Чехов был покорным сыном. Так считали и говорили родители и старшие братья. Он, вероятно, смирялся с тем, перед чем оказывался бессилен. Или чего не хотел менять, оберегая, по его выражению, покой своей совести.
В отношении остального проявлялась одна из черт его характера: усовершенствовать, упорядочить, посмотреть с точки зрения соответствия, назначения, соразмерности. Его коробили беспорядок, неопрятность в быту. Вспоминали, что, расхаживая по комнате, он молча машинально поправлял некрасиво сдвинутую скатерть, перекладывал небрежно брошенную вещь. Вероятно, это было врожденное чувство меры, красоты. Убожество и теснота квартир, в которых большая семья обреталась в первые московские годы, нервировали его, в чем он не однажды признавался.
Летом минувшего, 1883 года, как раз в дни пребывания в Москве старшего брата, он описал Лейкину домашнюю обстановку: «Пишу при самых гнусных условиях. <...> в соседней комнате кричит детиныш приехавшего погостить родича, в другой комнате отец читает матери вслух «Запечатленного ангела»... Кто-то завел шкатулку, и я слышу «Елену Прекрасную»... <...> Ревет детиныш!!! Даю себе честное слово не иметь никогда детей... <...> Думаю, как бы и где бы задать храповицкого».
Одолеть эту катавасию пока не получалось. Чехов невольно покорялся, подчинялся. Но в том, в чем чувствовал себя свободным, исподволь или прямо предлагал, на его взгляд, улучшения, разумные перемены. В начале года Чехов написал хозяину журнала, какими ему видятся «Осколки». Он опасался, что издание всё более становилось фельетонным, сухим, шаблонным: одно и то же, об одном и том же... Лейкин ответил 19 февраля 1884 года, грубо дав понять, кто есть кто: «Вы упрекаете меня, что я придаю фельетонный характер «Осколкам». Удивляюсь такому упреку! Если бы я мог, я сделал бы «Осколки» от строчки до строчки фельетоном, но людей нет. Вы забываете, что «Осколки» журнал, журнал еженедельный, а не сборник, журнал должен откликаться на все злобы дня, как крупные, так и мелкие».
Славословя себя в литературном кругу Петербурга за то, что «открыл нового Щедрина», Лейкин вольно и невольно превращал Чехова в узкого, банального фельетониста, чем тот, конечно, был недоволен. Об этом упоминал в своих письмах Пальмин: «Жалуется всё он, что «Осколки» носят слишком фельетонный характер и что при малом их объеме слишком мало в них поприща для беллетристики и негде разгуляться авторскому перу и его творчеству». Но дело, конечно, не только в границах, то есть в разрешенном издателем количестве строк. Лейкин уже отклонял некоторые рассказы Чехова: либо слишком «серьезные», либо «не юмористичные». Он правил его рассказы, иногда предваряя придирки цензуры, иногда просто по своему вкусу. Не часто, но тем не менее...
Цензура в эти годы (1884—1886) следила за журналами неукоснительно и строго. Лейкин иногда взвывал от досады, хитрил, обходил препоны. Рассказ Чехова «Упразднили» цензор счел насмешкой над распоряжением правительства об отмене чинов майора и прапорщика. Рассказ «Унтер Пришибеев» не «дозволили» к печати в «Осколках», сочтя карикатурой не на отставного унтера, а на полицию. В рассказе «Циник» цензор усмотрел «пессимистическую тенденцию» и «тенденциозные намеки». О рассказе «К сведению мужей» было доложено цензурному комитету: «Статья эта излагает в шутливом роде несколько способов покорения чужих жен. Несмотря, однако, на шутливый тон ее, по безнравственности самого предмета, неприличию сладострастных сцен и цинических намеков, цензор полагал бы к печати не дозволять». Комитет согласился и «не дозволил».
Всё это: пределы (от сих до сих), редакторский нажим (в первую очередь фельетон, потом рассказ), сроки (обязательно к очередному номеру) — тяготило Чехова. Он считал, что фельетонное дело не его специальность, а иногда выражался еще резче: «Репортерство — одно говно!» О своих «мелочах» отзывался не лучше: «юмористическая дребедень». Собственные рассказы и фельетоны той поры он не щадил: «не важно», «вещичка ерундистая», «заметки бледны», «рассказ не отшлифован», «заметки опять не того», «не клеится мой фельетон», «плохо удался», «скверный», «фельетон ужасен». И лишь однажды — «рассказ вышел удачный».
За первые пять лет «бумагомаранья», как называл Чехов свою работу в малой прессе, он перепробовал, наверно, все излюбленные жанры мелких юмористических изданий: пародия на послание, на гимназическое сочинение, на литературные штампы; «объявления»; комическая реклама; «календарь»; «письмо в редакцию»; «дневник»; форма документа (доверенность, завещание, донесение, предписание); афоризмы; юмористическое подражание «святочному рассказу», «роману ужасов», «письмовнику» и т. д. и т. п. Словно он вырабатывал противоядие литературной «саркоме», как впоследствии называл подражание, сжирающее индивидуальность.
Поначалу во всем этом Чехов не чурался банальных острот, просторечных слов («таперича», «бывалыча», «рупь», «акромя» и т. п.), даже вульгаризмов. Но вскоре они исчезли. В 1883 году он уже написал больше рассказов, чем юмористической «мелочишки». Среди них: «В цирюльне», «Смерть чиновника», «Злой мальчик», «Дочь Альбиона», «Шведская спичка», «Толстый и тонкий». Форма рассказов усложнялась. Иногда он брал свой сюжет и писал заново, переводя его в психологический план. Пробовал прием — через восприятие героя. Смешное порой оборачивалось трагическим.
Именно такие рассказы чаще всего раздражали Лейкина, который, судя по письмам, предчувствовал, что не удержит Чехова долго. Он сам наблюдал, какое впечатление Чехов произвел на Н.С. Лескова, когда они вместе приехали в Москву осенью 1883 года и познакомились с молодым литератором. Чехов тогда рассказал о встрече с Лесковым в письме Александру: «Еду однажды с ним ночью. Обращается ко мне полупьяный и спрашивает: — «Знаешь, кто я такой?» — «Знаю». — «Нет, не знаешь... Я мистик...» — «И это знаю...» Таращит на меня свои старческие глаза и пророчествует: — «Ты умрешь раньше своего брата». — «Может быть». — «Помазуютебя елеем, как Самуил помазал Давида... Пиши»». Чехову, хорошо знавшему Библию, был внятен сюжет о помазании из Первой книги Царств и намек в реплике спутника на царя Давида, создателя псалмов, вообразившего себя пророком. Но за шуткой угадывалась проницательность умного, опытного Лескова.
Оставаясь пока в рамках юморески, «осколочного» рассказа и фельетона, начинающий автор менял знакомую форму, сюжеты. О нем заговорили как «о подающем надежды». Казанский литератор В.Д. Сушков уже в то время сказал, что Чехов быстро выделился «из числа рядовых литературных тружеников и рабочих». Он благодарил Чехова за рекомендацию в «Осколки», за готовность составить протекцию в московских юмористических журналах. Рассказывал в письмах о жизни и нравах провинциальной прессы. Например, о местном цензоре, который в строке из театральной рецензии — «в игре его царит полная необдуманность» — заменил слово «царит» на «господствует». Весной 1884 года Сушков поведал с иронией историю своего рецензентства в «Казанских губернских ведомостях». Платили ему 2,5 копейки за строчку, зато печатали всё, за исключением купюр, сделанных «крестным папенькой», то есть цензором: «Если бы Вы только знали, дорогой Антон Павлович, сколько врагов я нажил себе в лице разных непризнанных талантов! <...> Зато я прекрасно изучил закулисный быт провинциального актерства со всеми интригами и дрязгами».
Об обидах и испорченных отношениях Чехов мог рассказать своему корреспонденту еще больше. В начале 1884 года он попросил Лейкина: «Потом, нельзя ли мой фельетон пускать без подписи? Теперь уж все знают, что я Рувер. Пушкарев совсем разобиделся, Мясницкий обидится... Все знакомы — хоть перо бросай! Пускайте без подписи, а я буду говорить, что я уже бросил фельетоны писать. Если же без подписи нельзя, то подпишите какую-нибудь букву (И.В., например). Если же перемена псевдонимов почему-либо отрицается Вами, то оставьте этот пункт без последствий». Уже второй раз Чехов пытался избавиться от «Осколков московской жизни». Но, видимо, не надеялся, потому что предусмотрел отрицательный ответ. И оказался прав — Лейкин всего лишь переменил Рувера на Улисса да еще повелел: «Стреляйте только направо и налево и подстреливайте всех нещадно».
