Как это ни парадоксально, тема «Чехов и Пушкин» не принадлежит к числу столь же привычных, достаточно разработанных, как другие чеховские «и» (Гоголь, Тургенев, Толстой, Салтыков-Щедрин). Вероятно, это связано с тем, что различия между художественными мирами и культурными эпохами слишком заметны, сразу бросаются в глаза, сходства же — немногочисленны и проблематичны.
В самом деле, что мы знаем о литературных взаимосвязях и творческих перекличках первого и последнего писателей «русской литературы классического периода»?1
Что Чехов любил Пушкина («Вы любите стихи, Антон Павлович? — Да, я очень люблю стихи Пушкина. Пушкин прекрасный поэт»)2. — А кто из русских писателей его не любил?
Что цитаты из его произведений, романсы на его стихи не раз мелькают в чеховских текстах и письмах. — А кто же его не цитировал?
Что Чехов, как учил Лев Толстой, — Пушкин в прозе. Эта формула становится заглавием литературоведческих статей.
Но попытка, как сказал бы В. Шкловский, развернуть формулу даже у самого Льва Николаевича оказывалась противоречивой.
«Чехов... Чехов — это Пушкин в прозе. Вот как в стихах Пушкина каждый может найти отклик на свое личное переживание, такой же отклик каждый может найти и в повестях Чехова. Некоторые вещи положительно замечательны»3.
Воспоминания Б.А. Лазаревского «А.П. Чехов», от которых и пошла эта бродячая фраза (крылатое слово), опубликованы в 1906 году, но основаны на беседе с Толстым в начале сентября 1903 года. Через три года в очерке «В Ясной Поляне», оформленном как фрагмент из дневника или репортаж (он начинается с даты: сентябрь 1903 года), Лазаревский воспроизведет монолог Толстого в несколько иной редакции: «Чехов!.. Чехов — это Пушкин в прозе. Вот как в стихах Пушкина каждый может найти что-нибудь такое, что пережил и сам, так и в рассказах Чехова, хоть в каком-нибудь из них, читатель непременно увидит себя и свои мысли... Некоторые вещи Чехова положительно замечательны. Вы знаете, я выбрал все, особенно понравившиеся мне, его рассказы и перечитываю всегда с огромным удовольствием»4.
При совпадении ключевой формулировки Толстой из очерка «про себя» выражается намного сдержаннее, чем «чеховский» Толстой. Он дважды ограничивает собственное сравнение: хоть в каком-нибудь из них, некоторые вещи. Он только перечитывает чеховские рассказы (а в первом варианте упоминалось, что он даже «переплел их в одну книгу»).
В конце же этого похвального слова Чехову возникает фраза, чеховедами обычно опускаемая (или пропускаемая): «А вот пьесы его совсем не нравятся мне...»5
В дневнике Лазаревского, послужившем основой воспоминаний, сравнение писателей и вовсе выглядит загадочно-амбивалентно: «Чехов — это маленький Пушкин»6.
Впечатление противоречивости, неоднозначности сопоставления Чехова с Пушкиным подтверждается дневником самого Толстого. «О литературе, — записывает он 3 сентября 1903 года. — Толки о Чехове: разговаривая о Чехове с Лазаревским, уяснил себе то, что он, как Пушкин, двинул вперед форму. И это большая заслуга. Содержания же, как у Пушкина, нет»7.
В известном интервью корреспонденту газеты «Русь» А. Зенгеру, данном через несколько дней после смерти Чехова (июль 1904 года), наряду с часто цитируемой фразой о «совершенно новых для всего мира формах письма», есть и интересующая нас параллель: «Я хочу вам сказать еще, что в Чехове есть большой признак: он один из тех редких писателей, которых, как Диккенса и Пушкина и немногих подобных, можно много, много раз перечитывать, — я это знаю по собственному опыту...»8
Повторение знакомых формул в воспоминаниях В. Лазурского, опубликованных в 1915 году, данных, однако, в однозначно панегирическом, даже самоуничижительном ключе, заставляет заподозрить вторичный характер этого текста: мемуарист, кажется, «вспоминает» уже рассказанное другими. В версии Лазурского Толстой говорит: «Талант Чехова я ставлю гораздо выше собственного. Только Чехов создал новый собственный тип письма. Чехов умеет одним словом выразить то, что другие не скажут целыми страницами. Чехов — это Пушкин нашей прозы»9.
