Вернуться к В.Б. Катаев. Чехов плюс...: Предшественники, современники, преемники

Солженицын о Чехове: полемика по умолчанию

В конце 1998 года самый знаменитый писатель современной России Александр Исаевич Солженицын дважды выступил, чтобы сказать, что он думает о Чехове: в журнале «Новый мир» с заметками из своей «Литературной коллекции»1 — «Окунаясь в Чехова», и с речью на открытии памятника Чехову в Москве2.

Прежде казалось: Солженицын Чехова совсем не приемлет.

Варлам Шаламов в своем дневнике передавал спор с ним о том, почему Чехову не дано было написать романа (в Чехове не было «устремления ввысь», — так объяснил это Солженицын; Шаламов же резонно подумал в ответ, что и без всякого «взлета ввысь» писались у нас огромные романы, взять хотя бы Шеллера-Михайлова или Боборыкина3).

А это знаменитое место из «Архипелага ГУЛАГ»: как заговорили бы и о каком будущем стали бы мечтать чеховские интеллигенты, доведись им впоследствии не то что пройти через камеры Лубянки, а просто узнать о применявшихся там способах дознания4!

Вот, пожалуй, и все — и все если не с пренебрежением или неприязнью, то с отстраненностью, как о не близком, о чужом.

Но вот что оказалось: Солженицын читал Чехова внимательно, с детства и посегодня, многим в Чехове он восхищается, что-то знает наизусть, видит и хочет объяснить в Чехове многое, не привлекшее внимания других.

Кто еще так писал о не самых видных чеховских вещах: об «Анюте» («Незабываемый рассказ, от первого прочтения — и навсегда. Жестокий рассказ — и тем жесточе, чем лаконичней» — 162); о «Ведьме» («Тоже рассказ, который годами не забывается и ни с чем не спутаешь. Динамичный, и ничего лишнего... У Чехова, очевидно, было очень верное чувство допустимого объема. И как умеренно, как точно дозирован юмор...» — 162); о «Шуточке» («Очарование. Стихотворение в прозе. Со светлой грустью. С музыкой... Я его в юности учил наизусть, читал со сцены. И ни единого словесного срыва не нахожу и сегодня» — 162). И столь же проникновенно — о «Егере», о «Горе», о «Тоске», о «Хористке», «Полиньке», «Свирели»...

«Ну, мастерство!»; «Немеет всякий анализ»; «Музыка, а не рассказ» — такими оценками сопровождаются краткие, рассказ за рассказом, разборы. А на самые, видимо, любимые — «Счастье», «Степь», «В овраге» — отведены целые страницы. Вспоминаешь, что Солженицын с Чеховым почти земляки, и кому же еще так высоко оценить чеховскую заслугу: только у него, как ни у кого до него в русской литературе, показана в полной силе и красоте степь, и южанину Солженицыну он особенно дорог и этим («как я все узнаю и признаю по его описаниям» — 168).

И, конечно, только писатель со столь высокими, как у Солженицына, требованиями к слову способен сейчас придраться к тому, что он считает у Чехова «словесными срывами», — тому, что выпадает из «лексического фона», или написано «торопливо, комкано», или «избыточно». Вот за этими замечаниями профессионала об особенностях авторской речи, о композиции, о строении фразы следить наиболее интересно, как и открывать у живого классика способность к непосредственному читательскому отклику, к человеческому контакту с прочитанным у другого.

И столь же очевидно, что это очень субъективное, в чем-то пристрастное — впрочем, как же иначе мог бы Солженицын? — суждение, освещающее в первую очередь не Чехова, а того, кто это суждение выносит. И конечно же, солженицынское толкование отныне становится в ряд с самыми известными, порой не менее произвольными и субъективными словами о Чехове, звучавшими в ушедшем столетии.

Очень скоро становится ясно, что заметки (как и речь на открытии памятника) при внешней апологетичности — полемичны.

Внешне — о том, «что я люблю, ценю в Чехове».

А по умолчанию, почти без прямого формулирования — и о том, «чего, по-моему, не хватает Чехову». И — «в чем слабости Чехова».

