатление некоторой общественной среды, социума как целого. Автобиографическая тетралогия Гарина-Михайловского («Детство Темы», 1892; «Гимназисты», 1895; «Студенты», 1895; «Инженеры», опубл. в 1907) строилась по естественным периодам жизни, становления человека — так же, как за десятилетия до того строилась автобиографическая трилогия Л. Толстого. Но в самих названиях повестей, составляющих гаринскую тетралогию, отразилось первостепенное внимание автора к переходам героя из «среды» в «среду». В жанре «социологического романа», рисующего не столько человека, сколько детерминирующую его поведение среду, работали и Мамин-Сибиряк, и Станюкович, и Вас. Немирович-Данченко, и Боборыкин, и Потапенко.

Другое воздействие, казалось бы, находящееся в противоречии с первым, шло из самой глубины русской литературной традиции.

Русская литература XIX века сделала привычным для читателей и критики осознавать себя, открывать смысл действительности через образы литературных героев. Считать критерием значительности произведения образ созданного в нем героя, судить о значимости писателя по масштабности и типичности его героев стало аксиомой русской литературной критики начиная с шестидесятых годов30. К концу века модель произведения с центральным героем как средоточием его проблематики стала расхожей, доступной эпигонам. Ожидание героя (при этом, как обычно, допускалось смешение нескольких смыслов в одном слове: герой произведения — центральный среди персонажей; герой времени в лермонтовском смысле, то есть типичный выразитель духа эпохи; герой в карлейлевском значении, то есть выдающаяся личность, героическая натура, совершитель подвигов и победитель злых сил) стало к концу века шаблоном читательских вкусов и критических требований, предъявляемых к литературе. Требование к писателям создавать образы героев — то, в чем сходились критики, принадлежащие к самым противоположным направлениям.

В 1900 году Горький написал знаменитые слова о том, что «настало время нужды в героическом» (Письма, т. 2, с. 9). Имелось в виду не только новое в атмосфере общественной жизни; Горький говорил о необходимости героизации художественных персонажей как очередной и главной задаче литературного момента31. Но нетерпеливое ожидание героя (нового героя времени взамен вчерашних) высказывалось критиками, читателями и самими писателями задолго до начала собственно героической эпохи. «Героецентризм» господствовал в критических суждениях и оценках на протяжении всего десятилетия 90-х.

2

Забавным недоразумением воспринимается сейчас название статьи критика «Русского богатства» Дм. Струнина «Кумир девяностых годов», посвященной Игнатию Потапенко. Уже в самом начале десятилетия, в 1891 году, его кумиром был провозглашен писатель, стоящий на «твердых устоях реализма», чье творчество «жизненно», а герой его повести «На действительной службе» Кирилл Обновленский «настолько запечатлевается в уме читателей, что может смело стать наряду с классическими типами русской литературы»32. Заглавие наиболее известного романа писателя «Не герой» (1891) стало впоследствии не только обозначением основного направления творчества Потапенко, но и знамением целой литературной эпохи33, и толковалось оно как выражение авторской симпатии к «не героям». Как вызов, брошенный Потапенко тем, кто чувствовал «нужду в героическом».

Но это недоразумение. В заглавии этого романа заключена не декларация безгеройности, а своего рода ироническая усмешка. Слово «не герой» в заглавии стоит в кавычках, смысл которых раскрывается всем содержанием романа: тот, кого могут назвать «не героем», кто сам не претендует на название героя, — и есть подлинный герой. Иными словами, автор романа не воспевает безгеройность, а как раз указывает современникам на того, кто, по его мнению, является подлинным героем времени. Потапенко стремится следовать исконной традиции поисков «героя времени», разъясняя суть такой героичности, «передовитости» (словцо из романа «Не герой»).

Другое дело — в чем, по мнению писателя, можно было видеть героизм, «передовитость» в начале 90-х годов. Здесь следует искать причину и взлета, и недолговечности читательских симпатий к Потапенко.

Авторский протагонист помещик Дмитрий Рачеев с уважением отзывается о героях прежнего поколения — очевидно, народовольцах, — но на подвиг он, как рядовой, обыкновенный человек, не способен. Делать добро, но добро посильное каждому — вот, собственно, вся его программа. И хотя он подчеркивает: «я далеко не герой, а напротив, человек, отдающий дань всем человеческим слабостям», — у читателя не остается сомнений, что в таких, как Рачеев, автор видит «героя современности».

Поиски героя времени — сквозная тема творчества Потапенко, хотя нередко она и выступает в форме исследования фигуры антигероя34. Проблема героя и негероя породила у него наиболее долгий ряд произведений и персонажей. «Трудолюбивые и энергичные», «практичные и деловитые»35 герои, посвятившие себя «малым делам», — частный случай в этой галерее современников, созданной Потапенко.

По той же модели — с героем-протагонистом в центре произведения и противопоставляемым ему антигероем — строил свои романы о современности, например, Вас. Немирович-Данченко. В романе «Волчья сыть» (1897) Анна Петровна Козельская — вначале фельдшерица, воспитанная на статьях Добролюбова, потом помещица, которая помогает мужикам, раздает все имущество в голодный год, затем, разоренная купцом-хищником, становится заведующей приютом брошенных детей.

«Меня охватывало волнение, — говорит хроникер-повествователь. — Передо мною оказывалась одна из праведниц, над которыми столько времени издевались тупые умы и подлые сердца. <...> До поры, до времени, в смрадном угаре пренебрежения и насмешек, эти «мирские печальницы» покорно несут свою долю; но приходит момент, когда исторический катаклизм или народное горе вызывают их на дело, на труд, на подвиги»36.

А рядом действуют антигерои: Вукол (Акул, как зовут его жители уезда) Безменов и помогающие отцу в наживе и ограблении окружающих его сынки.

Интерес читателей к формам деятельности положительных и идеальных героев Потапенко, Вас. Немировича-Данченко, Станюковича пришел и ушел вместе с определенным историческим отрезком времени. Но сам пафос поисков героя времени был шире тех или иных форм «передовитости», которые писатели находили в свою эпоху. Приемы сюжетосложения, композиции, конфликтности, обрисовки характеров, фона, которые использует Потапенко, принадлежат не одному ему и обладают сильной живучестью...

Ирония судьбы: Потапенко честно стремился следовать лучшим литературным традициям и образцам — «из существующих в обществе элементов и пробудившихся стремлений <...> создать идеальный тип, как руководящее начало для людей, ищущих образцов»37. Безалаберный и бесхарактерный в жизни38, в своих романах и повестях он стремился угадать и воспеть героя времени, бросить упрек безгеройному поколению. Но... история предпочла ему Чехова — писателя, избравшего совершенно иную литературную позицию39.

Центральный персонаж чеховской пьесы «Леший» (1889) Хрущов так же, как потапенковский Рачеев, поглощен как будто малыми, но конкретными делами (леса, торф). Сходство с героем Потапенко на этом и кончается, в остальном — существенная разница.

Уже в первых трех действиях пьесы Леший несравненно интереснее потапенковских героев. Его отличают талант, страсть, «широкий размах идеи»: сажая леса, «он размахнулся мозгом через всю Россию и через десять веков вперед» (П 3, 34). Первые три действия «Лешего» строятся на противопоставлении героя истинного героям мнимым, антигероям. Эту-то модель и будет в дальнейшем эксплуатировать в своих произведениях Потапенко. И остановись Чехов на утверждении привлекательных качеств своего героя, можно было бы сказать, что он победил Потапенко его же оружием, на его поле.