Толстой, как видим, не только ощутимо колеблется в оценках (проза замечательна — пьесы не нравятся, форма «продвинута» — содержания нет, Пушкин в прозе — маленький Пушкин), но и меняет основания сопоставлений. Пушкин и Чехов оказываются соотнесены то как психологи-лирики («каждый может найти что-нибудь такое, что пережил и сам»: лирический способ восприятия, присвоения образа), то как стилисты-миниатюристы («умеет одним словом выразить то, что другие не скажут целыми страницами»), то как эстеты-авангардисты («двинул вперед форму»), то как «нормальные» классики, создатели многослойных, эстетически насыщенных текстов («можно много, много раз перечитывать»).
В современном литературоведении Пушкин и Чехов сопоставлялись как «объективные» художники (Л.М. Цилевич), как авторы «поэтизированной» прозы (З.С. Паперный), как мастера точной детали (В.С. Непомнящий и др.), как создатели «тернарных моделей» (Ю.М. Лотман). Примечательно, однако, что историко-литературная конкретизация таких параллелей осуществляется на узком пространстве. Точкой сравнения с пушкинской стороны оказываются обычно «Повести Белкина».
Хотелось бы подойти к проблеме с несколько иной стороны, расширить проблемное поле и основания для сопоставлений. Для этого нам понадобится понятие парадигмы.
Благодаря Т. Куну («Структура научных революций») парадигма из лингвистического термина превратилась в общенаучную категорию и недавно была транспонирована в область культуры10. В главе «Чеховские писатели и литератор Чехов» мы пытались показать, что, взяв за основу формы авторства, в русской литературе классического периода можно увидеть три сменяющие друг друга эпохи, три парадигмы, различающиеся художественными стимулами и местом художника в культурном пространстве.
Пушкинская поэтическая парадигма и чеховская литераторская в таком случае не столько наследуют, сколько противостоят друг другу.
«Центральное положение в пушкинском мире занимает фигура пророка...»11 Пушкинский Поэт-пророк осознает свое призвание как миссию, слышит божественный глагол, апеллирует к Народу и Царю, презирает толпу, превыше всего ценит творческую свободу, признавая свою зависимость только от Музы.
Чеховский литератор не мыслит в таких универсальных иерархических категориях. Он зависит от публики и вступает с ней в отношения как частный человек, профессионал, руководствуясь не метафизическими стимулами, а лишь чувством долга. «Пишем мы машинально, только подчиняясь тому давно заведенному порядку, по которому одни служат, другие торгуют, третьи пишут...» (5, 134).
Любопытно, как важная для художественного мира оппозиция поэт и царь проявляется в биографии, в культурном поведении Пушкина и Чехова.
Отношения с государством, с верховной властью — сквозной сюжет творчества и жизни Пушкина. «Полтава», «Пир Петра Великого», «Стансы», «Медный всадник» и многое другое вырастает из ощущения живой, личной связи между вершинами социальной (Царь) и эстетической (Поэт) иерархии. Часто недовольный конкретным воплощением этих связей, Пушкин никогда не сомневается в праве на особые отношения между Поэтом и Царем.
«...Репортуюсь больным и боюсь царя встретить. Все эти праздники просижу дома. К наследнику являться с поздравлениями и приветствиями не намерен; царствие его впереди; и мне, вероятно, его не видать. Видел я трех царей: первый велел снять с меня картуз и пожурил за меня мою няньку; второй меня не жаловал; третий хоть и упек меня в камер-пажи под старость лет, но променять его на четвертого не желаю; от добра добра не ищут. Посмотрим как-то наш Сашка будет ладить с порфирородным своим тезкой; с моим тезкой я не ладил. Не дай бог ему идти по моим следам, писать стихи да ссориться с царями! В стихах он отца не перещеголяет, а плетью обуха не перешибет» (Н.Н. Пушкиной, 20 и 22 апреля 1834 года)12.
«Государь осыпал меня милостями с той первой минуты, когда монаршая мысль обратилась ко мне. Среди них есть такие, о которых я не могу думать без глубокого волнения, столько он вложил в них прямоты и великодушия. Он всегда был для меня провидением, и если в течение этих восьми лет мне случалось роптать, то никогда, клянусь, чувство горечи не примешивалось к тем чувствам, которые я питал к нему» (А.Х. Бенкендорфу, 6 июля 1834 года, оригинал по-французски)13.
Отношения с царем для Пушкина — некий домашний спор, почти семейное дело, в котором он участвует не только как дворянин, но и как Поэт, особое «право имеющий».