Чехов соглашался аккуратно присылать что-нибудь беллетристическое в каждый номер, лишь бы не фельетон, эта надоевшая чепуха: одно и то же, из года в год. Все те же мелкие чиновники, воображавшие себя важными «шишками» и глумившиеся над обывателями; всё тот же неразрешимый «собачий вопрос»; всё та же грязь в дешевых трактирах и в дорогих ресторанах, в богадельнях и приютах.
Городская управа по-прежнему плодила комитеты и комиссии, члены которых забывали, зачем их создали, но исправно получали жалованье. Как и в прошлые годы, прозябал зоологический сад, где от голода дохли звери, а на благотворительные банкеты и торжества тратились десятки тысяч. Опять бесконечные судебные процессы по копеечным искам, и снисходительность Фемиды к казнокрадам и крупным банковским аферистам. Все повторялось, ничего не менялось... И нравы в среде газетчиков тоже.
В редакцию «Будильника» приходили анонимные письма, якобы от постоянного читателя. Он возмущался засильем «скучных» вещей Антоши Чехонте в ущерб талантливому автору N. Почерк и слог показались в редакции знакомыми. Выяснилось, что писал один из приятелей Чехова — тот самый автор N. После одной из таких «паскудных» выходок в декабре 1883 года Чехов не удержался: «Малый я человек, среди газетчиков еле видим — и то им понадобился! Черти, а не люди». Но продолжал «марать бумагу». Как бросить «Осколки», если это основной заработок, если Лейкин готов публиковать рассказы Александра и рисунки Николая? «Осколки московской жизни» вязали его по рукам и ногам, особенно весной 1884 года, в пору бесконечных выпускных экзаменов. Но никуда не деться: «Отвалил полсотни за дачу, отдал четверть сотни за слушание лекций, столько же за сестру на курсы и проч. и проч. и проч. <...> Здоровье мое не из блестящих: то здоров, то стражду. Пью и не пью... Определенного пока еще ничего не видно».
Что предполагал или боялся увидеть Чехов? Определенные, несомненные симптомы болезни?
* * *
В начале июня 1884 года он подвел первую черту под своей «медициной» и своим «литературничеством». Во-первых, сдал экзамен на степень лекаря и был допущен к экзамену на звание уездного врача. Во-вторых — собрал и издал книгу: «Сказки Мельпомены. Шесть рассказов А. Чехонте» (общий тираж — 1200 экземпляров). Впервые он попытался выпустить книгу своих рассказов еще летом 1882 года. Иллюстрировал ее брат Николай. Рисунки получились легкими, остроумными, но книжка «Шалость» (другие предполагавшиеся названия — «На досуге», «Шалопаи и благодушные») не появилась. Почему — сказать трудно, но Чехов о ней не говорил и не вспоминал в своих письмах.
«Сказки Мельпомены» он подарил редакторам «Осколков» и «Будильника», своим «кормильцам». Наверняка вручил по книге Николаю и Ивану, а тем более Александру, который в это время был в Москве, помогал: ездил в типографию, развозил небольшие партии по книжным магазинам. Издал книгу Чехов на свои деньги, шутил, что сделал это «экспромтом, от нечего делать, спустя рукава...». А деньги? Ну, так, по его словам, «на пропивку и амуры просаживали больше, отчего не просадить на литературное удовольствие?».
Александр тогда обрушился на родных внезапно. В последний месяц зимы умерла в мучениях его дочка Маша. Когда она заболела, он прислал в Москву телеграмму, где описал симптомы. Таганрогские врачи говорили, что у девочки режутся зубки. Чехов, по совокупности признаков, поставил заочно точный диагноз: менингит, выздоровление будет чудом. В своем дневнике Александр оставил в дни агонии страшные записи. В Москве он запил. Анна Ивановна, ожидавшая еще одного ребенка, посылала деверю отчаянные записки. Чехов искал брата — и находил его вместе с Николаем в дешевом трактире или портерной. Оставлял злосчастной женщине денег, а брата увозил с собой в Воскресенск и в Звенигород, где работал в больнице. В дни просветления Александр рассуждал, как наладить свою жизнь. В конце августа у него родился сын, названный Николаем. У «главы семейства» не было ни службы, ни заработка, он перебивался редкими гонорарами за рассказы.
В одном из них («Завтра — экзамен») воспроизведен быт семьи Чеховых: Маша изображает ученую барышню, гимназист Мишка напускает на себя важность. Николай не то болен, не то мучается после вчерашнего. Федосья Яковлевна вся в поисках любимой собаки Корбо. Евгения Яковлевна — в заботах о рубашке сына то и дело отрывает сына-студента от книг, ожидая от него сочувствия.
Автор точно схватил и передал знакомую с детства родительскую речь:
«Ты знаешь, что прачка не принесла тебе сорочки к завтрашнему дню? Сердце мое болит и обливается кровью: ну, в чем ты пойдешь завтра на экзамен? Три раза посылала к ней, подлой: все говорит, что погода сырая, белье не сохнет. Развяжи ты меня, Христа ради, скажи, как быть? Ведь профессор твой не мальчишка... Сейчас видит, что грязно...
— Ступайте, пожалуйста. Пойду в грязной сорочке! Разве вы не можете понять, что вашими пустыми разговорами вы отнимаете у меня время и мешаете мне работать? Ступайте поскорее...
— Кто, я-то мешаю? Скажите, пожалуйста! Я о нем же хлопочу, чтобы он был чисто одет, и я же виновата!! Вот так-то вот, наживи детей, ухлопай на них все свое здоровье, а после и жди благодарности!.. Сколько я болела за вас, сколько страдала, когда вы были маленькими, сколько из-за вас от отца потерпела...»
Но летом 1884 года все экзамены были позади. Чехов шутил: «<...> родители мои благородные плебеи <...> такое мне уважение оказывают, словно я в исправники попал. Они мнят, что в первый же год я буду ворочать тысячами. <...> Придется разочаровать бедняг». У Павла Егоровича, наверно, был еще один повод для гордости — его сын, первый в семье, исключался из податного состояния. Отныне он не считался таганрогским мещанином, получал свободу передвижения и право на бессрочный паспорт. Для получения паспорта он должен был записаться в почетное гражданство или хотя бы на короткий срок поступить, а потом уволиться с государственной службы. Чехов теперь в шутку подписывался: «Лекарь и уездный врач А. Чехов».
По письмам можно подумать, что он позволил себе отдохнуть летом 1884 года: «Разленился я ужасно»; — «погода <...> великолепная... не до работы...» На самом деле он работал — принимал больных в земской больнице недалеко от Воскресенска, ездил на вскрытия, потом подменял доктора в Звенигородской больнице. Больных было много, по 30—40 человек в день.
О себе, как о враче, Чехов всегда говорил осторожно. Признавался, что боится причинить боль, оперирует бережно: «нерешителен и трус». И называл свой труд «врачеванием». Он практиковал еще на последнем курсе. Его пациенты — это приятели, их квартирные хозяева. Гонорар — рубль, иногда три рубля. Его приглашали знакомые дамы, жаловались на «расстроенные» нервы. Но вскоре становилось понятно, что им нравился привлекательный, умный, вежливый доктор. Пользовал он всякие болезни — простуду, детские инфекции, желудочные и кишечные заболевания. В это время он еще не решил — быть ли частнопрактикующим врачом, устроиться ли на земскую службу, совмещать то и другое? Некоторым современникам казалось, что из него не выйдет хорошего доктора, потому что он склонен к размышлениям, его интересует история болезни, он ищет истоки явлений, общие закономерности.
Кое-кто из окружения Чехова полагал, что, получив аттестат, он оставит сочинительство, так как занимался им только ради заработка. Еще зимой 1884 года Лейкин вынес вердикт: «Нет, посмотрю я на Вас, Вы не журналист». Не потому ли он старался выжать из Чехова всё, что мог?
Летом 1884 года Чехов словно открещивался от недавнего журнального прошлого. Он убеждал Лейкина, что исчерпал себя в качестве фельетониста, сочинителя острых подписей под чужими рисунками: «Отдал всё, что было — хорошее и херовое — и больше ничего не осталось». Он не скрывал: всё, что угодно — рыбная ловля, прогулки за грибами, прием больных, — только бы не писать фельетонную мелочишку, вызывавшую в нем отвращение.