Особенно это бросилось в глаза в речи при открытии памятника. Памятник открывался в тот день, когда праздновали столетие МХАТа, чеховского театра. Но напрасно ждали присутствовавшие от Александра Исаевича каких-то слов, соответствующих моменту: о пьесах Чехова в довольно протяженном его выступлении не было сказано практически ничего. И, если учесть своеобразие момента, те же дифирамбы рассказам о степи, те же высочайшие оценки «Полиньки», «Верочки», «Анюты» звучали уже и как невысказанное осуждение не названных «Трех сестер» или «Вишневого сада». Половина созданного Чеховым (а по принятым за пределами России меркам, и все три четверти) оказывается Солженицыным не признанным. Почему?

Можно понять разочарование людей театра, можно вспомнить, что это случай не первый. И Лев Толстой, и Бунин, и Маяковский, видевшие в Чехове-прозаике «несравненного художника»5, «одного из династии Королей Слова»6, драматургию его не принимали. Но нет, параллель здесь не полная — те ведь объясняли причину своего отношения: «Шекспир скверно писал пьесы, а вы еще хуже»7, и «вишневых садов таких не бывает»8, и «психоложество»9 современному театру противопоказано... Тут же полемика идет по умолчанию.

Из замечаний об отдельных рассказах видно, что Солженицын не приемлет то, что в общем мнении закрепилось за Чеховым и чаще всего ставится ему в заслугу. Он совсем не принимает (в речи — с оговоркой, что ценит менее другого) Чехова как изобразителя и выразителя русской интеллигенции.

Чехов и интеллигенция, интеллигенция у Чехова — тема, действительно, непростая.

Академик Ю.С. Степанов в своем новейшем словаре констант русской культуры пишет о Чехове как об эталоне русского интеллигента, выразителе сути русской интеллигенции10. Но это лишь одна сторона. Мало кто, как Чехов, столь последовательно и убежденно говорил горькие, порой презрительные слова об «измошенничавшемся душевно русском интеллигенте», о слабостях и пороках русской интеллигенции своего времени.

Солженицын видит эту тему по-особому. Во-первых, он считает, что лучшие произведения Чехова не об интеллигенции, а те, которые он называет «простонародными». (О рассказе «Тоска» пишет: «вот тебе и «интеллигентский» писатель: верный взгляд снизу на всех этих петербургских» — 162. То есть: не там вы ищете настоящего Чехова.) А, во-вторых, в произведениях собственно про интеллигенцию, хотя, «конечно, тут многое схвачено из гибельных черт нашей тогдашней интеллигенции», — но в них — «неразборное «чеховское» нытье»; повести «из интеллигентской жизни» «довольно рыхлые, с некрепкой композицией» (163, 178). И снова: «дежурное нытье, переходящее из рассказа в рассказ, насквозь через десятки их» (179).

И тут не знаешь, чему поражаться: так не замечать черту, дистанцию, отделяющую автора от героев, хоть «ноющих», хоть «не ноющих», не оценить сильных, крепких повествований о слабых людях! Так третировать можно лишь действительно то, что чуждо самому тебе как художнику.

Заметки Солженицына о Чехове уже вызвали неодобрительный отклик. А.М. Турков в «Чеховском вестнике» пишет о прокурорском тоне Солженицына, напомнившем ему о самых суровых и несправедливых нападках на Чехова что при жизни, что в советскую эпоху11. Думается, тон, взятый Солженицыным в суждениях об этой теме у Чехова, не случаен, хотя и здесь он продолжает полемику по умолчанию.

Солженицын классифицирует произведения Чехова по темам: «на церковную тему», «на еврейскую тему», «на каторжную», «из интеллигентской жизни». На первый взгляд, такой расклад по темам говорит о консерватизме литературных суждений. Но на самом деле Солженицын выделяет в потоке чеховских тем то, что до сих пор не решено ни нашей литературой, ни нашей историей, что болит и в сегодняшней жизни. И он видит, как многое коренное Чеховым предугадано, верно указано в той или иной проблеме «в ее современном положении».

Вот о разговорах пастухов в рассказе «Счастье»: «Это — пугачевская глубина сохранилась и к концу века, вот она скоро вспыхнет. Подметил, учуял, может быть и не придав большого значения» (168). Соломон в «Степи» «пока — не революционер. Но сила ненависти в нем — это крупно и дальне движущая пружина. Из таких-то следующих Соломонов — успешно восстанут «кожаные куртки» военного коммунизма и 20-х годов» (171). «Палата № 6» — как пророчество о будущих «советских психушках» (174). И т. д.

Но тут же, рядом с признанием исторической зоркости, — целый ряд упреков Чехову. И упреки эти заметно повторяют стандартный набор обвинений, выдвигаемых против русской литературы и Чехова в частности.