Чехову тоже довелось жить при трех императорах. О реакции таганрогского гимназиста и московского студента на царствование и убийство Александра II (того самого наследника, к которому Пушкин не намерен был являться с поздравлениями) ничего не известно. Тем более невообразимо представить, чтобы Царь-Освободитель специально заинтересовался судьбой внука бывшего крепостного графа Черткова.
Но и позднее, когда литератор Чехов становится весьма известным «читающей России», эта известность не достигает государственных высот.
9 августа 1889 года в Красном Селе для царской семьи было сыграно «Предложение». П.М. Свободин рассказывал автору:
«Вчера в Красносельском театре в присутствии его величества разыграли мы Вашу милую шутку — «Предложение»... Хохот в зале стоял непрерывный. Царь смеялся от души. Вызвали нас два раза — чего не бывает в официально-чинном Красносельском театре. Не успели мы дойти до наших уборных, как за нами прибежали наши режиссеры и царские адъютанты: «Его величество просит артистов на сцену!» Побежали мы, выстроились. Вышел великий князь Владимир, всех нас похвалил и всем троим подал руку. «Подождите, сейчас выйдет из ложи государь. Очень, очень хорошо играли. И какая оригинальная, остроумная вещь...» Вошел на сцену государь, улыбаясь, принявши наши низкие поклоны, спросил, не очень ли мы устали, кричавши и так горячо играя, спросил у меня, шло ли у нас прежде «Предложение» и чье это; я отвечал, что идет оно у нас в первый раз; что пьеса Чехова. Государь спросил, что еще писал для сцены Чехов. «Иванов», — ответили многие голоса. Государь не сразу понял. Я дополнил: комедию «Иванов», ваше величество. Потехин напомнил: «Медведя». — «Ах да! «Иванов», «Медведь» — этого мне не удалось видеть — жаль!» Затем, еще раз похваливши нас, государь благодарил всех и сделал общий поклон, после которого и мы, низко откланявшись, отошли, как и он от нас. Общие поздравления «с успехом» загудели со всех сторон, и мы пошли переодеваться»14.
Достаточно уже известный литератор Чехов знаком его величеству Александру III не больше, чем его предшественнику — таганрогский гимназист. И Чехов в такой анонимности, незаметности видит такую же норму, как Пушкин — в ощущении особых отношений с властью («писать стихи да ссориться с царями»).
Чеховское письмо приятелю словно пародирует пушкинский сюжет камергерства, личных отношений поэта и царя:
«Мне пишут, что в «Предложении», которое ставилось в Красном Селе, Свободин был бесподобен; он и Варламов из плохой пьесёнки сделали нечто такое, что побудило даже царя сказать комплимент по моему адресу. Жду Станислава и производства в члены Государственного совета» (П3, 238).
На сцену, где томились и страдали чеховские герои, довелось взглянуть и последнему российскому императору. 13 марта 1902 года директор императорских театров В.А. Теляковский записывает в дневнике:
«Присутствовал в Михайловском театре на представлении «Трех сестер» Чехова. В театре были государь император, государыня императрица, великие князья Владимир и Сергей Александровичи, великие княгини Елизавета Феодоровна, Ксения Александровна и Мария Георгиевна. Спектакль прошел очень хорошо — театр был полон. Прекрасно пьеса разыграна и особенно поставлена, режиссерская часть очень хороша. После спектакля все в царской ложе остались довольны представлением, а государь император, уезжая, сказал мне, чтобы я передал всем артистам его благодарность и похвалу за прекрасное исполнение пьесы. Сама пьеса произвела, по-видимому, сильное впечатление, и государь сказал, что такую пьесу изредка интересно видеть, но исключительно такой репертуар тяжело выдержать»15.
Вопрос об авторе пьесы, об установлении особых отношений с ним здесь даже не возникает. Когда же через несколько лет Чехов увидит своего зрителя, он тоже выскажется о нем неиерархически — как частный человек о частном человеке.
«По какому-то поводу зашел разговор о Николае II. Антон Павлович сказал: «Про него неверно говорят, что он больной, глупый, злой. Он — просто обыкновенный гвардейский офицер. Я его видел в Крыму. У него здоровый вид, он только немного бледен»»16.
Вернемся, однако, к литературе.
У Чехова, преимущественно раннего, пушкинские формулы о высоком призвании поэта, его миссии, его воздействии на народ возникают, как правило, в пародийном, ироническом контексте.
