Весь январь 1887 года Чехов пребывал в состоянии маеты. Оправдывался перед Лейкиным: «Все праздники я жилился, напрягал мозги, пыхтел, сопел, раз сто садился писать, но всё время из-под моего «бойкого» пера выливались или длинноты, или кислоты, или тошноты, которые не годятся для «Осколков» <...>. В «Новое время» я не послал ни одного рассказа <...> и на какие шиши я буду жить в феврале, Бог весть... <...> О лености или нежелании не может быть и речи...»
Тогда о чем? Почему свое состояние он назвал «обалдением»? Не от гостей же, которых сам зазывал. Не от долгих бесед с новыми знакомыми. Не от докладов на съезде врачей. Может быть, от своего многописания?
Чехов писал, писал, писал... Надеялся выскочить из безденежья, чтобы не влезать в долги, не слышать, как он говорил, «нытья домочадцев». В свой день рождения, 17 января, он, явно без надежды на ответ, спрашивал Александра: «Скажи, пожалюста, душя моя, когда я буду жить по-человечески, т. е. работать и не нуждаться? Теперь я и работаю, и нуждаюсь, и порчу свою репутацию необходимостью работать херовое». В этом же письме он пошутил, что медицина его «жена», а литература — «любовница». Размышления о литературе вытесняли в письмах житейское. Они складывались в свод суждений, как будто ждавших своего часа. Словно нечто завершавших и что-то предварявших.
Эту особенность в состоянии Чехова заметил В.Г. Короленко, встретившийся с ним в феврале 1887 года. В воспоминаниях он восстановил первое впечатление: «Передо мною был молодой и еще более моложавый на вид человек, несколько выше среднего роста, с продолговатым, правильным и чистым лицом, не утратившим еще характерных юношеских очертаний. <...> Даже глаза Чехова, голубые, лучистые и глубокие, светились одновременно мыслью и какой-то, почти детской непосредственностью. <...> Казалось, из глаз его струится неисчерпаемый источник остроумия <...>. И вместе с тем угадывалось что-то более глубокое, чему еще предстоит развернуться, и развернуться в хорошую сторону. Общее впечатление было цельное и обаятельное, несмотря на то, что я сочувствовал далеко не всему, что было написано Чеховым».
Ошибка с цветом глаз объяснима. В радостном возбуждении карие глаза Чехова лучились и, казалось, светлели. Приходу такого гостя он, конечно, был более чем рад. Их часто ставили рядом, сравнивали, противопоставляли. В декабрьской книжке журнала «Русское богатство» за 1886 год, как раз незадолго до первой встречи Чехова и Короленко, появилась статья о двух «молодых талантах». Автор, упомянутый уже Л. Оболенский, отвел свое место каждому из них: «Один <...> приобрел уже довольно громкую известность <...> его имя сопровождается постоянно эпитетами: «наш талантливый», «наш даровитый». Вы понимаете, что я говорю о г. Короленко! Другой почти совсем не известен: он народился <...> в юмористических журналах, среди того навоза, которым покрывают свои страницы эти несчастные листки, в виде карикатур на обманутых мужей, на зловредных тещ и в виде рисунков с обнаженными бабами. Среди такого общества трудно было заметить г. Чехова».
Однако предпочтение критик отдал Чехову. В «Пестрых рассказах» он почувствовал «большой, выдающийся талант», владение тайной художественности. Правда, тут же оговорился, что молодой литератор может погубить себя, «как погубил г. Лейкин, спешным, ежедневным кропанием». Впоследствии Оболенский говорил, что его внимание на Чехова обратил Вагнер: «Это — талант незаурядный! О нем стоит поговорить».
Владимира Галактионовича явно задела эта статья, которая по-своему отразила переломный момент в русском искусстве, переоценку ценностей. Оболенский связывал поиски нового с Чеховым («человек, прочищающий новые пути»), тогда как Короленко, по его словам, — «отзвук, эхо, уже пережитых духовных интересов человечества». Но Короленко и сам размышлял об этом в декабрьском письме Михайловскому: «Мы теперь уже изверились в героев, которые (как мифический Атлас — небо) двигали на своих плечах «артели» (в 60-х) и «общину» в 70-х годах. Тогда мы все искали «героя», и господа Омулевские и Засодимские нам этих героев давали. К сожалению, герои оказывались все «аплике»1, не настоящие, головные. Теперь поэтому мы прежде всего ищем уже не героя, а настоящего человека, не подвига, а душевного движения, хотя бы и не непохвального, но зато непосредственного (в этом и есть сила, например, Чехова)».
Чехов отозвался о статье Оболенского подчеркнуто небрежно: «Малый восторгается мной и доказывает, что я больше художник, чем Короленко... Вероятно, он врет, но все-таки я начинаю чувствовать за собой одну заслугу: я единственный, не печатавший в толстых журналах, писавший газетную дрянь, завоевал внимание вислоухих критиков — такого примера еще не было». На самом деле этот отзыв он запомнил навсегда. Годы спустя воспользовался случаем, поблагодарил Оболенского. Современнику, познакомившему их, он сказал: «Я этому человеку так много обязан. <...> Это был первый критик, который меня заметил и поощрил! А мне в то время ободряющее слово литературной критики было очень нужно, очень дорого. Я тогда еще блуждал в поисках своего настоящего призвания, сомневался в достоинстве своих писаний, в своем литературном даровании».
Короленко почувствовал в 1887 году это искание, колебание, скрытое напряжение: «В выражении лица и в манерах тогдашнего Чехова мне вспоминается какая-то двойственность <...> в лице Чехова, недавнего беззаботного сотрудника «Осколков», проступало какое-то особенное выражение, которое в старину назвали бы «первыми отблесками славы»...» Может быть, точнее было бы сказать: первые страхи, первые издержки литературной работы, первые психологические травмы от предвзятости, грубости, несправедливости газетных отзывов. Публичность, интерес, любопытство чужих людей настораживали Чехова. Даже раздражали: «Работа у меня нервная, волнующая, требующая напряжения... Она публична и ответственна, что делает ее вдвое тяжкой... Каждый газетный отзыв обо мне волнует и меня и мою семью... <...> Рассказы мои читаются публично на вечерах, всюду, куда ни явлюсь, на меня тычут пальцами, знакомства одолели меня своим изобилием и т. д., и т. д. ...Нет дня покойного, и каждую минуту чувствуешь себя, как на иголках».
Не преувеличивал ли Чехов и свои волнения, и свою возникшую популярность? Что-то другое угадывалось за его беспокойством — может быть, уязвленное самолюбие?