А рассказы? Он упоминал о них в письме Лейкину от 25 июня, но как-то раздраженно: «Монастырь поэтичен. Стоя на всенощной в полумраке галерей и сводов, я придумываю темы для «звуков сладких». Тем много, но писать решительно не в состоянии... Скажите на милость, где бы я мог печатать такие «большие» рассказы, какие Вы видели в «Сказках Мельпомены»? В «Мирском толке»? И к тому же лень... Простите, ради Бога...»
За что он просил прощения? Лейкин при всяком удобном случае внушал, что без «Осколков» ему не обойтись. Когда Чехов попросил не печатать в «Осколках» объявление о «Сказках Мельпомены»: «У вас и так тесно, да и книжка моя не в духе «Осколков». Подождем собрания юмористич<еских> рассказов, если таковое будет когда-нибудь...», — Лейкин только отмахнулся. И объяснил, что другой такой рекламы не найти, ибо его журнал получают «в Петербурге в 900 трактирах да в 300 портерных» и лежит он там целую неделю: «Это лучше всякой газеты. «Осколки» вы найдете в каждом клубе, даже провинциальном».
Итак, в первые московские годы читатель Чехонте — это московский торговый люд, мелкие чиновники, завсегдатаи петербургских трактиров и провинциальных клубов. Если пробивалось что-то «серьезное», не в духе «Осколков» или «Будильника», это часто отклонялось, исправлялось, откладывалось... Между тем оно усиливалось в рассказах, проступало в письмах, обнаруживая душевное состояние Чехова, потаенное сочинительство.
В июньском письме Лейкину он описал судебно-медицинское вскрытие так, что получился рассказ: «Вскрывал я вместе с уездным врачом на поле, под зеленью молодого дуба, на проселочной дороге... <...> Труп в красной рубахе, новых портах, прикрыт простыней... На простыне полотенце с образком. Требуем у десятского воды... Вода есть — пруд под боком, но никто не дает ведра: запоганим. Мужик пускается на хитрость: манехинские воруют ведро у трухинских... Чужого ведра не жалко... Когда они успевают украсть и как и где — непонятно... Ужасно довольны своим подвигом и посмеиваются... <...> Смерть насильственная, происшедшая от задушения. Пьяного давили в грудь чем-то тяжелым, вероятно, хорошим мужицким коленом».
Во всем, что видел Чехов тем летом, разъезжая по уезду, принимая больных, знакомясь с врачами (некоторые, как П.И. Куркин, навсегда остались его приятелями), он находил, по собственному признанию, «массу беллетристического материала». Но всё это не годилось для «Осколков», показалось бы скучным посетителям трактиров и пивных, а тем более «клубным» людям, жаждавшим развлечений, «клубнички», «перчика».
Наблюдения, подробности, детали, впечатления запоминались, копились... А пока Чехов делал срочную работу, то есть фельетоны, «царапал» юморески для «Осколков», да еще отдал в газету «Новости дня» повесть «Драма на охоте». Здесь ждали, брали, печатали, платили... Хотя заработков по-прежнему недоставало. Отказаться от «Осколков», «Развлечения», «Будильника» значило оказаться без денег. Он и так шутил в письмах: «Совсем я разорился и кричу караул... <...> Нужно бы в Москву съездить за деньгами, да денег нет на дорогу... Комиссия!»
Два слова повторялись в летних письмах 1884 года: «скверно» и «лень». Скверны и рассказы («до того скверный, что и посылать жутко»), и погода, и настроение. Лень сидеть за столом, лень писать письма... А еще — скучно, скучно... Ключ к этому настроению, наверно, в признании: «Жить можно... Одно только скверно: ленив и зарабатываю мало». Скучно, лень было писать для «Осколков» и «Будильника», но в большие журналы и газеты его не приглашали. Лейкин же хотел еще сильнее привязать Чехова к своему изданию. Приехал в сентябре в Москву, чтобы, по его словам, дать «родительское наставление о том, что именно нужно для журнала» и поговорить «по душам». Он даже намеревался перетянуть одаренного автора в Петербург, говорил с ним о месте врача в столице. Может быть, почувствовав настроение своего московского «столпа», Лейкин пошел на почти невозможное для него: в ноябре рекомендовал Чехова в «Петербургскую газету».
Переезжать в Петербург? Одному? Павел Егорович не бросил бы службы у Гаврилова. Евгения Яковлевна скучала бы по Николаю и Ивану. Сестра еще училась на курсах, а Михаил в гимназии. Наверно, можно было бы посылать им деньги. Но с самого приезда Чехова в Москву его роль не сводилась к роли кормильца. Он держал семью. В том, что он называл «скукой», просвечивали симптомы тоски, постоянного душевного напряжения, ожидания плохого.
В шутку или всерьез Чехов в это время предположил в письме старшему брату: «Гляжу на себя и чувствую, что не жить нам, братцы, вместе! Придется удрать в дебри в земские эскулапы... Милое дело!» От кого «удрать»? На кого оставить опускавшегося Николая и Александра, всё еще пребывавшего с семьей в Москве, нигде не служившего, перебивавшегося редкими гонорарами и к тому же заливавшего свое горе вином?
Денег требовалось всё больше. Просьба о фельетонах в «Петербургскую газету» — от полного безденежья: «Человек я семейный, неимущий... <...> Мне нельзя зарабатывать менее 150—180 руб. в месяц, иначе я банкрот». Бюджет семьи утроился за последние три года, и Чехову приходилось, как он говорил, «понатуживаться» всё сильнее и сильнее.
С 22 ноября он начал «оглашенно» писать о деле купца Рыкова. После целого дня в зале суда Чехов строчил отчеты для «Петербургской газеты» и фельетон «Осколки московской жизни». Он воссоздавал крупную финансовую аферу, провернутую полуграмотными людьми, объегорившими шесть тысяч вкладчиков. В этих корреспонденциях всё нетрадиционно, не так, как в обычных судебных отчетах: зарисовки адвокатов, присяжных заседателей, публики. Он говорил в эти дни, что пишет, как «угорелый», что «дело непривычное и, сверх ожидания, тяжелое». Иногда изливал в письмах свою «копеечную скорбь».
7 декабря 1884 года у Чехова пошла горлом кровь. Он пошутил: «Вообще — благодарю, не ожидал! Три дня не видал я белого плевка, а когда помогут мне медикаменты, которыми пичкают меня мои коллеги, сказать не могу. <...> Причина сидит, вероятно, в лопнувшем сосудике...» Молодой дипломированный врач, с необыкновенным чутьем и даром диагноста, упирал на какой-то «сосудик». Может быть, утешал себя. А может, остерегался слухов, с которыми Лейкин полетел бы по Петербургу — современники знали, что Николай Александрович любил разносить плохие вести. Или так говорилось, чтобы успокоить домашних? Чтобы объяснить, почему он продолжал писать отчеты, фельетоны, не передал своих больных временно другому врачу?
Накануне Рождества он писал Лейкину: «Праздники встречаю уныло... Денег нет. «Петерб<ургская> газета» еще не выслала, «Развлечение» должно крохи, из «Будильника» больше десятки не возьмешь... Сижу на бобах... <...> Николай болен и зарабатывает мало, Агафопод Единицын — швах... Благо, долгов мало и не брал авансов. Впрочем, всё это пустяки...»
Шутил ли Чехов, когда он вспоминал позже, будто в 1884 году вызвал на спиритическом сеансе дух Тургенева и услышал: «Жизнь твоя близится к закату»? Вкупе с пророчеством Лескова это оборачивалось предсказанием. Но Чехов обратил его в житейский курьез. В самом конце этого тяжелого года он написал для журнала «Развлечение» пародию на святочный рассказ («Страшная ночь»). Это была история о том, как человек по фамилии Панихидин, вернувшись со спиритического сеанса, где дух Спинозы сказал ему: «Жизнь твоя близится к закату... Кайся...», нашел у себя в комнате... гроб. В страхе помчался с Арбата, от дома чиновника Трупова, где жил, к приятелю Упокоеву, в Мертвый переулок. Не застал, но ужаснулся — и здесь стоял гроб. В кошмарном состоянии он ринулся к другому приятелю, молодому врачу Погостову, который жил в доме статского советника Кладбищенского. И нашел его полумертвым от страха. У того тоже в комнате откуда-то взялся гроб. Всё в конце концов объяснилось — это их друг Челюстин, зять гробовщика, спасая имущество тестя от описи за долги (знакомый Чехову сюжет!), разослал гробы приятелям.
На таких «пустяках», как горловое кровотечение, и на такой «веселой» ноте, как история о спасении гробов, закончился для Чехова 1884 год. Правда, он не скрыл, что болезнь напугала его, и даже засобирался на юг — в Крым или на Кавказ, а может быть, в Таганрог. Но в итоге решил, что его «планида» — «остаться навсегда в Москве». Здесь у него складывалась медицинская практика, о которой он с усмешкой рассказывал таганрогскому дядюшке: «Знакомых у меня очень много, а стало быть, немало и больных. Половину приходится лечить даром, другая же половина платит мне пяти- и трехрублевки».
