1
Среди записей, оставшихся в архиве Чехова, есть такая: «...пока мы в своих интеллигентских кружках роемся в старых тряпках и, по древнему русскому обычаю, грызем друг друга, вокруг нас кипит жизнь, которой мы не знаем и не замечаем. Великие события застанут нас врасплох, как спящих дев, и вы увидите, что купец Сидоров и какой-нибудь учитель уездного училища из Ельца, видящие и знающие больше, чем мы, отбросят нас на самый задний план, потому что сделают больше, чем мы все вместе взятые» (17, 795).
Эта запись конца 1880 — начала 1890-х годов, когда Чехов работал над «Рассказом неизвестного человека», и может быть не будет преувеличением предположить, что упоминание об учителе из Ельца тут появилось не случайно. Здесь не просто вера в глубинную Россию с ее Ельцами и Таганрогами. Чехов мог иметь в виду конкретный пример: появившийся незадолго перед этим философский трактат «О понимании» (1886)1 Василия Розанова, ставшего в 1887 г. елецким учителем.
Вот первое схождение этих двух современников: несомненный и одновременный интерес к проблеме понимания. Понимание в трактате Розанова — критерий нужности всякой ветви науки или философии, конечная цель научных и философских познаний. Ученик Розанова по елецкой гимназии мальчик Курымушка, будущий писатель Михаил Пришвин, по-своему откликнулся, когда узнал о существовании этой книги: «вот бы хорошо иметь такую книгу для понимания», чтобы ему, мальчику, не страдать «болезнью непонимания» со стороны окружающих2. Философская категория понимания переводилась на уровень обыденного сознания. Так же, переведенная на уровень сознания и поведения обыкновенного «среднего» человека, проблема понимания заняла с середины 80-х годов важное место в произведениях Антона Чехова.
В «Тоске» никто не способен понять истинной причины тоски извозчика Ионы, и сам он в том числе; в «Припадке» студент Васильев от непонятности и враждебности окружающего мира приходит к психическому срыву; герою рассказа «Страх» жизнь страшна именно своей непонятностью... Все те рассказы и повести Чехова, в которых их герою, обыкновенному человеку, «нет сил ориентироваться», объединяет центральная тема непонимания. Итоговое произведение молодого Чехова «Иванов» — пьеса о непонимании. Вся она построена на столкновении двух встречных потоков: «Не понимаю, что со мной происходит» Иванова и «я-то его прекрасно понимаю» всех остальных персонажей; это столкновение и доводит героя в конце концов до самоубийства. В дальнейшем оппозиция понимания / непонимания уйдет с поверхности чеховских сюжетов вглубь, но сохранится вплоть до последних произведений. Непонимание (неспособность или нежелание понять другого), ложное понимание — главная причина несчастий людских в мире Чехова.
Едва ли можно говорить о прямом влиянии книги Розанова «О понимании» на формирование этой магистральной темы Чехова. Скорее, в одновременности их обращения — хотя с разных сторон — к проблеме понимания было некое знамение времени, одной и той же сформировавшей их эпохи. Пока на это мы можем только указать. Розанов до конца жизни сохранил обиду на современников, недооценивших его первую книгу3. Может быть, чеховская последовательность в обращении к теме понимания и была одним из развернутых откликов на проблему, ставшую предметом исследования в первой философской книге Розанова. Именно в 80-е годы прошлого столетия закладывались основы, намечались пути последующего поворота и в русской мысли, и в русской эстетике. Чехов и Розанов станут, каждый по-своему, выразителями этого поворота, определившего пути литературы и философии в XX в.