Легкий переполох в литературных кругах Москвы и Петербурга, вызванный явлением нового таланта, неизбежно возбудил пересуды о протеже Суворина и Григоровича. Тут же поползли завистливые сомнения — а талантлив ли этот Чехонте? Да, его первые «субботники» в «Новом времени» наделали в 1886 году шуму. Но у многих сложилось впечатление, что Чехов явился «вдруг». И до рассказов — «Агафья», «Кошмар», «Святою ночью», «Скука жизни», «Тяжелые люди», «Тина», «Мечты» — не было в «Осколках» и «Петербургской газете» рассказов — «Ванька», «Смерть чиновника», «Тоска», «Егерь». Просто они прошли почти незаметно. Публика «Осколков» ждала от Чехонте анекдота, остроумной сценки, забавной истории. «Петербургская газета» имела репутацию полусерьезного издания. Другое дело — «Новое время».
Большую роль сыграли «Пестрые рассказы». Книга есть книга. «Сказки Мельпомены» промелькнули почти незамеченными — так, пустячки, шалости. Хотя Чехов остался недоволен и той и другой, ворчал, что имя его зря «трепали на все лады», что «превозносили паче заслуг». Вероятно, его нервировали не только газетные отклики. Он лишь по видимости легко сходился и расходился с людьми. Те, кому Чехов доверял и к кому привыкал, были ему дороги. Таковых в московском окружении очень немного: Левитан, Шехтель, Гиляровский. Они жили в одном городе. За минувшие годы свыклись, сроднились. В разговорах не осторожничали, в приязни не сомневались. По возрасту — сверстники, кроме Гиляровского, который был немного старше. Это было время дружеских отношений вне опостылевшей газетной среды.
В столичный литературный мир его вводили люди старше летами, с именами и упрочившимися репутациями. В чем Чехов, судя по оговоркам, отдавал отчет. Первые письма Суворину в 1886 году осторожны и чуть-чуть казенны: «Как освежающе и даже вдохновляюще подействовало на мое авторство любезное внимание такого опытного и талантливого человека, как Вы, можете судить сами...» В интонации, в выборе слов сквозило что-то от тех посланий, что племянники писали под диктовку дяди Митрофана известным людям и богатым прихожанам с просьбой о вспоможении на благотворительные нужды. Конечно, не то, что в семье называли «целованием ручек», но...
Наверно, поэтому Чехов описал домашним встречу с Сувориным в апреле 1886 года в редакции «Нового времени», пародируя отца, его любимые изречения, и с иронией в свой адрес: «Из «Петербургской газ[еты]» пошел в «Новое время», где был принят Сувориным. Он очень любезно меня принял и даже подал руку.
— Старайтесь, молодой ч[елове]к! — сказал он. — Я вами доволен, но только почаще в церковь ходите и не пейте водки. Дыхните!
Я дыхнул. Суворин, не услышав запаха, повернулся и крикнул: «Мальчики!» Явился мальчик, к[ото]рому было приказано подать чаю вприкуску и без блюдечка. За сим уважаемый г. Суворин дал мне денег и сказал:
— Надо беречь деньги... Подтяните брюки!»
И попрощался Чехов с родными, как Павел Егорович: «Любящий, но упрекающий в нерадении А. Чехов. <...> Поменьше ешьте».
В начале 1887 года Чехов называл владельца «Нового времени» — «мой хороший знакомый». Он аттестовал его в письме таганрогскому дядюшке — «миллионное состояние — и всё это нажито самым честным, симпатичным трудом».
Даже со скидкой на адресата, боготворившего богатых, «великих» и «добродетельных» людей, в этих отзывах проступала некая зачарованность судьбой Суворина. Сын незнатных и небогатых родителей, уездный учитель из Боброва Воронежской губернии, то есть из мест, откуда родом был Павел Егорович. Теперь пятидесятитрехлетний Суворин богат, влиятелен, известен. «У него, — рассказывал Чехов дяде, — пять книжных магазинов, одна газета, один журнал, громадная издательская фирма <...>» Восхищаясь тем, с каким размахом и по какой дешевой цене издатель выпустил в продажу сочинения Пушкина, Чехов заключил: «Такие дела может обделывать только такой великий человек и умница, как Суворин, который для литературы ничего не жалеет».
Словечко «обделывать» снижало похвалу, ибо поистине великие деяния совершаются, творятся. При этом он ни словом не обмолвился о Суворине как о литераторе. Его заинтересовала личность «хозяина» огромной газеты, журнала «Исторический вестник», серии «Дешевая литература», издателя ежегодных справочников и календарей, владельца «Контрагентства А.С. Суворина» — книжных магазинов в городах России и книжных киосков на железнодорожных станциях. Книги, печатавшиеся в типографии «Нового времени», распространялись через эту сеть.
Всем этим владел немолодой уже человек с внешностью героя Достоевского, точно схваченной кистью И.Н. Крамского на портрете 1881 года. Современники считали его умным и хитрым, называли лживым, черствым, психопатом, истериком. Одни запомнили Суворина интересным собеседником, щедрым покровителем, бескорыстным другом. Другие упрекали в лицемерии, в искательстве, в малодушии. Многие влеклись к нему, десятилетиями поддерживали с ним отношения. Кого-то манили деньги Суворина и желание поживиться за его счет. Кто-то просил о протекции, так как он был вхож в высшие чиновные круги. Многие литераторы мечтали издаться в суворинской типографии или увидеть рецензию на свою книгу на страницах «Нового времени».
Суворин протежировал, давал деньги, часто без отдачи, издавал, помогал. Иногда вдруг кем-то увлекался и откровенничал. Но самое главное в себе таил ото всех. Не доверял даже дневнику, в котором рисовал себя то любимцем, то пасынком удачи, то умным, то недалеким, то прозорливым, то слепым в оценках и прогнозах.
О Чехове издатель «Нового времени» услышал от нескольких петербургских литераторов. Их знакомство в декабре 1885 года быстро переросло во взаимный интерес. Завязывался сложный узел отношений: литературных, деловых, личных. Вскоре Суворин оказал Чехову важную услугу: Александр Павлович с конца 1886 года работал в редакции «Нового времени». Он с иронией обозначил свой статус: «Я — брат того Чехова, который и т. д., словом, твой брат. Все и везде меня представляют, рекомендуют и знакомят именно под этим титлом. Индивидуальность моя пропала. <...> Уничтожить эту безличность невозможно: соверши я преступление — пожалеют тебя, скажут: у такого великого человека, как Ан., брат мерзавец. Соверши я подвиг — опять скажут: это знаете кто совершил? — Брат того знаменитого и т. д. Одним словом, ты видишь, что мне на спину привешен несмываемый ярлык твоих заслуг и моя собственная личность приравнена нулю». И закончил шутливым пророчеством: если он переживет его, то превратится «в брата покойного великого писателя <...>. Нет, уж лучше живи и здравствуй, чёрт с тобой... Дела не поправишь, ибо ты бессмертен».