«Я притащил к вам маленькую повесть, которую мне хотелось бы напечатать в вашей газете. Я вам откровенно скажу, г. редактор: написал я свою повесть не для авторской славы и не для звуков сладких (здесь и далее выделено мной. — И.С.)... Заработать хочется» («Драма на охоте» — 3, 243).
Сходным образом, но еще более резко пушкинское определение поэзии из «Поэта и толпы» обработано в «Осколках московской жизни». Автор лубочных произведений А. Журавлев представлен «как образчик тех писателей, которые теперь во множестве расплодились в Москве и изрыгают всенародно свои звуки сладкие» (16, 79).
В другом фельетоне «Осколков...» высокие метафоры пушкинского «Поэта» понадобились Чехову для описания карьеры одного современного актера:
«Пока его не требует к священной жертве Аполлон, он малодушно погружен в такую прозу, что при дамах не всегда ловко сказать: то вы видите его секретарем общества ассенизации, то он управляющий у Лентовского, то распорядитель на соколиной охоте, то гробокопатель... но вдруг в самый разгар сует, находит на него нечто вроде священного ужаса. Тогда он бреет бороду и нанимается в актеры» (16, 175).
Стихотворение «Я памятник себе воздвиг нерукотворный...», вершина и итог мессианской линии пушкинской поэзии, становится предметом комической трансформации в рассказе «Интриги». Собирающийся на заседание чиновник «...стоит перед зеркалом и старается придать своей физиономии томное выражение. Если он сейчас явится на заседание с лицом взволнованным, напряженным, красным или слишком бледным, то его враги могут вообразить, что он придает большое значение их интригам; если же его лицо будет холодно, бесстрастно, как бы заспанно, такое лицо, какое бывает у людей, стоящих выше толпы и утомленных жизнью, то все враги, взглянув на него, втайне проникнутся уважением и подумают:
Вознесся выше он главою непокорной
Наполеонова столпа!» (6, 360).
Тот же текст обыгрывается в «Пестрых сказках», совместном сочинении Чехова и Билибина:
«Некий кулак, открыв в деревне кабак, сказал:
Я памятник себе воздвиг нерукотворный,
К нему не зарастет народная тропа» (18, 86).
Ироническое острие здесь, конечно, обращено не против Пушкина, а против эпигонов, превращающих поэтические формулы в банальности, не замечающих, какое на дворе время («тысячелетие»).
«Однажды пришел ко мне в Большую московскую гостиницу и разбудил меня, чтобы прочесть свой рассказ, — шутливо жалуется Чехов Потапенко на одного общего знакомого-писателя. — Я с досадой заявил, что оставляю литературную профессию, и это спасло меня, он не привел в исполнение своей угрозы и только стал отчитывать меня за то, что у меня нет идей и что я не жгу глаголом сердца людей» (П7, 128).
Чеканные формулы пушкинского «Пророка» стали добычей бесталанных сочинителей. Литератор Чехов, любя Пушкина, живет в иной эстетической реальности, по законам другой парадигмы.
Между художественными мирами Пушкина и Чехова действительно больше несовпадений, чем общих точек. Оставим в стороне лирику. Но даже в системе общих жанров у Чехова нет аналогов «Капитанской дочке» (эта линия ведет к Толстому), «Пиковой даме» (отсюда вырастает Достоевский), «Медному всаднику». «Борис Годунов», «маленькие трагедии» и чеховская драматургия — тоже разнородные явления. На долю чеховедов из привычного круга текстов остаются едва ли не одни «Повести Белкина», да и то со множеством оговорок («Гробовщик» сопоставляется со «Скрипкой Ротшильда»: пушкинский герой чеховского рассказа; а «Выстрел», рифмуется ли он, скажем, с «Дуэлью»?).
Увидеть чеховское в Пушкине, однако, можно и нужно, опираясь на изложенное выше представление о формах авторства.
«Литературная эволюция, проделанная им, была катастрофической по силе и быстроте, — заканчивал когда-то Ю. Тынянов очерк для словаря «Гранат». — Литературная его форма перерастала свою функцию, и новая функция изменяла форму. К концу литературной деятельности Пушкин вводит в круг литературы ряды внелитературные (наука и журналистика), ибо для него были узки функции замкнутого литературного ряда. Он перерастал их»17.