Первый упрек — в излишнем критицизме. О «Палате № 6»: «Весь вокруг провинциальный город — как слитное рыло. Так это опять — обличительное искажение? Выписывание уродств, начатое Гоголем, — и катилось до Горького, впрягался и Бунин, вот и Чехов. <...> А ведь это — тогдашнее социальное поветрие» (174). О «Скрипке Ротшильда»: «Этим рассказом Чехов продолжает втекать во все то же заунывное и давно не новое «разоблачительство русской жизни»» (174).

И т. д. — вот так обвиняли русскую литературу в грехе критицизма и разоблачительства и Розанов, и Бунин — хотя сами же не могли не признавать (в других местах) неизбежности и справедливости этого критицизма. Вот и Солженицын в этих заметках признает меткость многого, о чем писал Чехов в «Мужиках»: «Сколько этой безголовости было, царь за царем» (176). Кстати, удивительно, как в своем разборе «Мужиков», оцениваемых им критически — как до него и Л. Толстым, и Есениным, — Солженицын не замечает, что в конце фразы пристава, отнимающего у мужиков за недоимки последний самовар: «Пошел вон.» — стоит не восклицательный знак, а точка! Вот где действительно можно бы заметить: «ну, мастерство!».

Другой упрек Солженицына Чехову — нет у того изображения положительных сил русской жизни. «Сам ли Чехов искренно не видит нигде в России — людей деловых, умных, энергичных созидателей, которыми только стоит страна, — или так внушено вождями общества и предшествующими литераторами?» (177).

Да ведь этот упрек — в том, что нет у Чехова положительных героев, воплотивших лучшие потенции русской жизни, — в разное время бросали то натуралист Боборыкин12 (он-то показал положительного купца в «Василии Теркине»), то монархист Иван Солоневич13 (мол, слабые герои Чехова не могли бы создать могучей страны), то соцреалист Александр Фадеев14 (мол, были же в России в чеховское время рядовые Мичурины, рядовые Горькие, наконец, рядовые Ленины — а он никого подобного не изобразил). Но что стало с положительными героями Боборыкина и Фадеева, а главное: были ли в авторах этих образов те подлинные сила и подвижничество, которые неотъемлемы от образа автора чеховских произведений?

Наконец, коронное обвинение, которое сопровождало Чехова со времен Михайловского и Скабичевского. Это упрек Чехову в отсутствии объединяющей идеи и в отсутствии у него философской глубины. Здесь Солженицын забывает о шаламовском себе возражении (или, опять по умолчанию о нем, настаивает на своем видении): «Не случайно Чехов не написал ни одного большого романа? <...> Для романного обзора, охвата — нужны ведущие мысли. <...> Нет у него общей, ведущей, большой своеродной идеи, которая сама бы требовала романной формы» (178).

Бессмертный Михайловский! Он так же готов был признать и лаконичность, и импрессионистичность, но отказывал Чехову в том, что для литературы считал главным и необходимым: в общей идее.

Отсюда — вновь подразумеваемый по умолчанию — отказ Чехову в философской глубине; ему вообще нечего сказать о вечных вопросах. Глубина — только у Достоевского, в него можно погружаться, достигая глубин. Здесь же — само название заметок настраивает на иное: «Окунаясь в Чехова» — каких-то глубин здесь не ожидается. Вспомним, совсем иначе смотрел на Чехова Томас Манн, поражавшийся в «Скучной истории» проникновению писателя, которому не исполнилось и 30 лет, в тайны старости15. О «Скучной истории» в разбираемых заметках, кстати, тоже ни звука — что, драма старости тоже чужда автору? И почти ничего, в отличие от Набокова16, он не говорит о «Даме с собачкой».

О религиозности Чехова сказано в духе Бориса Зайцева17: доказывается, что это не было чуждо Чехову, но как бы с упреком — в произведениях Чехова не дано явных проявлений религиозности. «Архиерей» не нравится Солженицыну, потому что в рассказе нет обсуждения профессиональной стороны жизни героя. Как будто не хочет он видеть в чувствах и размышлениях архиерея общечеловеческого. И забывает, что для Чехова вопрос о бытии Бога, как известно, это вопрос «специальный», не подлежащий обсуждению в литературе18. И совсем не упомянут «Студент» — где наиболее явственно прикосновение к проблемам религии.