Поступив в «Новое время», Александр Павлович вольно или невольно стал заложником. Отныне нюансы отношения Суворина к Чехову, усиленные характером «хозяина» и нравами его окружения, сказывались на «брате того Чехова». Но и Чехов терпел из-за «художеств» Александра. Суворину услужливо докладывали о его запоях, и он в зависимости от настроения либо пропускал «донесения» мимо ушей, либо выговаривал Чехову, вынуждая его защищать брата — и чувствовать свою зависимость.
Работа Чехова в суворинской газете ставила крест на сотрудничестве в «Осколках». Лейкин привез его в столицу, хвастался тем, что «открыл» новый талант, полагал, что Чехонте останется его автором. Лейкин поначалу не понял, что «крестника» заметили и без него, что он вот-вот оставит «Осколки». Прижимистый «хромой бес» повысил плату до одиннадцати копеек за строчку, но не более. И деньги жалел, и смысла не видел. Он ревновал Чехова уже к «Петербургской газете», бранил Худекова, но перед Сувориным смирился. Он позволял при случае пройтись на его счет, посплетничать в петербургских кружках. Но противостоять могущественному издателю, ссориться с ним? Ни за что.
С переездом старшего брата в столицу до Чехова стали доходить разговоры петербургских литераторов. Тот писал, что слышит самые разноречивые отзывы: «Одни требуют большого, толстого, другие серьезного, третьи — отделанного, а Григорович боится, чтобы не произошла размена таланта на мелкую монету». Александр шутил: «Я еще сам не разобрался, но ты, вероятно, скорее схватишь чутьем, чего от тебя «ждет Россия»». Чехов отвечал, что рад бы вовсе не работать в «Осколках», ибо «мелочь» ему опротивела: «Хочется работать покрупнее, или вовсе не работать». Но на что жить семье? Случались дни, когда, по его словам, у него буквально не было «ни гроша!».
И надо было опять работать... Написанное казалось «скверным» и утомляло до болезненного состояния. Соседство слов «скучно» и «болен» зимой 1887 года, кажется, впервые обнаружило симптом кризиса. В таком настроении Чехов предпочитал уединяться, уезжал из дома. В начале года он не скрывал, что утерял энергию, выжат, «высох» и образы, хранящиеся в его памяти, тускнеют. Кризисное внутреннее состояние прорвалось в феврале, в письме Григоровичу. Чехов упомянул свой повторяющийся сон о холодной реке с голыми берегами, которую ему надо перейти. Он пересказал сновидение, в котором запечатлелись какие-то глубокие детские и отроческие переживания. И вместе с тем проступало свойство жизни Чехова: постоянное усилие, одоление. И всё нелегко, всё в одиночку...
Что, допустим, ему мог ответить старший брат на слова из письма зимой 1887 года: «Меня чуть ли не обливают презрением за сотрудничество в «Новом времени»»? Чехов отдавал отчет, что, не будучи сотрудником или членом редакции, он, тем не менее, связал свое имя с газетой Суворина. Влиятельной, тиражной, имеющей огромную аудиторию, но в глазах многих одиозной. Через некоторое время даже в провинциальных газетах стали писать: «Многих смущает то обстоятельство, что г. Чехов пишет в «Новом времени»». Газету порицали за позицию издателя, а также за статьи «нововременцев», особенно
В.П. Буренина. Современники прозвали его «литературным капралом», грубым шутом, фигляром, слугой толпы, ждущей скандала, травли, клеветы. В его статьях и пародиях угадывали мстительное чувство неудачника, посредственного литератора, утверждавшегося злобной насмешкой и над талантом, и над бездарностью. Выбрав жертву, он глумился жестоко, будто упивался желчью и ядом своих «шуток». Говорили, что сам Суворин боялся Буренина, зависел от него и не гнал из газеты по бесхарактерности и трусости. Может быть, цинизм и беспощадность «шута» влекли хозяина, тешили нечто темное в его душе.
19 января 1887 года в Ялте умер поэт С.Я. Надсон. В обществе заговорили о том, что в могилу его свела не только чахотка, но и травля Буренина. В газетах возмущались нововременским фельетонистом, обвинявшим умиравшего поэта в притворстве, в вымогательстве денег на лечение якобы выдуманного недуга. Может быть, никто в Москве не бросил Чехову прямого презрительного упрека, но возмущение «Новым временем», конечно, задевало его. Так что же? Уходить опять в «Осколки»? Опять строчить в каждый номер, писать с отвращением, «скверно»? Никто этого не требовал. Никто не покидал газету из-за выходок «хулиганствующего критика».
Что-то остановило Чехова в истории с несчастным поэтом, на смерть которого он отозвался словами: «Надсон — поэт гораздо больший, чем все современные поэты <...>. Из всей молодежи, начавшей писать на моих глазах, только и можно отметить трех: Гаршина, Короленко и Надсона». Дело было в утверждении Буренина, что это он «открыл» Чехова, он указал Суворину на автора «Петербургской газеты». Всесильный «шут» подпускал к трону хозяина только на своем поводке. Он часто предлагал начинающим авторам свое покровительство. Некоторые соглашались. Буренин явно хотел приручить новичка, руководить и направлять, поощрять, а если надо — приструнить, дать острастку.
Чехов, расспрашивая брата о газете, о Суворине, о сотрудниках, просил: «Пиши мне обо всем, потому что мне нужно знать всё». Уходя из-под «длани» Лейкина, он никак не хотел подставлять голову под «милостивую» руку Буренина. И тот это почувствовал, но пока надеялся накинуть узду на внешне спокойного молодого литератора, молчаливого и, кажется, даже покорного. Многих современников обманывала его сдержанность, за которой некоторые видели гордыню и тщеславие. Лазарев, познакомившийся с Чеховым зимой 1887 года, писал своему приятелю Ежову: «Он же ведь горд, самолюбив, ищет славы — что ему «Осколки». Я думаю, что он скоро станет писать в толстых журналах».
* * *
Неглупый собеседник не сразу понял, о чем Чехов толковал ему. А он в это время со всеми говорил о главном: что значит писать «крупное», повесть или даже роман. Об этом он спорил с Виктором Билибиным, который давно уговаривал приняться за «большое». Мол, неясность, незаконченность чеховских рассказов — от стеснительных рамок газеты и надо уходить в толстые журналы. Это сердило Чехова и увеличивало трещину в их отношениях.
Новому знакомому Чехов говорил о том же. Не в размерах дело, а в способах выражения. Свободным можно быть и в небольшом рассказе. В очередном письме Лазарев пересказал услышанное: «Он совершенно справедливо говорит, что это штука нелегкая, нужно работать и работать, и нельзя (т. е. лучше бы делать иначе) черное называть черным — прямо, белое белым — прямо... Он говорит: «Плохо будет, если, описывая лунную ночь, вы напишете: с неба светила (сияла) луна; с неба кротко лился лунный свет и т. д. Плохо, плохо! Но скажите вы, что от предметов ложатся черные резкие тени и что-нибудь подобное, — и дело выиграет в 100 раз... Желая описать бедную девушку, не говорите: по улице шла бедная девушка и т. п., а намекните, что ватерпруф ее был потрепан или рыжеват — и картина выиграет»». Об этом же Чехов писал годом раньше старшему брату.