Другой пример переклички Розанов — Чехов имеет более частный и конкретный характер: он связан с одним из чеховских шедевров, рассказом «Человек в футляре» (1898). Когда-то Юрий Соболев заметил, что «живой моделью» для образа Беликова мог послужить М.О. Меньшиков, ученый-гидрограф, известный публицист «Недели», о котором Чехов записывал в своем дневнике: в сухую погоду ходит в калошах, носит зонтик от солнечного удара, боится умываться холодной водой и т. д.4 Комментатор Академического собрания сочинений Чехова усомнился в этой версии: сходство Меньшикова с героем рассказа слишком внешнее, он был участником ряда морских экспедиций, напечатал ряд острых литературно-публицистических статей — словом, никак не может соотноситься с человеком в футляре (см.: 10, 372). В наши дни Дмитрий Галковский (кстати, пытающийся писать в своем «Бесконечном тупике» «под Розанова», повторяя его инвективы против русской литературы) предлагает совершенно невероятную схему: он объявляет человеком в футляре ...самого Чехова, Меньшикова же, будто бы оклеветанного писателем, характеризует как не имеющего ничего общего с «трусливым, занудливым и аккуратным идиотом Беликовым»5.
О том, что не правы те, кто исключает Меньшикова из круга прототипов (разумеется, не единственного) героя «Человека в футляре», можно судить по следующему эпизоду, связанному с Розановым.
В единственном сохранившемся письме Чехова Розанову от 30 марта 1899 г. сказано: «В последний раз мы (с М. Горьким. — В.К.) говорили о Вашем фельетоне в «Новом времени» насчет плотской любви и брака (по поводу статей Меньшикова). Эта статья превосходна, и ссылки на ветхий завет чрезвычайно поэтичны и выразительны — кстати сказать» (П 8, 140—141). Чехов говорил с Горьким о статье Розанова «Кроткий демонизм», вошедшей в сборник «Религия и культура» (1899). В ней Розанов резко критиковал статью Меньшикова «О суевериях и правде любви»: Меньшиков, писал Розанов, «против «брака», против «любви» и всех этих «плотских» ужасов — совершенно 16-летняя девушка, но на степени опытности 11-летней. <...> он разбирает факт так называемой плотской любви, и как мы внимательно ни читали эти статьи, <...> мы не открыли ни одного мотива в них, кроме того: «Любовь есть грех»»6. Розанов решительно спорит с Меньшиковым, призывает понять любовь «чувственную и плотскую» «как радостный долг и вместе невыразимое счастье бытия, исполненное таинственного содержания и религиозной высоты». Он подкрепляет свой призыв ссылками на ветхозаветные «Книгу Руфи» и «Книгу Товита». Библия и Евангелие, по мысли Розанова, взяли «именно чувственную, однако со всем окружением поэзии, любовь — «огонек» любви. И взяв, в словах: «тайна сия велика есть», объяснили ее смысл»7.
Так писал в «Кротком демонизме» Розанов. А вот известное место из «Человека в футляре»: «Для него были ясны только циркуляры и газетные статьи, в которых запрещалось что-нибудь. Когда в циркуляре запрещалось ученикам выходить на улицу после девяти часов вечера или в какой-нибудь статье запрещалась плотская любовь, то это было для него ясно, определенно: запрещено — и баста. В разрешении же и позволении скрывался для него всегда элемент сомнительный, что-то недосказанное и смутное» (10, 43; курсив мой. — В.К.). Так характеризует человека в футляре Чехов, прямо беря в свой текст один из оборотов полемики Розанова с Меньшиковым.
К тому же, в другом рассказе «маленькой трилогии», «О любви», приводится та самая цитата из послания к Ефесянам ап. Павла «тайна сия велика есть», — которую подсказала та же статья Розанова. (Чехов хвалит Розанову его статью в 1899 г., когда «маленькая трилогия» была уже напечатана. Но он ссылается не на позднейший розановский сборник, а на его фельетон в «Новом времени», а это указывает на то, что он прекрасно помнил о первой публикации «Кроткого демонизма» в «Новом времени» 19 ноября 1897, № 7807, — как раз накануне работы Чехова над рассказами, составившими «маленькую трилогию».) Так Чехов косвенно осудил идейного оппонента Розанова. Розанов, можно сказать, вошел своими формулами в один из известнейших чеховских текстов.