Точнее, на наш взгляд, было бы сказать, что Пушкин не перерастал функции литературного ряда, а врастал в них. Наряду с доминантным образом Поэта, в том числе поэта-историка, на периферии его художественной системы начинает складываться образ литератора, частного человека. И Чехов в Пушкине прежде всего обнаруживается в рамках этой парадигмы, во «внелитературных» (по Тынянову) рядах.
Пушкинский интерес к анекдоту («Альманашник», «Детская книжка», «Застольные разговоры») откликнется в анекдотизме чеховского видения.
Пушкинское недовольство критикой, формы аргументации, конкретные приемы через шестьдесят лет словно подхвачены Чеховым.
«Критики наши говорят обыкновенно: это хорошо, потому что прекрасно, а это дурно, потому что скверно. Отселе их никак не выманишь» («Опровержение на критики», 1830)18.
«Скабичевский и Ко — это мученики, взявшие на себя добровольно подвиг ходить по улицам и кричать: «Сапожник Иванов шьет сапоги дурно!» и «Столяр Семенов делает столы хорошо!». Кому это нужно? Сапоги и столы от этого не станут лучше» (Ф.А. Червинскому, 2 июля 1891 года; П4, 245).
«Скажут, что критика должна единственно заниматься произведениями, имеющими видимое достоинство; не думаю. Иное сочинение само по себе ничтожно, но замечательно по своему успеху или влиянию; в сем отношении нравственные наблюдения важнее литературных» («О журнальной критике», 1830)19.
«Скажут, что критике у нас нечего делать, что все современные произведения ничтожны и плохи. Но это узкий взгляд. Жизнь изучается не по одним только плюсам, но и минусам. Одно убеждение, что восьмидесятые годы не дали ни одного писателя, может послужить материалом для пяти томов» (А.С. Суворину, 23 декабря 1888 года; П3, 99).
Кажется очень близкой (и практически не изученной) стилистическая структура пушкинских и чеховских писем. «Здравый смысл и читательский опыт не дают нам права делать вывод, что русское письмо умерло вместе с арзамасцами. Письма Чехова, например, демонстрируют разговорный стиль, тонкие литературные суждения, достоинство и самоиронию, которые отличали корреспонденцию арзамасцев», — замечает У.М. Тодд III в последнем абзаце своей книги20.
Иногда чеховский и пушкинский стили сливаются почти до неразличимости, но опять-таки не в главной их прозе.
«До Ельца дороги ужасны. Несколько раз коляска моя вязла в грязи, достойной одесской».
«Вечером земля начинает промерзать и грязь обращается в кочки. Возок прыгает, грохочет и визжит на разные голоса. Холодно! Ни жилья, ни встречных... Ничто не шевелится в темном воздухе, не издает ни звука, и только слышно, как стучит возок о мерзлую землю да, когда закуриваешь папиросу, около дороги с шумом вспархивают разбуженные огнем две-три утки...» (14/15, 9).
«Мне случалось в сутки проехать не более пятидесяти верст. Наконец увидел я воронежские степи и свободно покатился по зеленой равнине»21.
В текст пушкинского «Путешествия в Арзрум» без всяких швов входит чеховский отчет о путешествии «Из Сибири»; заметить переходы может только опытный и специально настроенный глаз. Дело здесь, на наш взгляд, не только в сходстве материала (трансплантация, скажем, из толстовских «Казаков» была бы заметна сразу), но в самом формообразующем типе рассказчика-путешественника, столь далекого у Пушкина от доминирующего образа Поэта и столь органичного для Чехова.
Путешествия — еще один элемент чеховского в Пушкине.
Самыми же «чеховскими» текстами пушкинской прозы можно, пожалуй, считать его отрывки и наброски (А. Ахматова считала некоторые из них вполне завершенными) и прежде всего — «Отрывок» 1830 года. Здесь в коротком фрагменте, имеющем, по общему мнению, автобиографический характер, открыто строится образ литератора-профессионала, если угодно — будущего «Чехова».
Лишь мимоходом здесь упомянуто, что герой «происходил от одного из древнейших дворянских наших родов, чем и тщеславился со всевозможным добродушием». Зато акцентировано, что он был «самый простой и обыкновенный человек, хотя и стихотворец», что вдохновение он называет «дрянь», что он с раздражением реагирует на претензии «публики» и газетчиков и не любит «общества своей братьи литераторов».
Ключевая для чеховской парадигмы оппозиция «литератор — публика», проблемы, с ней связанные, описаны Пушкиным в «Отрывке» чрезвычайно точно и легко могут быть сопоставлены с размышлениями литератора Треплева в «Чайке», с многочисленными чеховскими суждениями в письмах.