Однако не жаловался. Зная, чем растрогать и надолго занять мысли и рассказы Митрофана Егоровича, живописал отрадную картину: «Если буду жив и здоров, то положение семьи обеспечено. <...> Долгов нет... <...> Что будет дальше, неведомо, теперь же грешно жаловаться». Он рисовал идиллию: новая мебель, пианино, прислуга, все в доме здоровы, Иван стал на ноги. Николай собирается жениться. Миша кончает гимназию и т. д. Фраза «Вот вам и письмо» звучала как — «Вот вам и сказка».
В других письмах зимы и весны 1885 года картина совсем иная: «Сам я едва ли буду жить на даче, семье же обязан приготовить летнее жилище... Беда быть семейным!»; — «Питерцем быть мне не придется... Я так уж засел в московские болота, что меня не вытянете никакими пряниками... Семья и привычка»; — «Скорблю — безденежен. Волком вою. Счастье мое, что еще долгов нет...»; — «денег так мало, что совестно на карманы глядеть. Жениться на богатой купчихе, что ли? Женюсь на толстой купчихе и буду издавать толстый журнал».
Летом и осенью положение не изменилось, даже усугубилось долгами, в которых Чехов, по его выражению, «увязал по шею», ожидая гонорар из «Петербургской газеты». В конце концов, он высказался очень определенно в письме Лейкину, который опять звал в Петербург: «Я и сам <...> давно уже сознал потребность в этой поездке, но что мне делать? Благодаря тому, что я живу большой семьей, у меня никогда не бывает на руках свободной десятирублевки <...>. Выжимать из семьи я не умею да и не нахожу это возможным... Если я 2 блюда сокращу на одно, то я стану чахнуть от угрызений совести. <...> Аллаху только известно, как трудно мне балансировать и как легко мне сорваться и потерять равновесие. <...> Денежно я ужасно напуган и, вероятно, в силу этой денежной, совсем не коммерческой, трусости я избегаю займов и авансов...»
Это походило не на жалобу, а на диагноз: ничего не поделаешь. Как и с гонораром в «Осколках»: сколько ни пиши, выходило около 60 рублей в месяц, таковы были стеснительные рамки журнала. А еще существовал «баланс» между врачебной практикой и сочинительством, который Чехов тоже объяснил просто и ясно: «Писать больше того, что теперь я пишу, мне нельзя, ибо медицина не адвокатура: не будешь работать — застынешь. Стало быть, мой литературный заработок есть величина постоянная. Уменьшиться может, увеличиться — нет».
Назревал выбор. Не в отношении семьи, конечно — тут всё сложилось безвыходно, — но между литературной работой и медициной. 1885 год в жизни Чехова — время подспудных решений, чуть заметных колебаний, неустойчивого равновесия. Всё будто подчинилось случаю, судьбе. Казавшееся поначалу мимолетным превращалось в длительное, как это было с Киселевыми, в имении которых Чеховы сняли на лето флигель. Так началось «бабкинское трехлетие».
Имение Бабкино под Воскресенском, купленное в 1874 году без копейки долга, подтачивалось бездумными тратами благодушного хозяина Алексея Сергеевича Киселева, сибарита, любителя хороших закусок и пикантных разговоров в мужской компании. Хозяйка, Мария Владимировна, дочь известного театрального чиновника, баловалась пением, «бумагомараньем», случайной медицинской помощью крестьянам. Чуть-чуть меланхоличная, склонная находить воздействие на человека каких-то таинственных сил, она, однако, не отказывалась от житейских увлечений. Охотно разделяла с обаятельным и насмешливым дачником рыбалку, беседовала о прочитанном.
Домашнее хозяйство, благополучие имения тревожили ее не более, чем мужа. Он рассчитывал на богатых родственников, на наследство. Она полагалась на судьбу. Пока же всё было благополучно: здоровые дети, хороший дом, правда, уже заложенный, но... В воспоминаниях современников «бабкинские каникулы» — вечный праздник, шутки, розыгрыши, милые чаепития, катания на лодках, походы за грибами, дружеские посиделки, музыкальные вечера.
Рядом, в деревне Максимовка, в то лето жил Исаак Левитан. Одно из его любимых словечек — «крайне». Оно отвечало характеру художника: то радостен, то в меланхолии, то возбужден, подвижен, то уныл, скучен. Но в его записках «талантливому крокодилу», «милому медику» тон неизменно шутливый: «Как рыба? Какого миросозерцания? Сколько строчек?» В письмах из Бабкина Чехов часто упоминал рыбную ловлю (плотва, окуни, налимы, караси, щуки). Шутил, что поймал голавля, «такого маленького, что впору ему не на жаркое идти, а в гимназии учиться». Приятели охотно «шлялись» натягу, наезжали изредка в Москву и возвращались в «милое», «поэтичное» Бабкино, где Чехов «прогуливал» Левитана.
Всё обыденное, некрасивое, семейное скрыто в редких письмах Чехова летом 1885 года, будто отодвинуто. И лишь беглые фразы о Николае, который «проэрмитажит», то есть просадит в ресторане «Эрмитаж» гонорар за рисунок, или об Александре, уезжавшем на новое место службы в Новороссийск, чуть-чуть приоткрывали не совсем поэтичную реальность. Только перед возвращением в Москву в начале сентября она вернулась в письма Чехова: «От Агафопода писем не имею, где Николай, не знаю... Вероятно, последний в Москве... Судя по часто появляющимся в «Будильнике» его рисункам, он не голоден <...>. Надо бы остепенить эту человечину, да не знаю как... Все способы уже испробовал, и ни один способ не удался. Всё дело не в выпивательстве, а в femme. Женщина! Половой инстинкт мешает работать больше, чем водка... Пойдет слабый человек к бабе, завалится в ее перину и лежит с ней, пока рези в пахах не начнутся...»
Почему-то главное обвинение пало на сожительницу брата А.А. Ипатьеву. От отчаяния и бессилия Чехов писал о ней брезгливо: «Николаева баба — это жирный кусок мяса, любящий выпить и закусить... Перед coitus всегда пьет и ест, и любовнику трудно удержаться, чтобы самому не выпить и не закусить пикулей (у них всегда пикули!)». Он с отвращением описывал быт брата в дешевых номерах: всегда пьяная компания, пошлые женщины, неубранные постели, на столе еда из лавочки. Вслед за этой «бабой» упомянута другая, П.Е. Пальмина. Ценя поэтическое дарование приятеля, он сожалел, что «языческий бог» опускался около Фефёлы.
Но и Пальмин, в свою очередь, страшился его гибели, когда писал Лейкину весной 1885 года: «Жалею, например, Антона Чехова, обещавшего большой талант и гибнущего в писании мелководных «сценок» в этом жалком современном мещанском, балаганном духе». Может быть, здесь таился скрытый упрек Лейкину, выжимавшему эти «сценки». Он не только не освободил своего лучшего автора от писания фельетонов и юморесок, сочинения подписей, давно обрыдших Чехову, а еще и нагрузил его «Филологическими заметками», юмористическим объяснением названий месяцев.
Это был явный перебор. Лейкин злоупотреблял своей редакторской властью и безденежьем Чехова, давая понять, насколько тот зависим от «Осколков». Не получив летом заметок об «июне» и «июле», заподозрил скрытый бунт, пренебрежение его, «хозяина», просьбами. И выговорил в письме: «Ведь это не Бог весть как трудно. <...> Когда Вы обещались мне доставлять на каждый месяц статейку, то я из-за Вас отказал Пальмину, который тоже воспевал месяцы. <...> Пожалуйста, дайте мне знать, будете Вы продолжать писать или не будете?»
Лейкин уже не впервые бестактно и прямолинейно обозначал свою роль благодетеля. Еще весной он требовал бесперебойного беллетристического «товара»: «Самому писать больше одного рассказа в номер трудно, а других прозаиков отвадил, так как нужно беречь место для Вас и Вашего брата Александра Павловича». С трудом дотянув до августа, Чехов не написал об осенних месяцах. 31 октября Лейкин приказал: «Вообще в той форме, как вы писали о месяцах, прекратите писать. Подобные статьи хороши только тогда, когда они являются аккуратно в начале каждого месяца, а не тогда, когда вздумается их автору».
История с «филологическими заметками», видимо, стала чертой, за которой началось прощание Чехова с «Осколками». Не сразу, не резко, но тем не менее...