Этот пример добавляет еще один штрих к творческой работе Чехова, показывая, как постепенно и из самых разных источников накапливался материал для его образов. Перекликаясь с текстом статьи Розанова, Чехов в «маленькой трилогии» давал и свою оценку той теме плотской любви и брака, на которую Розанов так много писал на рубеже веков. Его ответ можно сформулировать словами Алехина, одного из беседующих «о любви»: «До сих пор о любви была сказана только одна неоспоримая правда, а именно что «тайна сия велика есть», все же остальное, что писали и говорили о любви, было не решением, а только постановкой вопросов, которые так и оставались неразрешенными. То объяснение, которое, казалось бы, годится для одного случая, уже не годится для десяти других, и самое лучшее, по-моему, — это объяснять каждый случай в отдельности, не пытаясь обобщать. Надо, как говорят доктора, индивидуализировать каждый отдельный случай» (10, 66).
На поставленную Розановым огромную проблему Чехов отвечал методологически, говоря о способе освещения в искусстве этой темы, как и множества других.
2
Но проблема соотношения Розанова и Чехова такими эпизодами, конечно, не исчерпывается.
Мы смотрим на них из другого века, и вот уже прорисовываются их судьбы во времени и те масштабы, которые подобает прилагать при их сопоставлении. Общее между ними, как и резко различное, отчасти видно невооруженным глазом, отчасти нуждается в изучении.
Что объединяет биографически этих двух современников, почти сверстников со столь разной судьбой?
Оба пришли в русскую литературу, так сказать, после всех и — со стороны, с периферии, из провинции, чтобы занять свое место в центре русской мысли, русской эстетики.
У обоих была школа Московского университета, с Буслаевым для одного, с Захарьиным для другого.
Оба должны были определиться по отношению к наследию одних и тех же идейных отцов, шестидесятников и семидесятников.
И обоих почти десять лет притягивала и отталкивала «Крейцерова соната» Толстого, толстовская проповедь.
Оба стали теми, кто они есть, во многом под влиянием газеты: она сформировала их стиль, архитектонику, жанр.
И в биографии каждого из них первой величиной прошла фигура Алексея Сергеевича Суворина, и здесь интересно не только то, чем он их обоих так привлекал, но и то, что заставило Чехова в конце концов с Сувориным разойтись, Розанова же оставило к нему до конца привязанным.
«Одинокому весь мир пустыня» на чеховском кольце и розановское «кольцо уединения», «надетое с рождения»...
Это — лишь часть биографических схождений. А в плане мировоззренческом, творческом? Конечно, Чехов и Розанов представляют разные, порой противоположные ветви русской мысли и русской эстетики, продолжают разные традиции в русской литературе. Это очевидно и в пояснениях не нуждается. Но немало в их литературных позициях и творчестве такого, что может быть по праву сопоставлено.
Так, интересным может стать сравнительное изучение Записных книжек Чехова и «Опавших листьев» Розанова. «Опавшие листья», как и Записные книжки, пишутся где угодно, в любом месте, между делом, без общего замысла, «без преднамеренья». «Строго говоря, это книга из мусорной корзины. Книга без замысла, без предварительного сюжета, без цели. И вместе с тем книга о самом себе, более чем какая-либо другая книга прилегающая к душе и к телу писателя»8, — почти все в этой характеристике А.Д. Синявским розановских «Опавших листьев» приложимо и к чеховским Записным книжкам.
Но разные «я» организуют эти книги.
Видеть чеховское «я» в его Записных книжках привычно и соблазнительно: они давно растащены на афоризмы, будто бы чеховские мысли, тогда как это не что иное, как заготовки к будущим монологам и диалогам персонажей. О «я» автора мы узнаем только из будущих текстов, где эти записи будут включены в иные системы и построения. Рукописность одинакова в Записных книжках и «Опавших листьях» — интимности в Записных книжках нет. В «Опавших листьях» «я» писателя — в Записных книжках «я» персонажа. И гармонизированная проза Чехова, и нарочито неряшливая проза Розанова есть результат высокого искусства, строго выверенных построений.