И в общем, при всей комплиментарности по отношению к отдельным рассказам и отдельным сторонам чеховского мастерства, Солженицын приходит к заключению: «Это неверно, что Чехов — певец интеллигенции. В интеллигентских рассказах и повестях у него бывает и разреженность, и наносное, не свое. А несравненен он — в изображении типов мещанских. Тут — и лучшие языковые его удачи» (182).

Получается что-то вроде кислой суворинской оценки Чехова (повторенной затем и Розановым): «Певец среднего сословия. Никогда большим писателем не был и не будет»19. Вот уже сто лет жизнь Чехова во времени и пространстве мировой культуры опровергает подобные приговоры, идет с ними вразрез.

Конечно, Солженицын в своих заметках о Чехове охарактеризовал скорее себя: выделил близкое и интересное себе (но только частью совпавшее с реальным Чеховым), еще раз по-солженицынски бескомпромиссно определил чуждое себе и в литературе, и в русской истории.

И это отнюдь не рядовая интерпретация. Вновь, как в случае с оценками Чехова Львом Толстым, Горьким, здесь об Антоне Павловиче высказался писатель-вождь, писатель — проповедник и учитель. Писателя, уже при жизни ставшего героем современной мифологии (он, считается, ведь доказал, как литература способна влиять на жизнь прямо, учительски, проповеднически, сокрушать Левиафанов и Голиафов, разрушать государства и общественные системы, мобилизовывать тысячи верующих в себя), — его что-то не оставляет равнодушным, не дает покоя в художественном мире совершенно ином, заведомо не проповедническом и не учительском.

Закрывая заметки Солженицына, думаешь: кого же предпочтет время, кто останется источником интереса для читателей будущих эпох? Или — в неслиянности и в ревнивом несогласии этих двух типов и будет состоять вечный круговорот истории мировой литературы?

Примечания

1. Новый мир. 1998. № 10. С. 161—182. Далее указание на страницы этого издания — в тексте.

2. См.: Чеховский вестник. № 3 (1998). С. 6—8.

3. Шаламов Варлам. Из литературного наследия // Знамя. 1990. № 7. С. 71.

4. Солженицын А.И. Архипелаг ГУЛАГ. Ч. 1. Гл. 3.

5. Интервью и беседы с Львом Толстым. М., 1986. С. 209.

6. Маяковский В. Два Чехова // Маяковский В. Полн. собр. соч.: В 13 т. Т. 1. М., 1955. С. 299.

7. Слова, сказанные Л. Толстым Чехову (см.: Бунин И.А. Собр. соч.: В 5 т. Т. 5. М., 1956. С. 273).

8. См.: Бунин И.А. Из незаконченной книги о Чехове // Литературное наследство. Т. 68. М., 1960. С. 674.

9. Слово, которым в 20-е годы Маяковский и другие драматурги-авангардисты пренебрежительно обозначали искусство психологической драмы. См.: Маяковский В. Полн. собр. соч.: В 13 т. Т. 11. М., 1958. С. 349, 682.

10. См.: Степанов Ю.С. Константы: Словарь русской культуры. М., 1997. С. 647—660.

11. Турков А. Александр Солженицын: Окунаясь в Чехова // Чеховский вестник. № 4 (1999). С. 6.

12. См.: Мудрое А.М. П.Д. Боборыкин в переписке с А.А. Измайловым // Известия Азербайджанского гос. университета. Т. 8—10. Приложение. Баку, 1927. С. 22.

13. См.: Солоневич И. Народная монархия. М., 1991. С. 164.

14. См.: Фадеев А.А. О Чехове // Фадеев А.А. Собр. соч.: В 7 т. Т. 6. М., 1971. С. 536.

15. Манн Т. Слово о Чехове // Собр. соч.: В 10 т. Т. 10. М., 1961. С. 525.

16. Набоков В. Лекции по русской литературе. М., 1996. С. 330—338.

17. Зайцев Б. Чехов. Литературная биография. Нью-Йорк, 1954. С. 68, 88, 103 и др.

18. См.: Катаев В.Б. Проза Чехова: проблемы интерпретации. М., 1979. С. 141—218.

19. См.: Из дневника И.Л. Щеглова // Литературное наследство. Т. 68. С. 485; Розанов В.В. Наш «Антоша Чехонте» // Розанов В.В. Мысли о литературе. М., 1989. С. 299.