Чехов казался многим современникам человеком сговорчивым, даже мягким, которого можно легко склонить на уступки. Его нежелание мелочиться, считаться, подменять главное второстепенным принимали за покладистость, слабость. Но давить на себя, поддаваться он, судя по всему, позволял до некоего момента, после которого оказывал сопротивление. Какой-то душевный барометр, видимо, предупреждал об опасности: разрешить подобное отношение к себе — значит утерять самоуважение.
Лейкин допустил приказной тон. Он был хитер, но не очень умен. Разбогатевший фельетонист, купивший осенью 1885 года бывшее графское поместье под Петербургом, кичился тем, что его, сына крестьянки и купца, избрали гласным столичной думы и возвели в потомственное почетное гражданство. Показывая гостям имение, он с гордостью говорил: «Прежде здесь хозяевами были графы, а теперь — я, Лейкин, хам». В шутку именуя себя «хамом», он быстро вошел в роль «барина» не только в имении, но и в отношениях с авторами. Желающих печататься было очень много, и труднее всего приходилось начинающим.
В эти же годы два, еще не знакомых с Чеховым, провинциала переписывались из своих «углов». Один из них, сын мещанина, учитель в семинарии, А.С. Лазарев (Грузинский) писал из Киржача Владимирской губернии своему приятелю Н.М. Ежову, тоже из мещан, преподавателю в училище города Брацлав Подольской губернии. Они печатались в тех же журнальчиках, что и Чехов. В письмах Лазарева множество ссылок на других начинающих, собственные горькие признания и рассказы о том, как редакторы уменьшали размеры и без того копеечных гонораров, как опытные, поднаторевшие в таких делах авторы оттирали молодых, забирая гонорар авансом: «Но возмущает меня до глубины души подлое отношение гг. редакторов к нашему брату. <...> О бедность, бедность! <...> Нет, нам надо бороться и бороться всеми средствами с различными эксплуататорами!»
Иногда Лазарев возмущался тем, как Лейкин распоряжался его «товаром»: «Мы должны смириться и молчать! О жизнь, жизнь проклятая!!!» Порой он сочинял гневный или язвительный ответ и не посылал его. Однажды даже написал приятелю: «По-моему (не знаю, как думаешь ты) мы многим обязаны Лейкину, и я обязан больше твоего. <...> Он нас выведет в люди. <...> Ведь журнал-то его первый в России, что ни говори! <...> Через него мы будем знамениты, как стал знаменит между юмористами Чехонте. <...> Пиши мы только в «Развлечение» и «Будильник», из нас могло бы ничего не выйти. Там пишут так, как пишем мы. Нам не у кого учиться там. Между тем в «Осколках» у нас перед глазами мастерские вещи Пальмина, Лейкина, Чехонте, Игрека» (Игрек — псевдоним фельетониста В.В. Билибина). Спустя какое-то время, осенью 1885 года, Лазарев уже отделял Чехова от «Осколков»: «Но меркой хорошего я беру Чехонте. Лейкин же по «безрыбью» берет, вероятно, низшую мерку (Агафопода и себя). В этом тайна успеха».
Чехов отказывался присылать подписи к рисункам («я в 1001-й раз утверждаю эту свою неспособность»). Писал Лейкину, что у него «не выклевывается» запас рассказов для «Осколков». «С грехом пополам» в сентябре он возобновил фельетон, который оказался предпоследним. Следующий, пятидесятый по счету, вместе с двумя рассказами Чехова был запрещен цензурой. О фельетоне цензор докладывал в комитет: «Эта статья не может быть дозволена, как состоящая из обличений, не ограничивающихся простою передачею фактов, но сопровождаемых обсуждением их».
Что так напугало цензора?
Вероятно, всё решил последний сюжет — о собачьем приюте, устроенном и финансируемом Московской городской думой: «Многие люди должны пожалеть, что они не собаки. Что болонкам, гончим и легашам живется во сто крат лучше и легче, чем почтальонам, учителям и проч., давно уже известно из зоологии. <...> Москвич, завидующий псу, уже протестует». Еще бы! На приют, где за всё время существования содержались всего лишь 22 собаки, дума отпустила 5000 рублей. Выходило по 227 рублей с копейками, «то есть каждая собака получает столовых и жалованья (квартира, прислуга и освещение — казенные) гораздо больше, чем народные учителя, начинающие адвокаты и почтальоны». Конечно, бдительный чиновник не мог пропустить подобной «крамолы».
Запрет удручил Чехова, как он писал Лейкину, «трудов своих жалко» и «как-то душно, жутко»: «Да, непрочный кусок хлеба дает литература, и умно Вы сделали, что родились раньше меня, когда легче и дышалось и писалось...» Однако и без этого было очевидно, что «фельетонное дело» идет к концу. Чехов согласен был присылать рассказы, но не в каждый номер. Лейкин сердился, советовал своему автору «нахлыстывать себя», не перебеливать рассказы. Чехов ответил, что он не делает этого, пишет «обыкновенно наотмашь». Но как раз такое «бумагомаранье», по некоторым признакам, тяготило его. Так что совет Лейкина пропал втуне. Как и упрек, что, печатаясь в «Будильнике», особенно в пору подписки, он «подставляет ногу» своему благодетелю.
Лейкин словно не чувствовал перемену в тоне писем Чехова — тоне уже не «столпа» журнала «Осколки», не «покорного слуги»: «<...> не сердитесь. Ну стоит ли из-за пустяков... Впрочем, не оканчиваю эту фразу, ибо вспоминаю, что вся жизнь человеческая состоит из пустяков. Иду есть. А. Чехов». В другом письме он назвал себя «московским доктором, пишущим петербургскому редактору».
Но «пустяки» ли — сырость и холод в снятой на Якиманке квартире, испуг Чехова, что здесь «разыграется прошлогодний вопль: кашель и кровохарканье». Следовательно, не в лопнувшем сосудике было тогда дело, а в легочном процессе, зависимом от погоды и домашних условий. Квартиру переменили, но всё остальное шло по-старому. «Пустяком» называлось и прежнее безденежье. Однако о нем Чехов говорил как-то иначе — с досадой, но не безнадежно. Что-то другое пробивалось в письмах в конце 1885-го и начале 1886 года.
Кто он? Московский доктор? Или литератор из Москвы, поскольку теперь печатался по преимуществу в столичной, а не в московской прессе? Равновесие поколебали два события: поездка в Петербург и смерть двух его пациенток — матери и одной из сестер художника А.С. Янова, приятеля Николая.
* * *
В Петербург Чехов ехал впервые и не один. Все-таки Лейкин недаром славился своим знанием литературных кругов столицы, не зря собирал слухи, мнения, отзывы. Поэтому он уже не догадывался, а знал, что Чехов заинтересовал старого писателя Д.В. Григоровича и А.С. Суворина, издателя самой тиражной российской газеты «Новое время». Если так, то и С.Н. Худекову, издателю-редактору «Петербургской газеты», прижимистому человеку, тоже приглядывавшемуся к Чехову, не удержать талантливого москвича. В таком случае выгоднее представить дело таким образом, будто это он, Лейкин, привез Чехова в Петербург. Если гость поселился у него в доме, то они друзья, «учитель и ученик». И следует позаботиться, чтобы это бросилось в глаза, чтобы запомнили, кому Чехов обязан в первую очередь.
Но, видимо, Лейкин переусердствовал, и что-то открылось Чехову в «добрейшем и гостеприимнейшем» Николае Александровиче, о чем он с иронией написал старшему брату: «Кормил он меня великолепно, но, скотина, чуть не задавил меня своею ложью... <...> Он всячески подставляет мне ножку в «П<етербургской> г<азете>»».
Чехов вернулся из Петербурга в какой-то внутренней лихорадке, которая ощущалась в этом январском письме Александру в Новороссийск: «Я был поражен приемом, к<ото>рый оказали мне питерцы. Суворин, Григорович, Буренин... всё это приглашало, воспевало... и мне жутко стало, что я писал небрежно, спустя рукава. Знай, мол, я, что меня так читают, я писал бы не так на заказ...» Получалось, будто он ехал в столицу как бывший московский газетчик, как автор «Осколков», которые читали в трактирах и пивных, а встречен был как подающий надежды литератор. И слово «ложь» в отзыве о Лейкине — не только досада на хвастовство, сплетни, мелкие интриги «хромого чёрта», но и недовольство Чехова самим собой.