А знаменитые чеховские антиномии, о которых вспоминал Бунин (писатель должен быть бедным, почти нищим — это непременное условие творчества. И тут же: писатель должен быть баснословно богат, чтобы объездить весь мир, без чего творчество невозможно. Или: вера в личное бессмертие — вздор, суеверие. А на следующий день: я докажу вам как дважды два, что личное бессмертие существует)! Бунин после таких разговоров недоумевал: что же на самом деле думал Чехов о бессмертии, о бедности и богатстве?
Но разве не так же ставил в тупик своих читателей Розанов: то «красный», то «черный» — сначала в разных своих статьях и книгах, а потом и на одной и той же странице? В этой принципиально новой писательской позиции по отношению к читателю Розанов продолжил то, что начал до него Чехов.
Как и в другом: пресловутом «выходе за пределы литературы». «Розанов воспринимает себя последним реалистом. Как если бы Чехов повернул микроскоп внутрь самого себя и тем самым еще раз, в лице Розанова, убил литературу»9. Чехов поражал современников тем, что все что угодно мог сделать сюжетом рассказа: стакан, пепельницу, монаха. Для Розанова любая вещь — и слезы, и боли, и сор, и плевки стали материалом литературы без сюжета, без обрамляющей новеллы и без комической окраски, как заметил Виктор Шкловский10. И новизна чеховских сюжетов, и бессюжетность «Опавших листьев» — и то и другое казалось современникам «преодолением литературы», хотя на самом деле становилось расширением традиционных рамок литературы.
3
То, что Розанов и Чехов написали и сказали друг о друге, — небезынтересно, но по высшему счету несправедливо и близоруко. Масштабы в этих высказываниях еще не уяснены, нужна была иная оптика, а ее могло принести только время, последующая история.
Розанов в двух статьях о Чехове 1910-го года11, при всей благожелательности, даже любовных интонациях, создает облик Чехова явно с подачи Суворина, который тоже любил Чехова, но понимал его и принимал «от и до», ревновал к Чехову, порвавшему с «Новым временем». «Чехова не забудут»; «он стал любимым писателем нашего безволия, нашего безгероизма, нашей обыденщины», но «талант его всегда был и остался второго порядка», у Чехова не было и намека на творческие силы Гоголя, Толстого и Достоевского, а сравнения Чехова с Шекспиром просто безвкусны...
Поэтому то, что произошло с «нашим Антошей Чехонте» в XX в.: выявление в нем универсализма, всемирности, признание его человечеством как одного из духовных учителей и величайших художников, — это Розанову показалось бы невероятной неожиданностью. Впрочем, именно Розанов одним из первых указал на философское начало в творчестве Чехова12.
С другой стороны, Чехов, относившийся к религиозно-философским собраниям начала века как к тусовкам «сердитых гимназистов» и то видевший в нововременских статьях Розанова бесцеремонность городового (см.: П 10, 141), то сердечно откликавшийся на родное и близкое в розановских статьях — на напоминания о ветхозаветной поэзии, на широту, ум и талантливость розановской статьи о Некрасове (см.: П 11, 108), — не мог оценить двуликости, амбивалентности розановских писаний, их дерзновенной сущности, найденной Розановым как принцип и как прием. Впрочем, найдена она была Розановым после своих пятидесяти лет, то есть уже после смерти Чехова.
Посмертная судьба этих двух писателей оказалась очень разной. О Чехове сказано в «Жизни и судьбе» Василия Гроссмана: Чехов у нас разрешен, потому что не понят (ни властями, ни читателями). Можно ли сказать, что Розанов был запрещен, потому что так уж точно понят? Вряд ли. Ведь грандиозность Розанова и залог того, что он навсегда останется в русской литературе, не в отдельных его темах, как бы оригинальны или пророчески ни были их разработки, а в его методе, принципе, структуре мысли, особой розановской логике. Может быть, и слава Богу, что «всю жизнь и после жизни» — «никакой известности. Одна небезызвестность»13? Ведь Розанов модный, превращаемый в икону, ставший моделью для многих маленьких Розановых современности, — это то, что показалось бы ему самому мрачнейшей перспективой.