Чехов уже дал такое «непрямое» описание лунной ночи в рассказе 1886 года «Волк»: «На плотине, залитой лунным светом, не было ни кусочка тени; на середине ее блестело звездой горлышко от разбитой бутылки. Два колеса мельницы, наполовину спрятавшись в тени широкой ивы, глядели сердито, уныло...» И «рыжий ватерпруф» он упомянул («Хорошие люди»). И «черные тени» («Который из трех?»).
Постепенно внимательный собеседник Чехова вник в то, что слышал. И писал теперь Ежову не о «толстых журналах», а о таланте Чехова: «Попробуй написать страницу в подражание Винницкой, Короленко, Боборыкину и т. п. — без сомнения у тебя выйдет удачно. Попробуй написать страницу в подражание Чехову и у тебя (и у меня) ничего не выйдет. Вот ты и толкуй. <...> Как ты не можешь понять, что ничего не может быть выше слога? Гуманные мысли у всякого порядочного писателя есть, да что же из этого?»
Однако и самому Чехову «страница» давалась трудно. В черновике февральского письма Григоровичу осталось признание, не перенесенное в беловик: «О себе могу сказать мало хорошего. Пишу не то, что хочется, а писать, как Вы советовали, не хватает ни энергии, ни уединения... Тем хороших много толчется в голове — и только. <...> Питаюсь пока надеждами на будущее и <...> слежу за тем, как бесплодно ускользает настоящее».
В марте 1887 года вдруг грянула телеграмма от брата Александра, что у него тиф. До этого он уже сообщал родным о болезни Анны Ивановны, отвезенной с тифом в клинику. Он тогда просил мать приехать, чтобы присмотреть за внуками. Но никто из домашних не тронулся из Москвы. И теперь спешно выехал только один человек — Чехов. По собственному выражению, он находился «в самом напряженном состоянии», не скрывал, что панически, еще с отрочества и юности, боялся тифа, а болезнь гуляла по столице.
Остановился он в гостинице. Александр оказался здоров — в очередном запое ему просто вообразилась страшная болезнь. Так что срочная поездка, съевшая последние деньги, получилась напрасной. Выходить из гостиничного номера Чехову было не в чем. Весеннее пальто у него взял в Москве Николай и «забыл» вернуть. Пришлось сидеть и писать рассказ или без пальто, ненадолго, отлучаться из гостиницы. Посылая сестре вексель для получения небольшой суммы, он просил «тратить возможно меньше».
В одну из ночей Чехову вдруг стало страшно. Будто всё сошлось: гнев на Александра, холод в номере, невольное заточение, страх заразиться. Наутро он написал Шехтелю: «Нервы расстроены ужасно, так что пульс мой бьет с перебоями. <...> Как бы там ни было, будь хоть землетрясение, а я уеду, ибо долее мои нервы не выдержат. Я хочу уехать на юг не позже 31-го марта. Поеду с рублем, но все-таки поеду». И пошутил: «Всюду меня встречают с почетом, но никто не догадается дать рублей 1000—2000...»
И вдруг в кармане у него оказался не рубль, а 300 рублей, аванс, выданный Сувориным. В этот приезд они впервые поговорили без помех. Беседа была долгой и, по словам Чехова, «интересной в высшей степени». Один из результатов: Суворин предложил издать рассказы Чехова, опубликованные в «Новом времени». Действовал он как опытный издатель, хотел ли поддержать и поощрить одаренного автора, но настроение Чехова переменилось. Он пошутил, что от всех петербургских злоключений и сюрпризов можно запить. И с горя, и с радости одновременно.
Чехов рьяно взялся за книгу — может быть, потому, что рассказы тем самым освобождались от ярлыка газеты. Он решил посвятить книгу Григоровичу. Читатели не знали о письме Дмитрия Васильевича молодому литератору, но чтили автора повестей «Деревня», «Антон Горемыка», «Гуттаперчевый мальчик», писателя из круга Достоевского, Тургенева, Островского. В 1880-е годы Григорович изживал свою литературную известность. Беллетристика его, по мнению современников, «немножко повыдохлась». Осталось лишь славное имя. Многословный, не всегда последовательный, за что А.Н. Плещеев называл его «двоедушным», старик поддерживал многочисленные знакомства.
П.П. Гнедич запомнил его облик в старости: «Высокий, красивый, щеголеватый <...> всегда жизнерадостный, со смеющимися хитрыми глазками, в английских клетчатых панталонах и в неизменно синем с крапинками галстуке, повязанном бабочкой. <...> Куда бы ни пришел — всюду с ним влетали оживление и смех. Острый язык создавал ему массу врагов: у него их было столько же, как и друзей, но он мало горевал об этом. <...> Любил слова «душенька», «душа моя». <...> Умел восхищаться всем, человеком, вещью, пейзажем». Дважды он прозрел в начинающем авторе огромный талант. В 1845 году Григорович сразу восхитился романом Достоевского «Бедные люди». В 1886 году — разглядел в Чехонте Антона Чехова. И так восторгался, что, по воспоминаниям современника, однажды сказал о ком-то, кого сравнили с Чеховым: «Да он недостоин поцеловать след той блохи, которая укусит Чехова!» Допускал он лишь сопоставление с Гоголем. Именно Григорович обратил внимание Суворина и Буренина на Чехова.
Решение посвятить новый сборник рассказов Григоровичу, быть может, пришло к Чехову в Петербурге, в тот момент, когда он сидел возле старика у него дома — у того от волнения и умиления случился в момент встречи жесточайший приступ грудной жабы. Не исключая скорого печального конца, Чехов сказал в те дни: «Для меня это незаменимая потеря». Объясняя Суворину природу и течение этого «старческого и неизлечимого недуга», врач и литератор Чехов прибег к сравнению: «Трудно сказать, когда, в какой день и час лопнет натянутая струна или обвалится сгнившая крыша». Написал и будто оставил в памяти выразительный образ...
Из Петербурга Чехов выехал 15 марта. Поездка, пугавшая тифом и прочими неприятностями, обернулась важным разговором с Сувориным, встречей с Григоровичем и надеждой на новую книгу. Уже из Москвы Чехов попросил старшего брата присмотреть за печатанием книги, позволяя за это на визитных карточках именоваться «братом знаменитого писателя» и делать все, что Александр найдет «целесообразным и безвредным» для его «кармана и славы». С Александром, в отличие от других братьев, Чехову легко было говорить на языке колкостей, шпилек, шуток. На просьбу о попечении и надзоре за книгой Александр ответил в привычном тоне: «Итак, друже, бери сапоги под мышку и поезжай себе спокойно на юг. О книжице позабочусь со всем тщанием и не только не пропущу слова, но даже своих несколько фраз вставлю и вообще все места, которые мне не нравятся, я переделаю по-своему и слог исправлю».