Но для Чехова важнее, чем создание типа, образа героя времени, — иная литературная установка. Ее мы определяем так: исследование природы человеческой ориентации в мире. При этом проверке на истинность и прочность подлежит любая претензия на героичность, «передовитость», на знание правды — и вообще любая из принятых форм определения человеческой сущности.

Хрущову изначально чужды определения, кому-то кажущиеся содержательными: «Демократ, народник <...> да неужели об этом можно говорить серьезно и даже с дрожью в голосе?» (12, 157), — именно потому, что он видит в подобных словах ярлыки, затемняющие подлинную сущность человека. А в последнем действии пьесы Хрущов, потрясенный самоубийством друга, делает некое важное для себя открытие. Он признается: «Если таких, как я, серьезно считают героями <...>, то это значит, что на безлюдье и Фома дворянин, что нет истинных героев, нет талантов, нет людей, которые выводили бы нас из этого темного леса...» (12, 194). Суть перемены, которая происходит с Лешим, — в отречении от самоуспокоенности, от уверенности в абсолютности своей прежней «правды», в признании сложным того, что прежде казалось ясным. А в следующих своих пьесах Чехов вообще откажется от модели с центральным героем как средоточием проблематики произведения.

Потапенковский Рачеев, сознавая себя «средним человеком» и усвоив, что подвиг, жертвы, великие дела — все это возможности среднего человека превосходит, все вопросы решил тем самым для себя раз и навсегда — и застыл на этом в своем развитии. По сравнению с самоуспокоенным, уверенным в своей правде героем Потапенко, чеховский герой не просто наделялся иными качествами. В нем происходило утверждение другой концепции художественного мира. Леший, как и большинство других героев Чехова, проведен от «казалось» — к «оказалось». Оба центральные персонажа «Дуэли» (1891) проделают путь к тому, чтобы в конце признать: «Никто не знает настоящей правды».

В таком художественном мире определенность «героя времени» или просто «героя» становится относительной, чаще всего не соответствующей критериям «настоящей правды», напоминать о которой Чехов никогда не устает.

Разные концепции литературного персонажа обусловили и разные принципы его изображения. Тех, кто, казалось бы, напрашивается на звание «героя времени», «человека подвига», в мире Чехова неизменно сопровождает ирония40. Подобный снижающий «героичность» прием в мире Потапенко невозможен: ирония прилагается там к любым персонажам, кроме центральных, положительных.

О пьесе Потапенко «Жизнь» (написанной в соавторстве с П. Сергеенко) Чехов позже заметит, что в ней много изречений «в шекспировском вкусе» и мало таких сцен, где «житейской пошлости удается пробиться на свет сквозь изречения и великие истины» (П 5, 252). То же и в прозе Потапенко: герои изрекают истины, выносят приговоры, а житейская пошлость лишь служит поводом к очередным сентенциям.

Герои же Чехова, даже когда они говорят «об умном», не изымаются автором из окружающей их житейской обыденщины. Споры на философские, социальные, политические темы не отделены от подробностей быта, погружены в них, выступают как бы наравне с ними41. Создается не просто новая для литературы степень иллюзии жизнеподобия, картина бытия во всей ее «неотобранности». Манерой говорить о «главном» наравне со «случайным» владел не один Чехов: в том же критики упрекали многих его современников — натуралистов-фактографов42. К началу 90-х годов искусством показать «жизнь как она есть», изображением повседневной действительности без видимой сортировки явлений на важные и неважные, в безоценочной, бестенденциозной манере, вслед за Чеховым и одновременно с ним, овладела целая группа писателей.

Но, в отличие от них, у Чехова богатство мира, действительность с ее подробностями — аргументы в том споре, который вел он своим творчеством. Споре с иллюзиями, разделявшимися большинством современников, с ложными претензиями на знание «правды», с ограниченностью ориентиров, с нежеланием и неумением соотнести свой «взгляд на вещи» с окружающей живой жизнью. Сама поэтика произведений Чехова, тесно связанная с его «представлением мира», предлагала современникам «правильную постановку вопросов».

Сопоставление «ущербных» героев Чехова с «безупречными» героями Потапенко (обычная черта критических обзоров 1890-х годов) оказывается, таким образом, менее существенным, чем сравнение авторских концепций. Там, где писатель-натуралист ограничивается конструированием персонажа, наделенного актуальными признаками «героя времени», у писателя-реалиста герой — лишь одна из проекций авторского видения мира. Созданная им художественная модель человека — отправная точка разговора с читателем-собеседником; она включается в широкую систему способов выражения авторского познания, отношения, оценки, творческой смелости.

3

Следующее громкое обсуждение проблемы героя развернулось после выхода в 1892 году романа П.Д. Боборыкина «Василий Теркин». «Герой нового типа», — назвал свою статью о боборыкинском романе Д. Коробчевский; характер главного героя «Василия Теркина» анализировали А. Волынский, анонимный рецензент «Русской мысли» и другие критики43.

Из романов Боборыкина «капиталистического» цикла: «Дельцы» (1873), «Китай-город» (1882), «Василий Теркин» (1892), «Княгиня» (1897) — можно узнать то, мимо чего большая русская литература прошла, либо не придав особого значения, либо отделавшись презрительным эскизом. Русский купец, бизнесмен, капиталист у него удачлив и победителен. И на общественном поприще, и в делах, и в любви он во всем превосходит аристократа, дворянина: к 80—90-м годам русская жизнь давала немало примеров подобной смены ролей. Но у романиста, в отличие от его предшественников, это вызывает не грусть, не сожаление и не презрение. Боборыкин спокойно признает реальность, такой герой ему интересен и чаще всего симпатичен, хотя пороки капитализма, особенно в пору первоначального накопления, для него вполне очевидны.

«Василий Теркин» заинтересовал читателей и критику образом главного героя, но не только им. Роман привлекает широтой и пестротой представленных в нем реалий русской жизни (Нижегородская ярмарка, паломничество в Троице-Сергиеву лавру, раскольничьи села, дворянские поместья на Волге) — от уходящих в прошлое или законсервировавшихся в глухих углах до свежих, только еще нарождающихся. Основное в «синтаксисе» романа Боборыкина — интонация перечисления и присоединения. Интрига нетороплива и едва намечена. Описания следуют одно за другим; в портретах, интерьерах, пейзажах господствуют не характерная деталь или яркий штрих, а подробность и перечислительность. В этом и состоит натурализм Боборыкина: в преобладании первой, элементарной ступени миметизма, когда внешний тварный мир не преображен в творимый художником внутренний мир произведения.

«Василий Теркин» осознанно направлен против традиционной трактовки образа русского коммерсанта. Литературная полемика в этом романе, особенно ближе к его концу, несомненна. Щедрина и Успенского герои Боборыкина читали, про Колупаева и Разуваева знают, обычные литературные характеристики купца — «буржуй», «хищный зверь», «кулак», «паук» — им знакомы. Но главный герой все эти возможные определения от себя решительно отводит. И автор на протяжении всего романа стремится опровергнуть уже сложившуюся традицию и создать сложный, вызывающий интерес и сочувствие образ русского купца из крестьян.

Но для решения новой задачи Боборыкин, как и Потапенко, не создал нового художественного языка. Он широко использует уже отработанные его предшественниками и знакомые читателю приемы.

В характерологии, прежде всего в описании главного героя, это психологический дуализм, борьба в герое двух начал. «Медный пятак» — и «идея». Талантливый предприниматель, удачливый делец, Теркин хочет, чтобы все, чем он занят, одушевлялось не наживой только, а угодной Богу, полезной стране идеей. Не только приобрести пароход, лесные угодья и помещичьи усадьбы, но спасти от обмеления Волгу, не дать хищнически вырубать леса по ее берегам, хозяйствовать в согласии с природой. Такого в мыслях нет ни у крестьян, ни у дворян. А купец Теркин, владелец процветающего акционерного общества, об этом думает, хотя и борясь с собственным инстинктом, порой вопреки плывущей в руки выгоде. «Во мне две силы борются: одна хищная, другая душевная»44. Так за полвека до этого другой «герой времени» размышлял: «Во мне живут два человека...».