Да, Лейкин, по его собственному словечку, «маклачил», покупал «товар» дешево, а продавал втридорога. Не зря он с горделивой иронией иногда говорил о себе: «И мы не левой ногой сморкаемся». Дом, имение, столовое серебро, антикварная мебель приобретались на доход от журнала, от продажи книг, изданных под маркой «Осколков». Однако об этом Чехов догадывался и раньше, а что-то узнавал от Пальмина, приятельствовавшего с Лейкиным. Так что не кичливое материальное благополучие, вероятно, задело его в Петербурге, не очевидная буржуазность «мещанина во дворянстве». Но то, о чем он написал Александру зимой 1886 года: «Счастье этому Лейкину! По счастливой игре случая все его сотрудники в силу своей воспитанности — тряпки, кислятины, говорящие о гонораре, как о чем-то щекотливом, в то время как сам Л<ейкин> хватает зубами за икры!»
Среди этих «всех» — он сам, позволявший в минувшие три года выжимать из себя фельетоны, юморески, подписи, о чем прямо написал Лейкину: «Вообще я непрактичен, доверчив и тряпка, что, вероятно, Вы уже заметили...» И продолжал позволять — согласился на условиях Лейкина издать сборник «Пестрые рассказы», посылал в «Осколки» рассказы и юморески. Хотя печатался в «Петербургской газете» и уже получил приглашение в «Новое время».
Что же удерживало Чехова в «Осколках»? Конечно, безденежье, о котором он писал тому же прижимистому издателю: «Я банкрот... Денег, хоть удавите, нет... Просто хоть в альфонсы нанимайся. Когда месяц кончится, Вы поторопите Вашего казначея утолить мою жажду». Конечно, забота о братьях. Прежде всего — об Александре, у которого в начале 1886 года родился второй сын, названный Антоном. Чехов напоминал Лейкину об обещании увеличить гонорар Агафопода: «Трудно живется бедняге». По поводу наречения племянника Чехов шутил: «Какая смелость! Ты бы еще назвал его Шекспиром! Ведь на этом свете есть только два Антона: я и Рубинштейн. Других я не признаю... <...> Впрочем, умиляюсь, архиерейски благословляю моего крестника... <...> Объясни ему, какого я звания...» В этом же письме хвалил эпистолярный дар брата: «Пойми, что если бы ты писал так рассказы, как пишешь письма, то ты давно бы уже был великим, большущим человеком».
Едва ли Чехов так высоко ставил литературное дарование Александра. Наверно, то была «ложь во спасение». Он давал брату дружеские советы, как и о чем писать, чтобы избежать «лейкинской длани»: «Но самое главное: по возможности бди, блюди и пыхти, по пяти раз переписывая, сокращая и проч., памятуя, что весь Питер следит за работой бр<атьев> Чеховых. <...> Помни же: тебя читают. <...> Писака ты хороший, можешь заработать вдвое, а ешь дикий мед и акриды...»
Однако «весь Питер» следил за Чехонте, а не за Агафоподом Единициным. Просто в братской жалости и сострадании Чехов объединял себя и брата, но тут же обозначал невольно разницу. Александр писал исключительно ради денег, других побуждений у него не было.
А он сам? Уже не газетчик, но тогда кто? Практикующий врач, ради приработка пишущий рассказы? Даже не отказавшийся от псевдонима: «Фамилию и свой фамильный герб я отдал медицине, с которой не расстанусь до гробовой доски. С литературой же мне рано или поздно придется расстаться. Во-вторых, медицина, к<ото>рая мнит себя быти серьезной, и игра в литературу должны иметь различные клички...»
Это февральское письмо походило на обет, но странный. Чехов только что разрешил Суворину подписать рассказ «Панихида», дебют в «Новом времени», Ан. Чехов. В этом же послании секретарю «Осколков» Билибину, с которым стремительно сближался, не без радостной самоиронии заметил по поводу одобрительного отзыва Григоровича, что польщен: «Это единственный человек, который оценил меня!! Скажите всем знаменитым писателям, в том числе, конечно, и Лейкину, чтобы они брали с него пример». В свете таких шуток клятва насчет медицины казалась несерьезной.
Конечно, играть в медицину было нельзя. В это время Чехов тяжело переживал смерть своих пациенток, матери и дочери Яновых. Говорят, что будто бы после этого случая он снял вывеску «Доктор Чехов» с двери дома и никогда более не вспоминал о ней.
А играть в литературу можно? Цензура что-то выбрасывала из фельетонов Чехова, что-то запрещала. Но не это, судя по письмам, страшило его. И не о смелости обличителя, сатирика и юмориста размышлял он в это время, а о смелости писать так, как хочется. Не думая о том, «втиснется» ли рассказ в рамки «Осколков», будет ли отвечать «осколочному» духу, попадет ли «в жилку».
Чехов не скрывал, что боится. Ему казалось, что у него недостает внутренней энергии, того, что он называл «толкастикой», необоримым желанием писать.
Суворин не просил и не требовал присылать материалы в каждый номер. Гонорар положил — 12 копеек за строчку. За один рассказ Чехов стал получать столько, сколько в «Осколках» за месяц. Равновесие между врачебной практикой и сочинительством нарушилось. Литературный гонорар превысил докторский. Он лечил и писал, по его словам, с «антрактами», отвлекаясь то на визит к больному, то на работу за письменным столом. Но выбора между двумя своими занятиями не делал. Вопрос был сложнее, чем предпочтение одного занятия другому по денежному мерилу. Может быть, Чехов опасался быстро исчерпать себя в том, на чем остановится?
Уже в это время, зимой 1886 года, он шутил, что «исписался», подобно Лейкину, что через пять-шесть лет не в состоянии будет написать даже одного рассказа в год. А если и напишет, то его, автора «Нового времени», не пустят в «толстую журналистику». Даже в его шутках ощущалась насмешливая нервозность. Он предлагал назвать новый сборник своих рассказов — «Мелочь», «Кошки и караси», «Цветы и собаки», «Покупайте книгу, а то по морде!» Но остановился на заглавии «Пестрые рассказы».
О квартире, где семья жила в это время, он рассказывал: «Над моей головой идет пляс. Играет оркестр. Свадьба. В бельэтаже живет кухмистер, отдающий помещение под свадьбы и поминки. <...> Смерть и зачатие... Кто-то, стуча ногами, как лошадь, пробежал сейчас как раз над моей головой... Должно быть, шафер. Оркестр гремит... Ну чего ради? Чему обрадовались сдуру? Жениху, который собирается тараканить свою невесту, такая музыка должна быть приятна, мне же, немощному, она помешает спать».
Один из современников запомнил, что в этом доме на Якиманке он заставал Чехова сидящим у камина, подбрасывавшим в пламя бересту и о чем-то сосредоточенно думавшим. Но Чехов вряд ли говорил, что часто ему не на что купить дров. В феврале 1886 года он попросил у доброго приятеля М.М. Дюковского взаймы 25 рублей, ибо у него «сейчас нет ничего, кроме вдохновенья и писательской славы, а без дров между тем холодно». Хотя со стороны кому-то казалось, что многописание принесло молодому литератору достаток. Его имя всё чаще упоминалось в переписке знакомых и незнакомых с ним людей. Тот же Лазарев, сидя в Киржаче, подсчитывал, сколько Чехов заработал за один месяц в «Новом времени», в «Осколках» и «Петербургской газете». Выходило больше его учительского жалованья. И полагал, что он и Ежов тоже смогут писать такие рассказы, было бы терпение, а талант найдется: «Ах, когда-то и Чехонте был посредственным юмористом!» Ему казалось, что надо только вырваться из захолустья и работать, работать, работать...
Он уверял приятеля, что Чехонте входит во вкус большого заработка (часто печатается), значит, уйдет от Лейкина, и прекрасно: «Скатертью дорога. Тогда мы будем строчить в «Осколки» обеими руками». Новые рассказы показались строгому учителю, искавшему свой стиль, «похуже» прежних (это о рассказах «Панихида», «Ведьма», «Агафья»). Реалистические, «золаистские» подробности в рассказе «Ведьма» не понравились и Билибину. Он упрекал автора за описание грязных ног дьячка, за «крайне чувственные картины». Правда, воспроизведенные, по его мнению, с талантом.
Эта же деталь («большие, давно не мытые ноги с кривыми, черными ногтями») да еще одна («серый живот с пупком большим, как бублик») покоробили Григоровича. Но то были всего лишь частности в послании маститого литератора, которое поразило Чехова «как молния». Известный писатель убеждал Чехова, что у него «настоящий талант», «чувство пластичности», дар в нескольких строчках явить полную картину. Григорович заговорил с молодым литератором о том, о чем он сам не раз говорил братьям: об уважении к таланту, данному природой. Старик умолял: «Бросьте срочную работу. <...> голодайте лучше, как мы в свое время голодали, поберегите Ваши впечатления для труда обдуманного, обделанного, писанного не в один присест, но писанного в счастливые часы внутреннего настроения».