Любопытно, что, дословно повторяя некоторые фрагменты «Отрывка» в «Египетских ночах», Пушкин производит существенный сдвиг в сторону привычной для него, доминирующей поэтической парадигмы, меняет ключевое понятие. «Мой приятель был самый простой и обыкновенный человек, хотя и стихотворец» («Отрывок»)22. — «Однако ж он был поэт, страсть его была неодолима...» («Египетские ночи»)23. И вся характеристика Чарского в «Египетских ночах» сдвинута от профессионализма к «светскости». Герой же «Отрывка» оказывается предсказанием новой парадигмы, новым авторским образом, но еще преждевременным.
При всех существенных различиях в пушкинском Поэте и чеховском литераторе обнаруживается некоторое внутреннее родство. Зависимость от голоса Музы и личное чувство долга как авторские стимулы в каком-то смысле совпадают. Ибо противостоят зависимости от ближайшего социального контекста, от «общества», характерной для писателя.
Это и дало основание Поэту новой эпохи объединить Пушкина и Чехова (но уже под знаком чеховской литераторской парадигмы), противопоставив их личное жизнетворчество демонстративной идеологичности писательской парадигмы.
«Изо всего русского я теперь больше всего люблю русскую детскость Пушкина и Чехова, их застенчивую неозабоченность насчет таких громких вещей, как конечные цели человечества и их собственное спасение, — записывает герой «Доктора Живаго». — Во всем этом хорошо разбирались и они, но куда им было до таких неискренностей, — не до того и не по чину! Гоголь, Толстой, Достоевский готовились к смерти, беспокоились, искали смысла, подводили итоги, а эти до конца были отвлечены частностями артистического призвания, и за их чередованием незаметно прожили жизнь как такую же личную, никого не касающуюся частность, и теперь эта частность оказывается общим делом и подобно снятым с дерева дозревающим яблокам сама доходит в преемственности, наливаясь все большей сладостью и смыслом»24.
Примечания
Впервые опубликовано: Чеховиана. Чехов и Пушкин. М., 1998. С. 10—19.
1. См.: Лотман Ю.М. О русской литературе классического периода: Вводные замечания // Труды по знаковым системам. Т. 25. Тарту, 1992. С. 79—91.
2. А.П. Чехов в воспоминаниях современников. М., 1986. С. 199.
3. А.П. Чехов в воспоминаниях современников. С. 579.
4. Л.Н. Толстой в воспоминаниях современников: В 2 т. Т. 2. М., 1978. С. 309.
5. Там же.
6. А.П. Чехов в воспоминаниях современников. С. 703.
7. Толстой Л.Н. Собр. соч.: В 22 т. Т. 22. М., 1985. С. 159.
8. Интервью и беседы с Львом Толстым. М., 1986. С. 209.
9. А.П. Чехов в воспоминаниях современников. С. 703.
10. См.: Геллер Л. К парадигмологии русской культуры // Новый журнал. 1992. Кн. 188. С. 180—204.
11. Гаспаров Б.М. Поэтический язык Пушкина как факт истории русского литературного языка. Вена, 1992. С. 318.
12. Пушкин А.С. Полн. собр. соч.: В 10 т. Т. 10. Л., 1979. С. 370.
13. Там же. С. 675.
14. Переписка А.П. Чехова: В 2 т. Т. 1. М., 1984. С. 402—403.
15. Теляковский В. «Действительно современная Россия» // Согласие. 1992. № 1. С. 89.
16. Толстой С.Л. Очерки былого. Тула, 1975. С. 216.
17. Тынянов Ю.Н. Пушкин и его современники. М., 1969. С. 165.
18. Пушкин А.С. Полн. собр. соч.: В 10 т. Т. 7. С. 117.
19. Там же. С. 70.
20. Тодд III У.М. Дружеское письмо как жанр в пушкинскую эпоху. СПб., 1994. С. 169.
21. Два первых и два последних предложения — пушкинские: Пушкин А.С. Полн. собр. соч. Т. 6. С. 435.
22. Пушкин А.С. Полн. собр. соч. Т. 6. С. 392.
23. Там же. С. 245.
24. Пастернак Б.Л. Собр. соч.: В 5 т. Т. 3. М., 1990. С. 283.
Предыдущая страница | К оглавлению | Следующая страница |