Тот же прием в описании отношений Теркина с женщинами. Борьба влечения «по плоти» (к красавице Серафиме) и влечения «по духу» (к ее сестре праведнице Калерии) определяют сюжет второй части романа. А в последней, третьей, появляется юная дворянская дочь Саша Черносошная, союз с которой должен, как будто, примирить оба стремления. Задав такой принцип развертывания характера, автор имел возможность, не идеализируя своего героя, показать его в динамике, внутренних борениях и диалектике. Такой подход, пусть и не новый по существу, но примененный к объекту, который русская литература дотоле не жаловала вниманием, остается заслугой Боборыкина. Не случайно его опыт в этом романе изучал впоследствии Горький, идя, как сам признавал, в своем «Фоме Гордееве» во многом по стопам автора «Василия Теркина»45.

Некоторые приемы Боборыкина напрашиваются на сопоставление с чеховскими46. Современники в 80—90-е годы, они внимательно следили за произведениями друг друга, порой разрабатывали сходные ситуации, сходных героев.

Так, героиня «Василия Теркина» Калерия, бессребреница, чистая душа, погибает, спасая больных детей бедняков и заразившись от них дифтеритом; перед этим она делается жертвой обмана со стороны близких людей. В написанной несколькими месяцами раньше «Попрыгунье» Чехов ставит в ту же трогательную и героичную ситуацию своего доктора Дымова, мужа главной героини. Но вот существенная разница. Чехов не боится легкой иронии в рассказе о своем «великом человеке», избегая сентиментальности и дистанцируясь от него. Калерия же показана в восторженном восприятии Теркина — только как праведница, что делает ее образ однокрасочным и приторным. Так что дело было не в том, что Чехов, как упрекал Боборыкин, не заметил героев вокруг себя, — дело в манере обращения с героическим.

Небоязнь иронии в описании героического — знак высшей смелости творца. До этого Боборыкину, как и другому искателю «героев времени», Потапенко, не дано было подняться.

Пристрастие к счастливым развязкам — еще одна бросающаяся в глаза черта Боборыкина-романиста. Конечно, в его романах немало смертей, происходят и самоубийства запутавшихся героев, но в концовках почти обязательна бодрая авторская уверенность в победе добрых начал. Так завершаются «Китай-город», «Василий Теркин», «Княгиня»... И здесь резкое отличие от Чехова, которого Боборыкин запоздало ревновал.

Боборыкинский Василий Теркин, возможно, один из литературных предшественников купца Лопахина в «Вишневом саде». Крестьянским мальчишкой Васька Теркин мечтал на берегу Волги о том, какое счастье было бы обладать усадьбой и парком, куда его господа даже не впускали. Заканчивается роман тем, что имение переходит к нему в руки и при этом он женится на дочери разоряющегося помещика. А Чехов строит «Вишневый сад» как раз на отказе от, казалось бы, намечавшегося «хэппи-энда», заставляя своего удачливого купца размышлять о «нашей нескладной жизни» и не венчая пьесу его личным счастьем.

И здесь, между желанием двигаться навстречу традиционным ожиданиям читателя и стремлением идти наперекор им и тем самым открыть большую сложность действительности по сравнению с литературной схемой, пролегает черта, отделяющая натурализм от реализма, талант от гения и определившая Боборыкину скромную и обидную для него судьбу в памяти потомков.

Потерпев поражение, точнее, не дойдя до побед в том, чему он придавал важное значение, — в обновлении стиля, композиции, жанра, Боборыкин, как бы то ни было, заслуживает признания. Несколько новых слов в родном языке и пестрое, пусть технически несовершенное свидетельство о своем времени — вот что и сегодня сохраняет значение.

4

Огромный читательский успех в начале десятилетия романов Потапенко и Боборыкина, давших свои вариации «героя времени», свидетельствовал об инерции традиционных запросов по отношению к литературе. Новые литературные репутации в 90-е годы возникали и закреплялись благодаря разработке писателями той или иной разновидности героя-типа. Разновидности профессиональной и социальной — например, герои «морских» рассказов Константина Станюковича, золотоискатели и хлебопромышленники Дмитрия Мамина-Сибиряка, военные из первых очерков Александра Куприна, гимназисты и студенты Николая Гарина-Михайловского и Николая Тимковского. Разновидностей этнографической или национальной — например, якуты и чукчи в рассказах бывших политических ссыльных Вацлава Серошевского и Владимира Тана-Богораза, евреи в рассказах и повестях Семена Юшкевича... Два мощных возбудителя общественной психологии в 1890—1900-е годы, ницшеанство и марксизм, представлены в прозе двумя соответствующими разновидностями героев, российскими ницшеанцами («Перевал» Боборыкина) и марксистами («Карьера Струкова» Эртеля, «По-другому» того же Боборыкина, «Инвалиды» Чирикова, «Поветрие» Вересаева).

В поиске новых героев как главных носителей авторского смысла произведения сходились писатели, во всем остальном абсолютно несхожие.

Писатели декадентских настроений вторглись в прозу с середины 1890-х годов вызывающе, претенциозно. Но, провозглашая в своих декларациях разрыв с традицией, по существу они пошли тем же, давно опробованным путем: предложили свой вариант героев времени, хотя и не имеющий отношения к проблемам общественности.

«Новые люди» — характерно назвала сборник своих рассказов Зинаида Гиппиус. Как и в прозе натуралистов, новизна была во внешнем: во внимании к определенной разновидности героев, в данном случае психологической. Главное, что отличает героев этой прозы, — их повышенная сосредоточенность на желании уйти от повседневной жизни или из жизни вообще, отвращение к видимому и стремление к чему-то, находящемуся за пределами обыденного. «Странное», «неизбежное», «непонятное», «необъяснимое», «недоступное» и т. п. — слова этого ряда оказываются наиболее частотными при характеристиках этих героев (рассказы «Яблони цветут», «Богиня», «Голубое небо»).

В стихотворениях Гиппиус выражение в общем тех же настроений («Стремлюсь к тому, чего я не знаю, / Не знаю... <...> О, пусть будет то, чего не бывает, / Никогда не бывает <...> Мне нужно то, чего нет на свете, / Чего нет на свете») обладало известной поэтической новизной. Рассказы же строились по схемам, к которым прибегал и ненавистный декадентам позитивистский натурализм. О художественной новизне проза символистов заявит позднее, в «Мелком бесе» Ф. Сологуба и «Петербурге» Андрея Белого.

Новизна героев времени уже перестала удовлетворять — потребностью времени становилось ожидание в литературе героических натур. Читателей и критиков не удовлетворяла негероичность персонажей Чехова. Несомненные признаки героизма в образе автора (дерзость в нарушении ожиданий читателей и критики, мужество в последовательном проведении своей линии, сила художнического преодоления материала и т. д.) заслонялись для большинства очевидным отсутствием героичности в первичной реальности чеховских произведений. Публика и критика продолжали ждать наглядных проявлений героического: героев-персонажей. Горьковские босяки, герои его романтических легенд и песен появились как раз тогда, когда ожидание нового в литературе связывалось с новизной литературных героев.

В 90-е годы было и несколько специфических источников «героемании», ожидания от литературы новых героев.