Чехов словно не уехал, а бежал из Москвы. Говорил, что хочет отдохнуть, присмотреть дачу на будущее лето («семья мечтает»). Но предположение — «путешествие, которое, по всей вероятности, выйдет странным и диким», — выдавало главное. О чем он сказал Суворину еще зимой: «<...> чтобы не высохнуть, в конце марта уеду на юг, в Донскую область <...> где встречу весну и возобновлю в памяти то, что уже начало тускнеть. Тогда, думаю, работа пойдет живее».
Работа как таковая? Работа над каким-то замыслом? Она началась сразу, в письмах, заменявших дорожный дневник. Чехов описывал подробно, с деталями манеру говорить у попутчика-исправника, крайнее окно во втором этаже станционного здания, где он увидел томную и красивую даму. Важно ли, что окно последнее в ряду? Но, выходит, так запечатлелось. Затем пошло знакомое: «Курганчики, водокачки, стройки <...> волы, коршуны, белые хаты, южные речки <...> дочки помещиков и арендаторов, рыжие собаки, зелень — всё это мелькает, как сон...»
В 1880 году, когда «москвичи» Николай и Антон Чеховы навестили родной город, он во всем проигрывал Москве. Всё те же улицы без мостовых, всё та же грязь после дождя, в которой, по словам местного журналиста, исчезало «множество и калош и ботинок почтенных граждан». На базаре, выпотрошив рыбу, остатки бросали около столов и лавок. Братья тогда подсмеивались над горожанами. Их общее творение — рисунок «Свадебный сезон» с подписями, опубликованный годом позже в журнале «Зритель», обидел таганрожцев, хотя он был всего лишь насмешлив.
Теперь, семь лет спустя, Чехов ахнул: «Совсем Азия! Такая кругом Азия, что я просто глазам не верю. 60 000 жителей занимаются только тем, что едят, пьют, плодятся, а других интересов — никаких... <...> нигде ни газет, ни книг...» И ведь не болото, не дикая глушь: «Местоположение города прекрасное во всех отношениях, климат великолепный, плодов земных тьма». Просто рай земной, но «жители инертны до чёртиков». И всё пропадает! Таланты, надежды, мечтания — всё гибнет, всё тщетно.
Обстановка в доме ласкового дяди Митрофана поразила племянника безвкусием, претенциозным убожеством, отсутствием обыкновенных удобств. Он шутил на этот счет: «Ватер у чёрта на куличках, под забором; в нем то и дело прячутся жулики, так что ночью испражняться гораздо опаснее для жизни, чем принимать яд».
Всё вокруг, на взгляд «московского гостя», — «серо, мелко, скучно», а город — «грязен, пуст, ленив, безграмотен и скучен». Во всех зарисовках, отзывах нет злой насмешки, но нет и ни единого сентиментального вздоха. Однако много запоминающихся мгновенных словесных рисунков: у постаревшей и похудевшей женщины, когда она смеется, «нос ее прижимается к лицу, а подбородок, морщась, лезет к носу»; «неприятно видеть раскрытый гроб, в котором трясется мертвая голова»; таганрогские барышни, зовущие собак свистом; ночной горшок, похожий на супницу и изукрашенный нежными полутонами. Хватало в письмах и «свернутых» сюжетов: ревнивый муж, не позволивший жене выйти к гостю; таганрогские красавицы, сбегающие с актерами; податный инспектор, выдающий себя за генерала, и т. п.
Чем больше в письмах Чехова из Таганрога встречалось таких впечатлений, чем заметнее эпистолярный дневник напоминал прозу, тем спокойнее становился тон повествования. Словно путешественник исподволь обретал то, за чем ехал: яркость зрения и необходимый для работы душевный покой. В дороге, в шатании по городам, степным имениям и хуторам — Зверево, Новочеркасск, Рагозина Балка, Святые Горы, Славянск, — по краю, названному им донской Швейцарией, подобных впечатлений набралось еще больше. То казацкая свадьба, знакомство с монахами, то ночь на железнодорожной станции: «<...> луна, необозримая степь с курганами и пустыня; тишина гробовая, а вагоны и рельсы резко выделяются из сумерек — кажется, мир вымер...»
Теперь Чехов говорил: «Вообще я доволен своей поездкой». Доволен, несмотря на то, что его мучили катар кишок, больная нога. Он уверял, что «напоэтился» по самое горло, хватит лет на пять. Полтора месяца «калмыцкой жизни» завершились. Пока он путешествовал, потратив на себя 150 рублей, домашние получали его гонорары из «Петербургской газеты» и «Осколков». Он возвращался, как говорил, «без копейки», а впереди были дачные расходы — семья уже переехала в Бабкино. Значит, в летние месяцы придется трудиться. Чехов подсчитывал строки опубликованного и умножал на 12 копеек: столько платили ему теперь за строчку (это был не самый высокий гонорар, некоторым авторам Суворин назначал по 20 копеек). Вышло 104 рубля 16 копеек. Александр быстро получил и прислал эти деньги. 40 рублей пришли от Лейкина под рассказы, которые он обещал вскоре написать для «Осколков» — для него издатель сделал исключение из своих правил.
Чехов работал в холодном бабкинском флигеле. Умудрялся даже принимать больных, как и в предыдущие годы дачной жизни. И решал вопрос о названии новой книги: «Мои рассказы» или просто «Рассказы». Выбрал «В сумерках». Сообщая об этом брату в Петербург, пошутил, что «тут аллегория: жизнь — сумрак, и читатель, купивший книгу, должен читать ее в сумерках, отдыхая от дневных забот».
Это название было знакомо русскому читателю по стихотворному сборнику Д.Д. Минаева (1868). Такие повторы всегда были в ходу, название не мыслилось чьей-то собственностью. Но в памяти читателей и зрителей, в истории литературы оно закреплялось лишь за одним из сочинений. Всё решали талант автора и время.
Александр ответил недоуменной насмешкой: «...нахожу, что глупее названия «В сумерках» придумать нельзя. <...> Ты неудачно окрестил. <...> На «Сумерки» налетит не очень много бабочек. <...> Придумай название «пожелезнодорожней», вроде «Смерть палача на прахе Иуды», или <...> «Современные странички», «Очерки современной жизни»; — но лучше: «Блестки...» <...> думаю и даже знаю, что читатель бежит на заглавие или тенденциозное, или заманивающее, или же, чаще всего, на туманно-многообещающее. Сумеречная же меланхолия теперь не в моде».