Розанов — то есть тип россиянина, воплотившийся в нем, — не раз становился чеховским героем. Отдельные его черты узнаваемы в герое рассказа «На пути»: в каждой своей идее, которая овладевала им безраздельно, идти до конца, не допуская компромиссов. (Пришел к выводу, что в разделе Бога и пола повинен Христос — повел атаку на Христа и христианство. А потом столь же безоглядно устремился за идеей Христа.) Или, подобно герою «Убийства» Якову Терехову, который стремился веровать по-особому, не как все, и всю жизнь искал свою веру, — Розанов на всю жизнь ушел на поиски своего внутреннего, персонального Бога, не похожего на других богов.
Розанов задолго до смерти носил в себе апокалипсис, заранее пророчески предчувствуя его наступление. Но как российский обыватель, как живой человек, был ошеломлен пришедшим в Россию апокалипсисом, растерялся от неожиданности того, неизбежность чего для него как мыслителя и писателя была давно очевидна. Как-то реагировал бы на апокалипсис Чехов?..
Рядом с апокалиптической горячностью и холодностью Розанова, с его напряженной религиозной рефлексией, чеховская внерелигиозность, признание в незнании настоящего Бога — не есть ли презренное для ангела Апокалипсиса теплое? Нет. Говоря: «Между есть Бог и нет Бога лежит громадное поле, которое с трудом проходит истинный мудрец», — Чехов говорил о своем твердом выборе, непрекращающихся исканиях веры. И здесь еще одна точка схождения с Розановым.
Розановская трилогия родственна той линии в мировой литературе, которая идет от «Тристрама Шенди», через «Евгения Онегина» к «Улиссу» и остается одной из самых оригинальных русских и всемирных книг XX в. Русская литература пошла не розановским путем: сюжет в прозе — не умер, роман остался жив, драматургия последовала за Чеховым. Литература преодолела апокалипсис, но постоянно на него оборачивалась.
Примечания
1. Розанов В.В. О понимании: Опыт исследования природы, границ и внутреннего строения науки как цельного знания. М., 1886.
2. Пришвин М.М. Кащеева цепь // Пришвин М.М. Собр. соч.: В 8 т. Т. 2. С. 68.
3. См.: Розанов В. Литературные изгнанники. Т. 1. СПб., 1913. С. 127—128.
4. Соболев Ю. Чехов: Статьи. Материалы. Биография. М., 1930. С. 163.
5. Галковский Дмитрий. Бесконечный тупик: Фрагменты из книги // Независимая газета. 1991. 18 апреля. С. 5.
6. Розанов В.В. Религия. Философия. Культура. М., 1992. С. 154.
7. Там же. С. 158, 159.
8. Синявский А. «Опавшие листья» В.В. Розанова. Париж, 1982. С. 112.
9. Там же. С. 134.
10. Шкловский В.Б. Розанов // Шкловский В.Б. Гамбургский счет. М., 1990. С. 125.
11. Варварин В. [Розанов В.В.]. Наш «Антоша Чехонте» // Русское слово. 1910. 17 января. № 13. То же: Розанов В.В. Мысли о литературе. М., 1989 и Розанов В.В. Сочинения. М., 1990; Розанов В. А.П. Чехов // Чеховский юбилейный сборник. М., 1910. То же: Розанов В.В. Сочинения. М., 1990. См. также: Розанов В. Литературные новинки [о пьесе Чехова «Вишневый сад»] // Новое время. 1904. 16 июня. № 10196; Розанов В. Писатель-художник и партия // Новое время. 1904. 21 июля. № 10196; Розанов В.В. Мимолетное. 1915 год // Начала. № 3. М., 1992. С. 16—17, 24, 27.
12. «А ведь философии было очень много у Чехова. <...> Чехов — мыслитель; он — лирик» (Розанов В.В. Писатель-художник и партия).
13. Ерофеев Венедикт. Василий Розанов глазами эксцентрика // Laterna magica: Литературно-художественный, историко-культурный альманах. М., 1990. С. 106.
Предыдущая страница | К оглавлению | Следующая страница |