Один из них — в социальной психологии российской читающей публики. «Лишенная всякой оригинальности и всякой устойчивости, до последней возможной степени подавленная однообразием впечатлений и скудостью личной жизни, она находилась как бы в хроническом состоянии ожидания героя»47.

Этими словами Н.К. Михайловский характеризовал средневековую «массу», объясняя причины частого появления «героев» во времена крестовых походов. Но едва ли не больше он имел в виду своих соотечественников и современников, ведь свою теорию героев и толпы патриарх народничества соотносил прежде всего с российскими реалиями. Эту «жажду героя» как особый психологический феномен современности Чехов изобразил в героине своей повести «Рассказ неизвестного человека» (1893). «— Вы воображали, что я герой и что у меня какие-то необычайные идеи и идеалы...» — указывает ей на ошибку ее любовник. Себя он называет «щедринским героем», тогда как она хочет видеть в нем героя «во вкусе Тургенева».

Немаловажную роль в атмосфере таких ожиданий (то есть соединении в литературном герое двух других ипостасей понятия герой: герой времени и героическая личность) должен был сыграть целый ряд публикаций начала девяностых годов. Это неоднократное переиздание трактата Михайловского «Герои и толпа» (отдельные издания и в составе собрания сочинений). По-своему этим читательским требованиям отвечала начатая в 1890 году павленковская серия «Жизнь замечательных людей». Важнейшим в этом ряду стал выход в 1891 году в издании того же Ф. Павленкова книги Томаса Карлейля «Герои, почитание героев и героическое в истории».

Всемирная история <...> есть <...> история великих людей. Они, эти великие люди, были вождями человечества, воспитателями, образцами и, в широком смысле, творцами всего того, что вся масса людей вообще стремилась осуществить.

Почитание героев <...> глубоко врезывается в тайну путей, которыми идет человечество в этом мире, и в тайну его самых жизненных интересов48,

— эти идеи английского философа-проповедника падали в России начала 1890-х годов на самую благоприятную почву.

Н. Бердяев спустя более полувека будет вспоминать «потрясение», которое он испытал при чтении Карлейля49. В своей первой книге Бердяев уделил место разъяснению различий между теорией героев и толпы Михайловского и «культом «героев» в духе Карлейля». «Увлекательное в художественном и этическом отношении произведение», созданное «одним из крупнейших художников-мыслителей»50, — так в свое время охарактеризовал он книгу Карлейля.

До сих пор недооценено воздействие идей и самой стилистики книги Карлейля на «романтические» произведения молодого Горького. Сегодняшние исследователи, вслед за первыми критиками, продолжают спорить о признаках ницшеанства в его «Очерках и рассказах»51. Между тем в легендах и песнях раннего Горького идея противостояния героя и толпы трактована порой не столько в ницшеанском духе, сколько с преобладанием карлейлевской метафоры светоносности героя.

Великий человек является всегда точно молния с неба; остальные люди ожидают его, подобно горючему веществу, и затем также воспламеняются.

Герой —

свет мира, мировой пастырь; он руководит людьми, подобно священному огненному столбу, в их объятом мраком странствии по пустыне времени.

...поставит ли оно (общество. — В.К.) свой светильник на высоком месте, чтобы он светил всем, или же бросит его под ноги и рассеет свет, исходящий из него, во все стороны по дикой пустыне...52

Эти карлейлевские метафоры вполне узнаваемы, в частности, в легенде о Данко из «Старухи Изергиль» (1895), а впоследствии в романе «Мать» и очерке «В.И. Ленин».

Позднее Горький будет признаваться, что он «весьма ушиблен жаждой героя»53. И герой понимается здесь не по Михайловскому — как манипулятор, играющий на инстинктах толпы, — а явно по Карлейлю — как «светильник» и «огненный столб». Позже Горький напишет о том, что российские теоретики героического шли вослед именно Карлейлю54. Выход в 1891 году отдельного издания давно знакомой книги, конечно же, не мог остаться незамеченным Горьким — как раз в пору первых его литературных опытов, создания условно-романтических образов «Макара Чудры», «Старухи Изергиль», «Песни о Соколе». К концу десятилетия уже герои самого Горького станут своеобразными эталонами для «героецентристской» критической мысли.

Максим Горький, первые тома «Очерков и рассказов» которого, начиная с 1898 года, ждал невиданный успех, был воспринят читателями и критикой как писатель нового слова. И новизна эта большинству виделась прежде всего в тех новых героях, которых писатель ввел в русскую прозу.

Тот тип героя, который предстал в сборниках Горького, критика ожидала и требовала давно. Еще в 1894 году Ив. Иванов в статье «Современный герой», отметив, что герои Чехова принадлежат к современному больному поколению, выражал надежду, что на смену «неврастеникам», «нытикам», «скептикам-эгоистам» придут другие герои55. «В романах и повестях стоит погребальный звон, хоронится тип эпохи освобожденья и в качестве наследников выводятся все скептики свободы»: или «наглые, торжествующие герои» Боборыкина, или «кислые, изнеможенные отступники» Чехова, или «охлажденные, изверившиеся интеллигенты других, менее видных беллетристов»56 — таковы современные наследники героев предшествующей эпохи, констатировал М.О. Меньшиков. Герои «новых писателей» — Бунина, Чирикова и др. — не несут в себе «ничего бодрого, энергичного, смелого», замечал в 1897 году Е.А. Соловьев (Скриба) и противопоставлял задачу — показать «борющегося человека»57. Этот же критик указывал на «энергичную проповедь героизма и героического отношения к жизни» в литературах Запада и выражал надежду на то, что хотя бы «крупица этих романтических порывов перейдет в нашу застоявшуюся действительность»58.

Первые два тома горьковских «Очерков и рассказов» дали критике повод сосредоточиться на героях, ставших главным нововведением Горького в литературу, — босяках. Раздавались утверждения об «идеализации» Горьким своих героев, о том, что автор любит этих своих героев и любуется ими; указывали на Ницше как на источник философии горьковских героев. А. Волынский давал точную характеристику нового литературного типа: «человека голодного, нищего, но гордого своей полной независимостью, преисполненного какой-то мировой, всечеловеческой поэзии», — и замечал: «такого типа не было до сих пор в литературе»59. И уже Горького критика в начале следующего десятилетия назовет «кумиром» читающей публики60.

Два начала в горьковских произведениях 90-х годов захватили воображение читателей и критики. То героическое — в карлейлевском смысле — светоносное начало, которое выражало авторский вызов прежним «героям» и «негероям» и приковывало симпатии все более радикализировавшегося русского читающего общества. И то начало достоверности, которое стояло за изображением босяков — нового, для большинства читателей и критиков, феномена в ряду «типов русской жизни».

И, как нередко бывало, первичная действительность произведений Горького — герои и сюжеты — заслонила для большинства читателей сложную систему ее отношений с глубинной структурой образа автора.

Для современников немаловажным в этом интересе был социальный аспект темы босячества — те общественные условия, которые выталкивали людей на дно жизни. Но в таком аспекте босяков изображали и до Горького (Каронин, Гиляровский, Свирский). Горьковские босяки во многом казались новыми, потому что они являлись отнюдь не только жертвами, отверженцами общества. Чаще они сами отвергали общество, презирали его; их поведение выглядело не нарушением паспортного режима или гражданского и уголовного кодекса — а вызовом основам общепризнанной морали, укладу жизни, который становился ненавистным многим в России. Оказавшиеся «на дне, в небытии», «в отрыве от старых и новых связей», горьковские босяки, казалось, стояли в своем вызывающем индивидуализме ближе «к царству свободы и гармонии», чем все герои тогдашней литературы.