Ответ был незамедлительным: «Я едва не заплакал, разволновался <...>. Как Вы приласкали мою молодость, так пусть Бог успокоит Вашу старость, я же не найду ни слов, ни дел, чтобы благодарить Вас. <...> Я как в чаду. <...> Если у меня есть дар, который следует уважать, то <...> я доселе не уважал его. Я чувствовал, что он у меня есть, но привык считать его ничтожным. <...> Все мои близкие <...> не переставали дружески советовать мне не менять настоящее дело на бумагомаранье. <...> За пять лет моего шатанья по газетам я успел проникнуться этим общим взглядом на свою литературную мелкость, скоро привык снисходительно смотреть на свои работы <...> я писал свои рассказы: машинально, полубессознательно, нимало не заботясь ни о читателе, ни о себе самом... <...> веры в собственную литературную путевость у меня не было».
Глубоко тронутый неожиданной, редкой в его жизни лаской, Чехов в этом письме Григоровичу словно совлекал с себя «ветхого человека» и облекался в нового, говорил правду, обнажал суть. Он соглашался, что надо «выбраться оттуда, куда завяз», обещал избавиться от срочной работы. Но не сейчас, не скоро: «Выбиться из колеи, в которую я попал, нет возможности. Я не прочь голодать, как уже голодал, но не во мне дело...»
Дело было в семье и в том, что его недуг становился хроническим. Он заболевал осенью и весной. В начале апреля 1886 года у него вновь появилась слабость, началось кровохарканье. Наверно, поэтому финал ответа Григоровичу печален: «Мне еще только 26 лет. Может быть, успею что-нибудь сделать, хотя время бежит быстро». Чехов упорно не хотел обращаться к коллегам: «Вдруг откроют что-нибудь вроде удлиненного выдыхания или притупления!» Упрямо не диагностировал у себя туберкулез: «Мне сдается, что у меня виноваты не так легкие, как горло... Лихорадки нет».
То ли болезнь, то ли второе письмо Григоровича — о свойствах таланта Чехова (правдивость, поэтическое чувство природы, связь этого дара с впечатлительностью и сердечностью автора) — внесли в его настроение ноту сокрушения. Она слышна в письмах старшим братьям, словно это были последние послания. Он звал их, как сам обещал Григоровичу, вырваться из колеи во имя таланта. Перефразируя Дмитрия Васильевича и будто продолжая его уговоры, говорил Николаю, что ради таланта стоит пожертвовать «покоем, женщинами, вином, суетой... <...> Тут нужны беспрерывный дневной и ночной труд, вечное чтение, штудировка, воля... Тут дорог каждый час...».
Письма Григоровича не совершили переворота в повседневной жизни Чехова. Он пока оставался в своей «колее»: не оставил семью, не прекратил врачебную практику, не ушел тотчас из «Осколков» и «Петербургской газеты», не засел за повесть. Более того, счел, что добрый старик «перехватил через край». И вскоре опять уточнил: литература — его «побочное занятие», а медицина — основное, ибо на шее у него — большая семья.
Однако перемены были, но скрытые. Он писал Лейкину, что плохо работает и не знает, что с ним сделалось. Шутил, будто его сглазили во время второй, апрельской, поездки в Петербург. Летом 1886 года говорил, что «денег нет, а работать лень». Этим словом он отделывался от объяснений, почему ему не пишется.
Семейство опять снимало флигель у Киселевых. В воспоминаниях тех, кто бывал в Бабкине, «каникулы» — по-прежнему череда прогулок, смешных происшествий, ухаживаний за барышнями. Чехов будто бы выделял из всех Машу Дантовскую, дочь полковника. Современник запомнил его слова, как легко ошибиться, как всё искажает атмосфера чувственности, витающая вокруг красивой женщины.
В эти годы около Чехова было много хорошеньких и красивых барышень: сестры Марковы, Яновы, Евдокия Эфрос. Но он словно опасался увлечься. В шутку и всерьез советовал приятелям жениться не в ослеплении. Мол, потом вглядишься, поймешь, но поздно, началась семейная жизнь. Может быть, эти разговоры были отзвуком его глухого, даже странного признания в одном из писем Билибину минувшей зимой о «невесте и Гименее», о «богатой жидовочке», с которой он ссорится и мирится, «злючке страшной», на которой если и женится, то несомненно разведется через год-два после свадьбы.
Ему хватало на сей счет тяжелого опыта старших братьев. В июне 1886 года Александр внезапно появился в Москве с семьей. Павел Егорович сообщил об этом родным без сострадания, с холодным гневом: «Положение его незавидное и жалкое. Потерял зрение, его водят как слепого за руку. Поедет в Петербург в Департамент просить пособия на излечение глаз... Приехал чиновник из Новороссийска в грязи, в рубище, в говне... Все прожито и пропито, и ничего нет».
Отсюда признание в одном из июньских писем Чехова, что «мерзкие известия», сюрпризы и «душевные передряги» следуют друг за другом. С какого-то времени он как будто постоянно ожидал неприятного, плохого.
Было ли это природной чертой, следствием пережитого в Таганроге в годы юности или тягот московской жизни, но подобное предощущение прорывалось всё чаще. В конце весны он писал, как скучно будет в августе, как предвкушает осень. Оговаривался, что таков порядок вещей, что «жизнь состоит только из ужасов, дрязг и пошлостей, мешающихся и чередующихся». Правда, иронически называл такие свои рассуждения «нововременской беллетристикой».
Неровное, то подавленное, то внешне бодрое, настроение Чехова объяснялось тем летом, помимо домашних дел, потаенных мыслей, еще и первыми откликами литературных критиков и рецензентов на вышедший сборник «Пестрые рассказы». Статью Н. Ладожского он назвал просто «неважной». Зато анонимный отзыв А.М. Скабичевского (а не Н.К. Михайловского, как поначалу думал Чехов) запомнил на всю жизнь. Контраст между тем, что он слышал от новых петербургских знакомых (Суворина, Григоровича), и тем, что писали о его книге в газетах и журналах, был резким. Это предугадал еще до выхода сборника Н.П. Вагнер, автор философских «Сказок Кота Мурлыки». Известный зоолог, спирит, человек аналитического ума и богатой фантазии, он весной 1886 года хотел написать о Чехове в «Новом времени». Но это была «епархия» Буренина, и отзыв Вагнера остался лишь в письме к Суворину: «Чехов, по-моему, такой талант, какого у нас на Руси еще не было, талант самородный, не деланный. Сколько в нем силы, наблюдательности, чувства и мысли, что иной раз прочтешь его вещь и вскочишь, как очумелый. Такая правда и глубина!! Мне кажется, что в Чехове современный реализм сказал свое последнее слово и как-то дико и странно <...> что к силе таланта прикидывают вершковую мерку. Говорят: «Какой же он талант! — Он пишет маленькие вещицы»». Но, по словам Вагнера, «эти вещицы те же бриллианты!».
«Вершковая мерка» критиков сильно задела Чехова. Но почему? Ведь он сам высказался о себе в письме Григоровичу куда нелицеприятнее: «Доселе относился я к своей литературной работе крайне легкомысленно, небрежно, зря. Не помню я ни одного своего рассказа, над которым я работал бы более суток, а «Егеря», который Вам понравился, я писал в купальне!»
Об авторе «Пестрых рассказов» писали: «неглубокое, но симпатичное дарование»; «многообещающее дарование»; может быть, в будущем — «большой, выдающийся талант». О рассказах — «бойкие» очерки, «бойкая» карикатура, «бойкий» язык, «полубред», «болтовня ради болтовни». Но Чехов в том же письме Григоровичу сказал: «Книжка моя мне очень не нравится. Это винегрет, беспорядочный сброд студенческих работишек, ощипанных цензурой и редакторами юмористических изданий».
Вероятно, дело в открытости профессии литератора. То, что дотоле оставалось устными откликами, отзывами в письмах, превратилось в печатное, опубликованное слово о рассказах Чехова. А главное — о нем самом. Выяснялось, что Чехов беззащитен перед публичностью, будь то газетная или журнальная статья, заметка, слухи, сплетни, когда задевали его чувство достоинства.