Чехов оставил «немодное» название. Он словно сделал подарок литературным критикам. Толкуя «сумерки» как исключительно вечернюю, закатную пору суток, они к 1887 году отнесли начало «пессимизма» Чехова, приклеив ярлык «певца сумерек». Некоторым показалось, что это «начало конца» молодого автора. Кому-то ближе был образ «сумерек», как утренней зари. И лишь немногим — как состояние, когда в мире не свет и не тьма, и нужно напрягать зрение. Когда в душе ослепление и, по библейскому образу, «спотыкаемся в полдень, как в сумерки».
Читательское недоумение соседствовало с восторгами, даже ошеломлением, о чем Чехов часто не знал. Не дошло до него и письмо П.И. Чайковского. Прочитав весной 1887 года рассказ «Миряне» («Письмо»), композитор, по воспоминаниям современника, не успокоился, пока не написал незнакомому автору, а потом и своему брату, М.И. Чайковскому: «Вчера меня совершенно очаровал рассказ Чехова в «Нов[ом] времени». Не правда ли, большой талант?»
Чехов знал из письма брата Ивана, что достать номер газеты с этим рассказом в Москве очень трудно. Но угадал ли, узнал ли кто из домашних в строгом письме благочинного непутевому сыну дьякона речения и пафос Павла Егоровича, его наставления сыновьям, особенно старшему сыну: «Ты мнишь себя мудрым быти, похваляешься знанием наук, а того не хочешь понять, что наука без веры не только не возвышает человека, но даже низводит его на степень низменного животного, ибо...»
А в жалобах дьякона на сына — сетования главы семьи на Александра: «Сами вы знаете, я для него ничего не жалел, всю жизнь старался и Бога молил, чтоб ему настоящее образование дать. Он у меня и в гимназии был <...> и в университете он кончил. <...> Бывало, когда он студентом сюда приезжал <...> скажешь ему: «ходи в церковь», а он: «зачем ходить?»»
Александр отдаленно узнаваем в шутках злосчастного Петра, в его внебрачном сожительстве. Однако не об этом «язычнике» написан рассказ, но о старом дьяконе, скучающем по сыну, вспоминающем не грехи своего блудного Петра, а «одно лишь хорошее, теплое, грустное, о чем можно думать, не утомляясь, хоть всю жизнь». Именно это трогало и очаровывало читателей, хотя в рассказе не было занимательного сюжета. Даже непонятно, отправил ли дьякон письмо сыну. Рассказ «Счастье» тоже без фабулы, без конца: ночь, степь, дремлющая отара овец, разговоры старого пастуха и объездчика о кладах, о счастье, зарытом в землю. Хорошо бы его найти, а что с ним делать, это старику не казалось «важным и достойным размышления».
14 июня Александр писал брату: «Ну, друже, наделал ты шуму своим последним «степным» субботником. <...> Хвалят тебя за то, что в рассказе нет темы, а, тем не менее, он производит сильное впечатление. Солнечные лучи, которые у тебя скользят при восходе солнца по земле и по листьям травы, вызывают потоки восторгов, а спящие овцы нанесены на бумагу так чудодейственно-картинно и живо, что я уверен, что ты сам был бараном, когда испытывал и описывал эти чувства. Поздравляю тебя с успехом...»
Чехов не согласился, что темы нет — есть, в музыке слова. Но тут же снизил разговор о рассказе: «В сущности белиберда». И, словно предвосхищая рассуждения рецензентов, приписал читательские восторги «оптическому обману», «фокусам» с орнаментом и с отдельными строками.
Читатели не знали этих авторских замечаний. Да, кому-то рассказ показался скучным, кому-то странным. Но кому-то очень русским: вечное желание чуда, внезапного богатства, с которым человек не знает что делать. И неизбывное желание разгадать тайну жизни, и нельзя понять — в чем ее счастье, а в чем несчастье.
Поездка обострила ощущение быстротечности жизни, воли случая и рока. Лазарев запомнил со слов Чехова начало романа, о котором тот заговорил с ним тем летом: «Представьте железнодорожную станцию в степи, недалеко имение вдовы-генеральши. Ясный вечер. К платформе подходит поезд с двумя паровозами. Затем, постояв на станции минут пять, поезд уходит дальше с одним паровозом, а другой паровоз трогается и тихо-тихо подкатывает к платформе один товарный вагон. Вагон останавливается. Его открывают. В вагоне гроб с телом единственного сына вдовы-генеральши». Этот печальный замысел, может быть, каким-то образом связан с известием о самоубийстве 22-летнего сына Суворина Владимира, полученным Чеховым еще весной в Таганроге.
В это же время, летом 1887 года, Чехов прочел в корректурных листах отчет своего воскресенского знакомца, врача П.А. Архангельского, о состоянии русских психиатрических заведений. По поручению Московского губернского санитарного совета добросовестный, пытливый Павел Арсеньевич с мая по декабрь 1886 года объехал большие города (Тверь, Новгород, Саратов, Тамбов, Рязань, Тула, Харьков, Полтава, Херсон). Внимательно, дотошно вникая во всё, осмотрел земские дома призрения, прочел огромный массив документов: журналы земских собраний, отчеты земских управ, доклады комиссий. И написал уникальную книгу, сопровожденную таблицами, чертежами, подробными рассказами о каждом увиденном «желтом доме». Чехов прочел и спросил Архангельского: «А ведь хорошо бы описать так же тюрьмы». Позже он не раз возвращался к отчету. Мысль о серьезном труде, об общей картине русской жизни сквозь призму такой ее крайности, как страдание от боли, от несвободы, словно не оставляла его со времен неосуществленных в студенческие годы научных замыслов.
В рассказах того лета есть и тема самоубийства («Володя»), и судьба скитальца, томимого беспокойным духом («Перекати-поле»), и мотив всеобщего оскудения («Свирель»), включавший описание сумерек, «того несчастного, ничем не предотвратимого времени, когда поля становятся темны, земля грязна и холодна, когда плакучая ива кажется еще печальнее и по стволу ее ползут слезы, и лишь одни журавли уходят от общей беды, да и те, боясь оскорбить унылую природу выражением своего счастья, оглашают поднебесье грустной тоскливой песней».
Что-то будто перенастраивалось, обновлялось и в прозе Чехова, и в его житейских планах. Бабкино исчерпало себя, его хозяева оставались милы, но уже не казались интересными. Вероятно, Чехов так интенсивно постигал видимое и незримое, что терял внутреннее стремление к месту, к окружению. А привыкал он к немногим и немногому.
* * *
В самом начале сентября семья вернулась в Москву. Чехов с трудом наскреб денег, чтобы расплатиться с Киселевыми. Бабкино осталось в прошлом. В следующем году домочадцы собирались на юг — не в Таганрог, но в Малороссию. Об этом просила Евгения Яковлевна, об этом думал сам Чехов, полагая, что хотя бы два-три теплых месяца будут спасительны для больного Николая.