Г. Гачев пишет о «горьковской эстетике снятия людей с насиженных мест» и добавляет: «Апология и эстетика странничества, бродяжничества занимает центральное место в идеях Горького»61. Однако назвать апологией отношение автора к героям в ранних произведениях Горького вряд ли точно.

Автор-повествователь рассказов о босяках действительно делит со своими героями все жизненные удары и приключения. Что гораздо больше — он испытывает тягу к этому образу существования, к жизни, «выведенной из своего обычного хода»62. «От скуки жизни» (4, 29), «почувствовав себя не на своем месте среди интеллигенции» (1, 538), отправился он в странствие по Руси. Еще до того, как биография Горького стала известна читающей публике, отождествление автора с героями стало общим местом в критике. Горький заворожил своей судьбой, вызывающей смелостью заявлений, грубой броскостью красок, его герои сразу отодвинули героев других писателей. И масса читателей не заметила или не придала значения образу автора, вырастающему из этих рассказов: в нем за чертами сильного, прямого ниспровергателя скрывалась душа человека смятенного и разрываемого противоречиями.

Эта противоречивость составляющих разлита по всему тексту раннего Горького. Тяга к культуре — и явная антипатия к носительнице культуры, интеллигенции. Идущее от традиций русского гуманизма отношение к «падшим», к труженикам — и культ «сверхчеловека» и презрение к слабым в духе новейших антигуманистических теорий. Интерес к массе — и любование личностями, презирающими массы. Босяки влекут его анархическим отвержением обыденного существования, они для него — «учителя жизни» (1, 376). Но гораздо чаще автор-повествователь испытывает к ним по сути противоположное отношение: чуждость или даже страх.

Особенно это чувствуется, например, в таких рассказах, как «На соли» — сами босяки говорят в нем рассказчику Максиму, объекту их издевательств: «Какая ты нам пара? <...> ты так себе привалился... слегка... <...> Ну, значит, и отваливай!» (1, 200). В «Моем спутнике» повествователь замечает о князе-босяке Шакро: «рядом со мной лежал человек-стихия»; но тут же о Шакро говорится как о спутнике «чуждом» (1, 145, 146). Позже, в 20-е годы, в письме к К. Чуковскому Горький скажет о герое этого рассказа: «Князь Шакро — мой, ваш, наш спутник, я не аполог его, а враг»63.

Именно так: не аполог его, а враг, — будет сказано автором о своем отношении к одному из самых характерных образов его «босяцких» рассказов. Рядом с героями ранних горьковских произведений находится, наблюдая их, порой любуясь ими, чаще же испытывая по отношению к ним смятение или прямое отвращение, чуждый им повествователь. Но эти черты сложности и противоречивости автора горьковского мира, сближавшие его с великими предшественниками в русской литературе и отделявшие от современников-натуралистов, были заслонены для многих читателей и критиков образами созданных им героев.

Лишь наиболее чуткие читатели — среди них Александр Блок — увидели, что за поверхностью произведений Горького прячутся «громадная тоска», «душевная мука»64. Говоря же о шедших вслед Горькому писателях-«знаньевцах» (Скиталец, Серафимович, Телешов, Айзман и др.), об «этих малых», Блок, признав в них благородство стремлений, «первозданность» и «непочатые силы», заметит в 1907 году: «Но теперь они еще не черпнули ни одного ковша из этого бездонного и прекрасного колодца противоречий, который называется жизнью и искусством»65.

О противоречиях говорил и внимательный читатель раннего Горького Чехов. Сразу признав в Горьком «талант несомненный и притом настоящий, большой талант» (П 7, 351), он, говоря о первой горьковской пьесе «Мещане», скажет о консерватизме ее формы, о том, что новых, оригинальных героев драматург заставляет «петь новые песни по нотам, имеющим подержанный вид» (П 10, 95).

Автор «Чайки» и «Трех сестер» увидит консерватизм Горького в принципе расстановки действующих лиц пьесы, в которой рабочий Нил противопоставлен всем остальным персонажам. «Центральная фигура пьесы — Нил, сильно сделан, чрезвычайно интересен! <...> Только не противополагайте его Петру и Татьяне, пусть он сам по себе, а они сами по себе, все чудесные, превосходные люди, независимо друг от друга. Когда Нил старается казаться выше Петра и Татьяны и говорит про себя, что он молодец, то пропадает элемент, столь присущий нашему рабочему порядочному человеку, элемент скромности» (П 10, 96)66.

Речь шла, конечно, не о наделении всех персонажей одинаково «положительными» чертами в житейском смысле слова, а о перенесении центра тяжести в драме. Герой, противостоящий негероям, — так было в романах и драмах Потапенко. Сводить основу драматургического конфликта к «противоположению» одних персонажей другим — это, в глазах Чехова, признак литературного консерватизма. (Горький-драматург уже в следующей пьесе, «На дне», откажется от «героецентристской» модели. В прозе же он сделает это, лишь пройдя через опыт «Фомы Гордеева» и «Матери»).

Один из литературных учителей Горького В.Г. Короленко дал на рубеже веков свой пример трактовки проблемы героя.

Короленко остро осознал специфическую проблему литературы конца столетия: необходимость и неизбежность смены героев в эпоху крушения народнических теорий. Он высоко оценил то, что несло с собой творчество Чехова: не просто нового героя, пришедшего на смену прежним, а смену авторских принципов изображения человека и мира. Но для себя (как и для литературы в целом) он считал необходимым все-таки поиски нового героя жизни («настоящего» героя взамен «ненастоящих» в произведениях предшественников67) для перенесения его в литературу.

Неизменный интерес Короленко к проявлениям героического, яркая незаурядность многих его персонажей, небоязнь прибегнуть к условной, порой аллегорической форме заставляли многих читателей видеть в нем писателя-романтика. Но зачисление Короленко по ведомству романтизма еще мало что проясняет в своеобразии его писательской манеры.

В 1901 году Короленко пишет рассказ «Мороз», переносящий на берега Лены. И жизнь, и гибель ссыльного поляка Игнатовича, ушедшего в лютый мороз в тайгу спасать человека, необыкновенно последовательны; сам он — цельная во всем натура героя-романтика. Героический романтизм как норма жизненного поведения знает лишь крайности обожествления либо ненависти. Полутона, переходы для него чужды и презренны; в реальной жизни Игнатович «был непрактичен и беспомощен, как ребенок... Никогда он не умел найти дорогу». Сталкиваясь в действительности с чем-то, что расходится с его представлениями, он может пойти на подвиг, а может впасть в ошибку, уйти в никуда, в ложном направлении.

О гибели таких, как Игнатович, можно только скорбеть. Но Короленко не останавливается на поэтизации альтруистического порыва; героический романтизм соотносится им с реальной, непоэтической жизнью.

В «Морозе» есть еще один персонаж, староста ямщиков, в котором не видно ничего ни романтического, ни героического68. Способен же он оказывается на человеческое душевное движение: просто, без аффектации староста соглашается не за деньги, без вознаграждения ехать в страшный мороз спасать человека в тайге. Для героя-романтика такое душевное движение ничтожно, он его просто не замечает, уходя от презираемой им толпы на свой подвиг. А автор и отдает должное его безоглядной отваге, и говорит о присущей такому герою слепоте; он дорожит и самым малым проявлением человечного, тем самым началом «не подвига, а душевного движения», которое скрыто в людях.

Ставя рядом с героем «настоящего человека, не подвига, а душевного движения», стремясь «открыть значение личности на почве значения массы»69, Короленко уже в эпоху Горького откликался на полемику о необходимости героев в современной литературе. Откликался, имея перед глазами чеховский опыт трактовки героев.