Душевная щепетильность, вероятно, не позволяла ему вступать в полемику, спорить, тем более — оправдываться. Он не искал защиты у сильных, не предотвращал критические высказывания о своем сочинительстве «дружбой» с рецензентами, заискиванием перед ними. Поэтому поначалу его особенно уязвляли, ранили хлесткие замечания, самоуверенные приговоры и прогнозы критиков, их менторский, порою развязный тон, например, в покоробившем его «некрологе» Скабичевского. Тот писал в журнале «Северный вестник» (июньский номер), что автор, «увешавшись побрякушками шута», тратит «свой талант на пустяки», строчит, «не раздумывая долго над содержанием своих рассказов. <...> Вообще книга г. Чехова, как ни весело ее читать, представляет собой весьма печальное и трагическое зрелище самоубийства молодого таланта».
Чехов назвал всё это «ядовитой руганью». Однако не смог стереть из памяти безжалостный приговор: мол, у всех (и у Чехова в том числе), кого, не щадя таланта, используют издатели, один удел — обратиться в «выжатый лимон» и в полном забвении умереть «где-нибудь под забором».
Всё вместе — семейные передряги, нездоровье, рецензии, каникулы — приостановило летнее писание рассказов. Деньги тут же истощились. Для найма новой большой квартиры на Садовой-Кудринской пришлось просить аванс у Лейкина. Чехов заложил часы, золотую монету и шутил, что ходит на паперть просить взаймы. Осенью 1886 года он писал по обыкновению много. Думал о повести, начал и отставил пьесу, по-прежнему посылал что-то в «Осколки», в «Петербургскую газету», где попросил прибавки. Говорил, что «обидно» на старости лет писать за 7 копеек. Худеков поднял гонорар до 10 копеек, а в наступающем году обещал, как в «Новом времени» — 12 копеек. Чехов шутил, что наконец «выскочил из пятачка».
В конце сентября он не выдержал и пожаловался Лейкину: «Живется серо. Сам я плох, да и кругом себя не вижу счастливых. Агафопод с семьей живет в Москве и еле сыт. Николай вчера и 3-го дня был серьезно и опасно болен. Появилась неожиданно обильная кровавая рвота, к<ото>рую едва удалось остановить. Отощал он на манер тифозного... Ужас, сколько передряг я испытал в эти дни, а тут еще денег нет... Кончится, должно быть, вся музыка тем, что я плюну, махну рукой и удеру в земство на службу».
Два года назад он уже намеревался «удрать в дебри в земские эскулапы». Но не вырвался из домашней колеи. Не смог и на этот раз. На кого оставить больного Николая, стареющих родителей? На прозябавшего в нищете Александра? На Ивана, с трудом сводившего концы с концами? На пребывавшего в беззаботном студенчестве Михаила? На сестру, необременительно служившую в гимназии и оставлявшую себе жалованье «на булавки»?
В эту осень Чехов заметно похудел. Более не вернулись к нему та крепость, тот разворот плеч, что запечатлелись на фотографиях предыдущих лет. Он собрался с Шехтелем на теплый юг Франции, в Ниццу. Но испугался нарушить денежное равновесие, с трудом восстановленное после сентябрьского безденежья. Позволил себе только поездку с сестрой в Петербург.
Среди прочих мотивов — трудоустройство старшего брата. Таможенная эпопея закончилась в Новороссийске запоем, временной потерей зрения и вынужденной отставкой с государственной службы. В Москве Александр писал урывками, зарабатывал ничтожно мало. Проделывать прежний фокус — брать у лавочника на имя брата — было неловко после того, как весной 1886 года мировой судья приговорил Чехова по иску купца Семенова к уплате 50 рублей. Выяснилось, что Александр и Николай забирали продукты, не предупредив никого в семье. Чехов оплатил счет.
Александр нуждался в месте и хоть в каком-то жалованье. Чехов посодействовал ему получить работу в редакции петербургского журнала «Русское судоходство» и в газете «Новое время». В конце декабря, вызывая к себе жену и детей, Александр написал брату: «Кажется, нужде моей приходит конец. Буду сыт и я». Судьба его устроилась и определилась: столичный журналист. В этом же письме он рассказал брату: «Твоя последняя статья «На пути» произвела в Питере фурор. Везде только и слышишь рекомендации: «Это, имею честь представить, брат того Чехова, который в «Новом времени» пишет»». И шутил: «Черт бы тебя побрал! Хоть бы уж по родителям почитали, а то — по младшему брату!..» Следующее письмо начал словами: «Фурор производящий брат мой Антон!»
Этот успех насторожил самого Чехова в дни пребывания в Петербурге. Он потом с иронией говорил: «В Питере я становлюсь модным, как Нана1. В то время, когда серьезного Короленко едва знают редакторы, мою дребедень читает весь Питер. <...> Для меня это лестно, но мое литературное чувство оскорблено... Мне делается неловко за публику, которая ухаживает за литературными болонками только потому, что не умеет замечать слонов, и я глубоко верую, что меня ни одна собака знать не будет, когда я стану работать серьезно...»
Кажется, что тут всё переплелось. И задетое самолюбие Чехова, потому что в разговорах, в некоторых печатных отзывах его сравнивали с Лейкиным. Одни с похвалой, другие с сарказмом. И понятное недовольство тем, что критики, даже признавая его талант, напоминали, как, например, в статье Л.Е. Оболенского, о «навозе» журнала «Осколки» и о «недружелюбном» отношении части прессы к «Новому времени». Выходило, что из одной «грязи» (мелких юмористических журналов) он попал в другую — в газету, имевшую репутацию проправительственной, многими литераторами нелюбимую, даже презираемую, как по высоким соображениям, так и потому, что их не приглашали в это популярное издание.
И еще одно чувство приоткрывалось в этом письме, в беглом признании Чехова, что он не терпит комплиментов. Он словно боялся искушения «фурором», быстрым успехом у непритязательного читателя или преходящей «модой» на себя в кругу литераторов. То, чего многие жаждали, чего добивались, Чехова словно пугало. Билибин, уже придавленный «дланью» Лейкина, в шутку и всерьез спрашивал Чехова: «Вы идете на литературную гору, взберетесь туда и будете мне потом вниз раскланиваться литературной шапкой. Будете ли кланяться?»
Чуть позже Виктор Викторович, посоветовавший Чехову сменить псевдоним Чехонте на полную фамилию Чехов, едва ли не первый назвал его писателем. Он восхитился рассказом «Тяжелые люди»: «Я Вам завидую: Вы писатель, а я бумагомаратель. В борьбе за существование другие бумагомаратели меня съедят». Он радовался, а не завидовал, но уже очевидный уход Чехова из «Осколков» оставлял его в одиночестве. Он предчувствовал: их близкое знакомство недолговечно. Билибин был очень самолюбив, щепетилен, боялся тени искательства у сильных, известных людей. Мнительность, обидчивость помешала дружескому общению с Чеховым. Но он оставался искренним и умным его читателем.
В самом конце 1886 года Билибин ответил в «Осколках» иронической репликой на анонимную рецензию журнала «Наблюдатель», в которой доставалось «исписавшемуся» Лейкину и Чехову, как его «ученику и последователю». Чехов счел это делом напрасным и написал Лейкину, что «заступаться и защищаться — это не совсем ловко». Неловко, то есть неприемлемо для него вообще. Защита и заступничество — в самом человеке.
Об этом он говорил с собеседником, который, судя по письмам, все-таки не догадывался о глубокой подоплеке разговора с Чеховым.
В первые дни нового, 1887 года Лазарев наконец познакомился с человеком, который несколько лет был главным персонажем его переписки с Ежовым. Он написал приятелю, как его приветливо встретили, как они «болтали» с Чеховым, какой он «милейший малый»: «Он рассказывал много интересного, Чехов прошел суровую школу жизни: был в певчих, торговал, мерз на морозе и т. д. <...> Чехов страшно бранит Лейкина, но говорит, что его надо и пожалеть: оказывается, что Лейкин, бывший актер, пешком прошел с Лентовским пол-России, два раза ломал ногу, голодал и т. д. и т. д. Ужасно! А мы с тобой ругаем свою жизнь!»
Наблюдая в эти дни Чехова, новый знакомый удивлялся тому, сколько тот работает, и опять простодушно сравнивал с ним себя и Ежова: «Он говорит, что если он месяц не возьмет пера в руки — он несостоятельный, погибший от безденежья человек. <...> Мы — хотим пишем, хотим — нет. Он совсем другое. <...> Итак, Чехонте домосед, все сидит и строчит. Порой, если нет практики, он по целому дню носа не показывает на улицу. Ужасный архитруженик!»
Примечания
1. Героиня одноименного романа Э. Золя, парижская куртизанка.
Предыдущая страница | К оглавлению | Следующая страница |