Переписка с Сувориным ограничилась в 1887 году несколькими письмами. Чехов был еще далек от «хозяина» «Нового времени» и вообще от газеты. Поэтому давал старшему брату благие советы, как поставить себя в редакции. Он не пошел на поклон к Буренину с просьбой о рецензии на сборник «В сумерках». Однако через Александра напомнил тому об обещании откликнуться. И пожалел об этом — в рецензии Буренин выбранил «Русскую мысль» и «Северный вестник» за неприязнь к «чужим» авторам. Похвалил себя и свою газету, приютившую молодого литератора. По ходу умалил Короленко, Гаршина, Гл. Успенского, предпочтя им Чехова. В конце не удержался и «пнул» покойного Надсона, выведя его в образе жалкого кропателя жалкой поэмы, умершего после рецензии на свое творение. Похвалы себе Чехов назвал «ложкой меда», а всё остальное — «бочкой дегтя». И заключил, что не стоило Буренину, хваля его, «смеяться над мертвым Надсоном». Но всё же просил брата передать «искреннюю благодарность».
Книжка «В сумерках» расходилась быстро. Рецензии появлялись одна за другой, являя разнобой оценок: в одних хвалили, в других сетовали, что нет «нового шага вперед». Чехов иронизировал: «Читаю и никак не могу понять, хвалят меня или же плачут о моей погибшей душе? «Талант! талант! но тем не менее упокой Господи его душу» — таков смысл рецензий».
Прежде всего Чехов имел в виду, вероятно, статью Михайловского в журнале «Северный вестник». Маститый критик играл с названием сборника. Это творчество, по его словам, «сумеречное» и вообще «полутворчество»: «...вопросы без ответов, ответы без вопросов, рассказы без начала и конца, фабулы без развязки. <...> Г-н Чехов только завязывает узлы и никогда их не развязывает. <...> Было бы очень желательно, чтобы г. Чехов попробовал зажечь в своем кабинете рабочую лампу, которая осветила бы полуосвещенные лица и разогнала бы полумрак, затягивающий абрисы и контуры».
Но не «отходная» определила настроение Чехова осенью того года. Он пребывал, судя по признаниям в письмах, то в унынии, то в возбуждении. Его лихорадило, а в тоне вдруг прорывался невеселый задор: «Ни денег, ни здоровья, ни радостей, а так, чёрт знает что...» Едва ли дело было в «набегах» и «убегах» Николая — к этому в семье привыкли, как к неизбежному. Отец считал сына «погибшим созданием». Мать смирилась. Сын испытывал ее жалость, когда появлялся в Кудрине больной, но уверял, что вот-вот всё поправится, он-де оставит сожительницу, заживет по-новому. И опять исчезал, получив от брата Антона деньги, а взамен дав в тысячный раз обещание скоро вернуть — вот только напишет, пошлет в журнал, получит гонорар... Через неделю, через две...
Может, утомило постоянное безденежье? Родные вспоминали, что мебель в квартире была в эти годы старой. Павел Егорович, оставаясь ночевать в доме на Садовой-Кудринской, спал на продавленном диване. Знакомого таганрогского священника, иногда просившего о ночлеге, укладывали спать на составленных стульях. Иронизируя над претензиями сестры на мнимый достаток, Чехов мог при гостях сказать младшему брату, особенно при барышнях: «Миша, иди самовар ставь!» Миша, только что услаждавший слух компании любимыми пьесами — «Ната-вальс» Чайковского, «Грёзы» Шумана, «Мелодия» Рубинштейна, — сердился на шутку.
Но лихорадило Чехова осенью 1887 года не из-за безденежья — к нему он притерпелся. Была другая причина. В том, что он пишет пьесу, он признался не сразу. Уверял окружающих: «Корш убедительно просил меня написать ему пьесу. Я ответил: с удовольствием. <...> И, конечно, пьесы не напишу. <...> мне решительно нет никакого дела ни до театров, ни до человечества... Ну их к лешему!»
Это было написано 13 сентября, а 5 октября Чехов пригласил приятеля прочесть готовую пьесу. Может быть, он томился потому, что примеривался, одолеет ли, хватит ли сил. Вероятно, в таком настроении он написал что-то Билибину, который давно уговаривал его писать «крупное». Чехов в свою очередь побуждал приятеля не зарывать свой талант в «Осколках». Может быть, возбужденный писанием пьесы, он был особенно красноречив и настойчив. Билибин ответил сердито: «Нам надо объясниться. Во многих письмах Вы нападаете на меня за то, что я пишу не то, что следует, и не так, как следует. Чего Вы от меня хотите и чего ожидаете? Я делаю, что могу, и моя литературная совесть спокойна. Не всем быть художниками слова. Я — ремесленник, и в этом нет ничего стыдного. Писать беллетристику? Т. е. плохие романы? или повести? Когда-нибудь на досуге попробую...»
Умный, чуткий Билибин осознавал, что их литературные и житейские пути расходятся. И как ни поощрял его Чехов дружески к работе, к переменам, Виктор Викторович мог лишь благодарно посмотреть вослед и в глубине души попрощаться.
Короленко, побывавший в Кудрине в конце сентября, запомнил: Чехов выглядел усталым, рассеянным и будто недовольным. Но гостя задержал и завел разговор о пьесе. Признался, как трудно писать, особенно если между двумя эпизодами «пустота» и надо строить «мостки». А герой? Совсем не герой, «обыкновеннейший человек».
Внимательный и душевно расположенный, Владимир Галактионович почувствовал в Чехове момент душевного перелома или, как он написал в воспоминаниях: «Беззаботная непосредственность роковым образом кончалась, начиналась тоже роковым образом рефлексия и тяжелое сознание ответственности таланта». Короленко счел, как он написал впоследствии, что этот перелом был моментом пути Чехова не в «Новое время», а, наоборот, от суворинской газеты. Почему? Потому, что его захватывала, по словам Короленко, «драма русской жизни», ее «великое уныние». Так ли это?
Наверно, если иметь в виду не Суворина, а именно «Новое время». В газете этой Чехов всегда оставался только автором, которого привечал «хозяин» и в разной степени не выносила его челядь. Полагая, что Александр Павлович посвящал брата в дела редакции, приближенные Суворина, жившие этими дрязгами, преувеличивали интерес Чехова к газете. Он ее читал и только. А с «зулусами», как он звал нововременцев, сближаться не хотел. Правда, советовал Александру не быть в редакции «бирюком», «долбить» свое, напирать на то, «чтобы нововременцы повежливее обходились с наукой, чтобы они не клепали понапрасну на культуру». Он даже заводил речь о «молодой, свежей и независимой партии» в редакции, при которой, как ему думалось, Буренин не посмел бы клевать Надсона. Эта временная иллюзия объяснялась «весной» отношений Чехова с Сувориным: «Я при всяком свидании говорю с Сувориным откровенно и думаю, что эта откровенность не бесполезна». А также — избытком сил, его тогдашней верой в «артель» молодых литераторов, в дружеское общение, схожее с тем, какое сложилось у него в Москве с Левитаном, Шехтелем.