Между тем привычная нацеленность читающей и критикующей массы на традиционное, «геройное» восприятие литературы не соответствовала новым, действительно эпохальным явлениям в художественном сознании. В XIX веке «центральным «персонажем» литературного процесса» стал создатель произведения, «центральной категорией поэтики — не стиль или жанр, а автор»70. В русском классическом романе была выработана, а затем в иных жанрах Чеховым усовершенствована новая система воплощения смысла произведения, при которой непосредственная связь этого смысла с действующими лицами сменилась сложно опосредованной связью, «бесконечным лабиринтом сцеплений», говоря словами Толстого, когда главным героем произведения, по его же определению, становилась «правда», сообщаемая автором собеседнику-читателю. К концу столетия Толстой формулировал суть этого соотношения: «Что бы ни изображал художник: святых, разбойников, царей, лакеев, — мы ищем и видим только душу самого художника» (62, 269).

Там, где писатель-натуралист ограничивается конструированием персонажа, наделенного актуальными признаками «героя времени», у писателя-реалиста герой — лишь одна из проекций авторского видения мира. Созданная им художественная модель человека — отправная точка разговора с читателем-собеседником; она включается в широкую систему способов выражения авторского познания, отношения, оценки, творческой смелости.

Сам Толстой бесконечно экспериментировал с разнообразными формами выражения «правды» и «души художника». «Героецентричные» модели при этом были частным случаем (как в «Отце Сергии», «Алеше Горшке» и «Хаджи-Мурате»). В других произведениях это были варианты либо с двумя равнозначными героями (как в «Воскресении», а еще раньше в «Анне Карениной»), либо со сменой функций и места героев по ходу произведения (как в «Хозяине и работнике»), либо вообще без центрального героя, с множеством сменяющих один другого персонажей (как в «Фальшивом купоне»). Писатели же натуралисты, используя выработанную до них модель, строили свои произведения, как правило, по единому шаблону: с противопоставлением центрального персонажа, наделенного признаками «героя времени», выразителя злобы дня, остальным действующим лицам.

Основная разграничительная линия между старым и новым, значительным и преходящим в эту литературную эпоху, видимо, и пролегала здесь. Толстой и Чехов, раздвигая границы реализма, исследовали новые пути и модели выражения художественного смысла. Писатели-натуралисты абсолютизировали лишь один из возможных, «геройный» компонент в построении литературного произведения, сосредоточивались в первую очередь на миметической стороне своих творений. Ни по-настоящему новых героев, ни обновления художественного языка при столь шаблонном использовании традиции не было найдено.

Граница эта не была почувствована большинством критиков, что и породило основные, ясно видимые теперь парадоксы читательского и критического сознания 90-х годов: непонимание сути художественного новаторства позднего Толстого и Чехова, неадекватное восприятие в конце десятилетия феномена Горького, подмена главных и побочных факторов литературного процесса.

5

В самом начале 90-х годов появилась статья А.С. Суворина71, в которой он говорил о состоянии и задачах русской литературы конца века. Статья давно забыта, но в свое время она претендовала на роль едва ли не литературного манифеста — почти как знаменитый манифест Дмитрия Мережковского «О причинах упадка и о новых течениях современной русской литературы», появившийся через два с половиной года.

Прочитав значительное число томов «новых беллетристов», автор задавался вопросом: «Что за герои и героини у наших писателей?» — и приходил к выводу, что ничего нового у новых писателей не встретишь, «все погудки на старый лад», подражания писателям прошлой эпохи. Герои их произведений могут называться «новыми кличками» — земец, адвокат, инженер, техник, студент, — но в сущности писатели не придумают для них иных дел, кроме как влюбляться, разлюблять, разводиться с женами, снова жениться и умирать. Все это с людьми, разумеется, происходит, как происходило всегда. Но ведь, резонно замечал Суворин, люди «кроме того делают еще нечто другое, и от этого другого меняется жизнь, ее интересы, характеры...».

А наша жизнь сделалась гораздо сложнее, чем прежде. Прежде были, кроме крестьян, только помещики, чиновники, купцы и духовенство. <...> Но вот уж лет тридцать, как жизнь стала усложняться. Явились новые занятия, новые люди, новая обстановка. Число образованных людей сильно возросло, профессии стали свободнее, сословия перемешались, униженные возросли, унижавшие понизились, свободы жить вообще стало больше, увеличилась нравственная независимость существования.

В три десятка лет мы пережили целую революцию с добрыми и злыми ее последствиями. <...> Да, почти все переменилось, а содержание беллетристики все то же самое. В ней именно не найдешь того, что встречаешь на каждом шагу в жизни, а если и найдешь, то в виде чего-то недосказанного, какого-то намека на то, чего сам писатель не изучил и что ему самому известно только как намек.

То, что есть в современной действительности: «новые среды, новые условия жизни, новые профессии», — об этом современная беллетристика молчит. Достоверно описать, например, инженера — его дела, действующие на него и вокруг него пружины — беллетристы не могут: «они не знают этого, не изучили этого». А ведь самые чувства человеческие в новых условиях действительности изменились. «Все, что соединяется с любовью, гордость, тщеславие, кокетство, ревность — все это приняло иные оттенки и несколько иначе выражается...» Но беллетристы, скованные традициями и ходячими идеями, «пригоняют все в те же рамки», пишут все одинаково, пользуясь «выработанной формой». В погоне за насущным хлебом современный беллетрист не успевает «учиться, наблюдать и доводить свое произведение до совершенства».

Это ощущение исчерпанности к началу 1890-х годов литературной традиции, необходимости поиска новых путей, выраженное в статье Суворина, вполне будет разделять в своем манифесте и Мережковский.

«Беллетристы просто не знают много такого, что знать им следует», — замечал Суворин и далее перечислял: «наука физиологии, патологии, психологии остается им неизвестна»; «мир болезненно-странных явлений» (вновь совсем близко к будущим констатациям у Мережковского) им так же мало известен, как «мир явлений здоровья, энергии и труда специального». И еще многое, чего русские беллетристы не знают и без чего не будет обновления литературы: теория наследственности, мир религиозных явлений...

После этой, безусловно, очень дельной и точной, хотя и суммарной характеристики существующего положения в русской прозе Суворин задавал вопрос: «Что нужно беллетристу?».

Рецепты обновления, дававшиеся далее, выглядели и широкими, и узкими. «Конечно, прежде всего, талант, способность наблюдательности и ум». Опытный читатель, собиратель талантов вокруг своей газеты (Чехов, затем Розанов — из главных его находок), Суворин понимает, без чего не возможен большой писатель. Но он дает и советы, адресованные всякому беллетристу, независимо от размеров его дарования: «Затем — изучение и кропотливое собирание фактов. <...> Беллетрист должен знать больше или должен избрать себе какой-нибудь один угол как специальность и в нем стараться сделаться если не мастером, то хорошим работником».

Только в этом случае российская беллетристика сможет «вносить в общее сознание некоторые идеи и представления о родной земле». Пока же она «в огромном большинстве своих произведений — просто праздное дело, развлечение для праздных людей, и если б она вдруг почему-либо прекратилась, никто бы ничего не потерял», — заключал Суворин.

Итак, в очередной, который уже раз, с сомнением звучал вопрос, «есть ли у нас литература?» — и произносилось суждение о том, «что нужно автору».

Суворинские «литературные мечтания», совпадая во многом в своей констатирующей части с приговорами, которые вынесет русской литературе через два с половиной года Мережковский, давали по существу свою, отличную от программы Мережковского, программу развития русской прозы на ближайшие десять—двадцать лет.

Суворин, тоже по-своему имея в виду «расширение художественной впечатлительности», ориентировал беллетристов на обращение к «новым средам, новым условиям жизни, новым профессиям». Он требовал учета в беллетристике новейших данных и веяний в науке, новых идей, новых интересов и увлечений общества, новой конкретности и точности в передаче новых реалий и условий быта. Более того, он призывал к беллетристической специализации, к избранию прозаиками «своих» сфер изображения, в которых они бы ориентировались так же свободно, как их персонажи.

И это было набором задач литературы натуралистической, как Мережковский чуть позже сформулирует задачи литературы модернистской.

Обозначенная Сувориным в 1890 году программа была выполнена русской беллетристикой в следующие полтора — два десятилетия. Это было сделано Боборыкиным, Потапенко, Маминым-Сибиряком, Станюковичем, их менее даровитыми современниками, а в начале века во многом продолжено Чириковым, Вересаевым, Телешовым, Серафимовичем, Гусевым-Оренбургским...

В произведениях большинства писателей рубежа веков черты, идущие от обеих программ, предстают не в чистом виде, а сплетаются, порой достаточно причудливо. Именно это соединение натуралистических и модернистских тенденций питало прозу Арцыбашева, Сергеева-Ценского, и на гораздо более высоком уровне — Леонида Андреева. И Горький, который ярко завершал один литературный век и входил в век следующий, не прошел мимо обеих тенденций.

Примечания

1. Книжки «Недели». 1891. Сентябрь. С. 125 (анонимная рецензия).

2. См.: Нордау Макс. Вырождение. М., 1994. С. 154 (первое издание в России — 1893).

3. См.: Меллер П.У. А.П. Чехов и полемика по поводу «Крейцеровой сонаты» Л.Н. Толстого // Scando-Slavica. Т. 28. 1982. С. 125—151; Катаев В.Б. Литературные связи Чехова. М., 1989. С. 70—77.

4. См.: Горький М. Полн. собр. соч. Письма: В 24 т. М., 1997. Т. 2. С. 8—9. Далее письма Горького цитируются по этому изданию, с указанием в тексте серии, номера тома и страницы.

5. См.: Долженков П.Н. «Дама с собачкой» А.П. Чехова и «Крейцерова соната» Л.Н. Толстого: два взгляда на любовь // Филологические науки. 1996. № 2. С. 10—16.

6. Затонский Д. Какой не должна быть история литературы? // Вопросы литературы. 1998. Январь—февраль. С. 6, 28—30.

7. Их обзор см.: Толмачев В.М. От романтизма к романтизму: Американский роман 1920-х годов и проблема романтической культуры. М., 1997. С. 5—93.

8. См. об этом: Якобсон Р.О. О художественном реализме // Якобсон Р.О. Работы по поэтике. М., 199. С. 387—393.

9. Баранцевич К.С. На волю Божью (Из жизни заброшенных детей) // Баранцевич К. Под гнетом: Повести и рассказы. СПб., 1883. То же: 2-е изд. Спб., 1892. С. 121—122.

10. Гиляровский Вл. Трущобные люди // Гиляровский Вл. Соч.: В 4 т. М., 1967. Т. 2. С. 73.

11. Об условности самого термина «натурализм», как и разграничения его с «реализмом», применительно к творчеству русских писателей конца века говорил Е.Б. Тагер, характеризовавший русский натурализм не как программно заявившую о себе «школу», а как «художественное направление», перекликающееся с важнейшими тенденциями золаизма, которые, однако, «на русской почве <...> отличались крайним своеобразием, приобретали другой характер и окраску» (см.: Русская литература конца XIX — начала XX века: Девяностые годы. М., 1969. С. 146—152). О дискуссионности вопроса о существовании русского варианта натурализма см. также: Муратов А.Б. Боборыкин // Русские писатели: 1800—1917: Биографический словарь. М., 1989. С. 288—289.

12. Муратов А.Б. Проза 1880-х годов // История русской литературы: В 4 т. Т. 4. Л., 1983. С. 58.

13. Золя Э. Собр. соч.: В 26 т. М., 1961—1967. Т. 26. С. 51.

14. Потебня А.А. Эстетика и поэтика. М., 1976. С. 332.

15. Боборыкин П.Д. Европейский роман в XIX столетии: Роман на Западе за две трети века. Спб., 1900. С. 18.

16. Там же. С. 18, 587.

17. Ясинский И. Литературные воспоминания // Исторический вестник. 1898. № 2. С. 558.

18. Салтыков-Щедрин М.Е. Собр. соч.: В 20 т. Т. 14. М., 1972. С. 153.

19. Басардин В. [Мечников Л.И.]. Новейший «нана-турализм» // Дело. 1880. № 3,5.

20. В ретроспективном обзоре этого «направления» русской беллетристики (Новополин Г. Порнографический элемент в русской литературе. Спб., [1909]) собран явно избыточный, если судить по сегодняшним понятиям, материал. Современный исследователь проблемы иронизирует по поводу скандала, вызванного «умеренно сладострастным «Саниным»», и видит только в эротической тематике «Мелкого беса» Ф. Сологуба «направленческий сдвиг в сторону от традиции» (см.: Ерофеев В. В лабиринте проклятых вопросов. М., 1991. С. 83, 96).

21. Эту философию, со ссылкой на пьесу норвежца Б. Бьернсона «Перчатка», а также на газетные факты и читательские отклики, Амфитеатров развивает в послесловии к повести (Амфитеатров А. Виктория Павловна. 2-е изд. М., 1904. С. 241—250). Впоследствии будет написано продолжение повести: «Дочь Виктории Павловны».

22. Амфитеатров А. Марья Лусьева. СПб., 1904. И здесь последует продолжение: «Марья Лусьева за границей».

23. Золя Э. Указ. соч. Т. 25. С. 440.

24. См.: Литературный процесс и русская журналистика конца XIX — начала XX века. 1890—1904; Буржуазно-либеральные и модернистские издания. М., 1982. С. 170.

25. См.: Duncan P.A. Chekhov's «An Attack of Nerves» as «Experimental» Narrative // Chekhov's Art of Writing: A Collection of Critical Essays. Columbus, Ohio. 1977. P. 112—122; Tulloch J. Chekhov: A structuralist study. London, 1980. P. 6—9; Меллер Я.-П. Антон Павлович Чехов: естествовед и литератор // Чехов и Германия. М., 1996. С. 139—144.

26. См. подробнее: Катаев В.Б. Чехов и его литературное окружение (80-е годы XIX века) // Спутники Чехова. М., 1982. С. 5—47; Kataev V. Tchekhov et les naturalistes russes de la fin du XIXe siècle // Naturalisme et antinaturalisme dans les littératures européennes des XIXe et XXe siècles. Varsovie, 1992. P. 107—114.

27. См.: П 5, 126.

28. Гарин-Михайловский Н.Г. Собр. соч.: В 5 т. Т. 3. М., 1957. С. 104.

29. Горенштейн Фридрих. Мой Чехов осени и зимы 1968 года // Книжное обозрение. 1989. № 42. С. 8.

30. См.: Гинзбург Лидия. О литературном герое. Л., 1979. С. 48—55.

31. Как литературный образец Горький имел в виду при этом неоромантическую литературу с ее сгущенным «героецентризмом»: драматургию Г. Ибсена, Т. Хедберга, Э. Ростана (см.: Письма. Т. 1. С. 338, 340; Т. 2. С. 7, 14).

32. Струнин Дм. Кумир девяностых годов: Критический этюд // Русское богатство. 1891. № 10. С. 154, 155, 162.

33. А.М. Горький впоследствии писал: «Конец 80-х и начало 90-х годов можно назвать годами оправдания бессилия и утешения обреченных на гибель. Литература выбрала своим героем «не героя», одна из повестей того времени была так и названа «Не герой». Эта повесть читалась весьма усердно. Лозунг времени был оформлен такими словами: «Наше время не время широких задач». «Не герои» красноречиво доказывали друг другу правильность этого лозунга...» (Горький М. Собр. соч.: В 30 т. Т. 24. С. 424).

34. Ф.Д. Батюшков назвал характерным свойством творчества Потапенко «это искание героя, к которому он подходит разными путями, положительным и отрицательным» (Батюшков Ф.Д. Критические очерки. Ч. 1. Спб., 1898. С. 121).

35. Протопопов М. Бодрый талант // Русская мысль. 1898. № 9. С. 165, 166.

36. Немирович-Данченко Вас.И. Волчья сыть: Роман в трех частях. СПб., 1897. С. 368.

37. Цит. по: Бельчиков Н.Ф. Народничество в литературе и критике. М., 1934. С. 132.

38. См.: Гроссман Леонид. Роман Нины Заречной // Прометей: Альманах 2. М., 1967. С. 236—252.

39. Противопоставление Чехова Потапенко наметил в 1891 году Н.К. Михайловский, когда утверждал, что «нынешние писатели норовят обойтись без центрального пункта и с безразличным спокойствием воспроизводят все, что им попадается на глаза»; но к «приятным исключениям» принадлежит Потапенко: «Мысль в каждом из его произведений ясна, определенна...» (Михайловский Н.К. Соч. Т. 6. СПб., 1897. Стлб. 883—884).

40. С такой же иронией Чехов будет писать про собственный подвиг — поездку на Сахалин — в книге «Остров Сахалин» (1894). См.: Катаев В.Б. «Подвижники нужны, как солнце...» // Русское подвижничество. М., 1996. С. 263—264.

41. См. об этом в работах А.П. Чудакова «Поэтика Чехова» (М., 1971); «Мир Чехова: Возникновение и утверждение» (1986).

42. Случайное господствует в произведениях М. Альбова, отмечал К. Арсеньев (см.: Вестник Европы. 1884. № 4. С. 760). А. Суворин отмечал нагромождение случайных описаний и разговоров в повестях К. Баранцевича (см.: Суворин А.С. «Две жены (Семейный очаг)» К. Баранцевича. Разбор. Спб., 1895. С. 3). Случайность лежит в основе сюжетов И. Потапенко, утверждал Г. Новополин (Новополин Г. В сумерках литературы и жизни. С. 141—142). А критик «Недели» находил, что «резче всего эта черта непосредственного отражения мимолетности явлений жизни отложилась на произведениях г. Ясинского» (Неделя. 1888. № 13. С. 17).

43. См.: Русское обозрение. 1892. № 7; Северный вестник. 1892. № 7; Русская мысль. 1892. № 8.

44. Боборыкин П.Д. Собр. романов, повестей и рассказов: В 12 т. СПб. Т. 12. С. 106.

45. См.: Горький М. Собр. соч.: В 30 т. Т. 25. С. 307.

46. См.: Чупринин С.И. Чехов и Боборыкин (некоторые проблемы натуралистического движения в русской литературе конца XIX века) // Чехов и его время. М., 1977. С. 138—157.

47. Михайловский Н.К. Герои и толпа // Соч. Т. 6. Спб., 1885. С. 292 (Курсив мой. — В.К.).

48. Карлейль Томас. Герои, почитание героев и героическое в истории // Карлейль Т. Теперь и прежде. М., 1994. С. 6, 198.

49. Бердяев Николай. Самопознание (опыт философской автобиографии) // Бердяев Николай. Собр. соч. Т. 1. Париж, 1989. С. 98.

50. Бердяев Николай. Субъективизм и идеализм в общественной философии: Критический этюд о Н.К. Михайловском. Спб., 1901. С. 205.

51. Обзор первого этапа споров см.: Иванова Е.В. «Очерки и рассказы» в отзывах современников // Горький и его эпоха: Исследования и материалы. Вып. 2. М., 1989. С. 137 и след.

52. Карлейль Томас. Теперь и прежде. С. 65, 128, 137.

53. Письмо А.В. Амфитеатрову, декабрь 1909 года // Литературное наследство. Т. 95. М., 1988. С. 174.

54. Русский перевод трактата Карлейля о героях был впервые напечатан еще в 1866 году в «Современнике», и Михайловский создавал своих «Героев и толпу», в немалой степени преобразуя идеи англичанина (который, по его мнению, «превозвысил роль великих людей») в соответствии с задачами русской демократии. Знакомство Горького с Карлейлем относится к концу 80-х годов, когда в Казани он посещал народнические кружки. Чтение Карлейля, вспоминал он впоследствии, было обязательной составляющей в образовании членов этих кружков (см.: Переписка М. Горького: В 2 т. М., 1986. Т. 2. С. 384). Читали «по рукописи» — очевидно, переписанной из старого тома «Современника».

55. Иванов Ив. Современный герой // Артист. 1894. № 4. С. 110.

56. Меньшиков М. Смысл свободы // Книжки «Недели». 1896. № 2. С. 316.

57. Цит. по: Петрова М.Г. Летопись литературных событий 1892—1900 гг. // Русская литература конца XIX — начала XX века: 1890—1900-е годы. С. 376.

58. Там же. С. 379.

59. Северный вестник. 1898. № 10—12.

60. [Аноним]. Современные кумиры // Антиквар: Библиографический листок. 1902. № 7.

61. Гачев Г.Д. Человек против Правды в пьесе «На дне» // Неизвестный Горький. М., 1994. С. 230, 257.

62. М.М. Бахтин о Горьком // Человек. 1993. № 6. С. 159.

63. Цит. по: Неизвестный Горький. С. 117.

64. Блок А.А. О реалистах // Собр. соч.: В 8 т. Т. 5. С. 102, 103.

65. Там же. С. 116.

66. Казалось бы, собственная практика Чехова противоречит этому замечанию: такие свои рассказы этих лет, как «Архиерей», «Невеста», он строит вокруг центрального персонажа, показывает его противостояние с окружающими. Но противостояние это, превосходство над другими персонажами (и «уход» от них) даны в ощущении героя, а не в авторском утверждении (ср. неизменные указания на это: «ему уже казалось...», «и представлялось ему...», «как полагала...»).

67. Отчетливо это сформулировано в письме к Н.К. Михайловскому: «Мы теперь уже изверились в героев, которые (как мифический Атлас — небо) двигали на своих плечах «артели» (в 60-х) и «общину» в 70-х годах. Тогда мы все искали «героя», и господа Омулевские и Засодимские нам этих героев давали. К сожалению, герои оказывались все «апплике», не настоящие, головные. Теперь поэтому мы прежде всего ищем уже не героя, а настоящего человека, не подвига, а душевного движения, хотя бы и непохвального, но зато непосредственного (в этом и есть сила, например, Чехова)»: Короленко В.Г. Собр. соч.: В 10 т. Т. 10. М., 1956. С. 81—82.

68. Такой же была расстановка действующих лиц в раннем рассказе Короленко «Чудная».

69. Короленко В.Г. Из дневников // В.Г. Короленко о литературе. М., 1957. С. 415.

70. Аверинцев С.С., Андреев М.Л., Гаспаров М.Л., Гринцер П.А., Михайлов А.В. Категории поэтики в смене литературных эпох // Историческая поэтика: Литературные эпохи и типы художественного сознания. М., 1994. С. 33.

71. Суворин А. Наша поэзия и беллетристика // Новое время. 1890. № 5099. 11 мая.