Александр Павлович общался с «зулусами» ежедневно. Он уже узнал нравы петербургской литературной среды. И поддержать упования брата не мог. Но зато, как никто, понял, откуда эти надежды и иллюзии. В самом начале сентября он получил из Москвы письмо. Сохранился лишь ответ Александра. По нему можно частично восстановить то, о чем писал Чехов: «У тебя позеленела шляпа и отвалились подметки <...>. Ты пишешь, что ты одинок, говорить тебе не с кем, писать некому... <...> Ты понес массу труда и очень понятно, что ты устал. <...> Непонятно мне одно в твоем письме: плач о том, что ты слышишь и читаешь ложь и ложь мелкую, но непрерывную. Непонятно именно то, что она тебя оскорбляет и доводит до нравственной рвоты от пресыщения пошлостью».
Вероятно, Чехов вел речь о том, что содержание большой семьи (отец, мать, сестра, брат Михаил) вынуждало его писать много и быстро. Невольное многописание утомляло физически и душевно. Это понятно из ответа старшего брата: «А что ты работать не в состоянии — этому я верю. Тебе жить надо, а не работать. <...> Ты пишешь, что если судьба не станет милосерднее, то ты не вынесешь и что если ты пропадешь, то позволяешь мне описать твою особу».
На это откровенное и, видимо, отчаянное письмо «петербургский» брат ответил советом: «Поставь себе клизму мужества и стань выше <...> этих мелочей. <...> Плюнь, брате, на всё; не стоит волноваться». А главное, Александр предлагал «продаться» Суворину, принять его предложение, стать сотрудником «Нового времени» за 200 рублей ежемесячного жалованья: «Сообрази, подумай мозухом и ведай, что в этом <...> не было для тебя ничего оскорбительного. Писать издалека и быть на месте — сам знаешь — вещь разная».
В этих советах весь Александр Павлович: потерянный, малодушный, списавший свою исковерканную домашнюю жизнь на судьбу, на злосчастную Анну Ивановну, на нездоровых детей...
Ответ последовал сразу: «Merci, Гусев, за письмо. <...> Начинаю входить в норму. Денег пока нет. О поездке на житье в Питер нельзя думать... Возможно только одно — жить в Питере месяцами, что и случится. <...> Поклон всей твоей кутерьме с чадами, чадиками, цуцыками. А главное, не пей. Прощай. А. Чехов».
Почему, дойдя до точки, до крайности в безденежье и скорописание Чехов не бросил литературную работу, эту «любовницу», и не вернулся к медицине, своей «жене»? Может быть, потому, что врачебная практика сулила одни убытки? Он, в силу характера, лечил осторожно и долго, стеснялся брать гонорары. Или потому, что уже был отравлен литературной работой?
Как бы то ни было, но упадок духа в конце лета он одолел напряженнейшей работой над пьесой «Иванов». Даже повесил на двери кабинета картонку: «Очень занят». Жаловался, что на пьесу ушла вся его энергия, остался недоволен женскими образами, что-то в написанном казалось ему «ничтожным, вялым, шаблонным».
* * *
Действительно ли Чехов написал «Иванова» за 10 дней, как он говорил сам? Даже перенести сложившийся сюжет на бумагу за это время и то маловероятно. Но придумать и написать за такой короткий срок большую пьесу почти немыслимо.
Отдельные выражения, детали, интерес к такому человеку, как главный герой, мерцали в рассказах, написанных Чеховым в 1887 году. Приказчик Мелитон («Свирель») горевал об оскудении природы, рассуждал о господах, которые «ослабли больше мужиков». Здесь будто предвосхищен взгляд на Иванова со стороны: «Нынешний барин всё превзошел, такое знает, чего бы и знать не надо, а что толку? Поглядеть на него, так жалость берет. <...> Нет у него, сердешного, ни места, ни дела, и не разберешь, что ему надо. <...> Так и живет пустяком».
Тему помещичьей жизни Чехов освещал то иронически, как мечтание о райской жизни на природе («Выигрышный билет»), то пародийно, обыгрывая штампы «идейных» пьес («Драма»). Он словно подступался к такому герою, как Иванов, в рассказе «На пути». В признаниях Лихарева о жене, сведенной в могилу его поведением; в рассуждениях героя о русской жизни и русском человеке словно мелькнула тень Иванова.
Да, что-то уже обещало «Иванова», и пьеса явилась не из пустоты, а, наверно, из образов и картин, о которых Чехов писал Григоровичу в 1886 году: из тех, что он берег и тщательно прятал. Он не скрывал, что намерен писать так, как ему хочется, но не уверен, что у него получится. Очевидное недовольство чужой словесной «архитектурой» не означало, что в его воображении возникло совершенное создание. Чехов не поверил актерам, уверявшим автора, что у него чутье драматурга, и он не сделал якобы в пьесе «ни одной сценической ошибки».
Но был возбужден. Признак этого — обилие грубоватых слов в письмах: рожа, лопай, гнусное, башка, задрыгал, к ядреной и т. п.
Употреблял ли Чехов бранные выражения? Один из современников вспоминал, что в мужской компании Чехов «мог взять прейскурант аптекарского магазина, встать в позу и прочесть его, делая острые, порой нецензурные замечания к названиям». Во время приятельских пирушек он заводился и придумывал бог знает что, от чего все хохотали, но никто не обижался. Кто-то из наблюдательных знакомых подметил, что в состоянии скрытого волнения Чехов затевал неожиданное застолье. Он, например, признавался, что не любит уезжать один. Всегда зазывал кого-нибудь с собою на вокзал. Ожидание отхода поезда усиливало в нем тревожное чувство. Как и вообще всякое ожидание...
Осенью 1887 года настроение Чехова менялось каждый день. То, по его словам, хандра, то легкое познабливание. Он даже говорил, что стал «психопатом». К ожиданию премьеры «Иванова» в театре Корша добавилось волнение из-за Пушкинской премии за книгу «В сумерках». О ней хлопотали Суворин и Полонский, но Чехов не верил в это: «Пушкинская премия не может быть мне дана. <...> Ее не дадут уж по одному тому, что я работаю в «Нов[ом] времени»». Он боялся награды: «<...> я наживу столько нареканий, особливо в Москве, столько хлопот и недоумений, что и пятистам рад не будешь». Он испытывал чувство неловкости, мнительности и даже страха: «Премию я мог бы взять только в том случае, если бы ее поделили между мной и Короленко, а теперь, пока еще неизвестно, кто лучше, кто хуже, пока во мне видят талант только 10—15 петербуржцев, а в Короленко вся Москва и весь Питер...»
Он явно страшился не столько возможного отказа, сколько разговоров о незаслуженности награды, якобы свидетельстве всесилия Суворина, а не читательского успеха. Он предчувствовал такие толки, которые бы его задели и оскорбили. Поэтому, наверно, так взволновало письмо брата с новостью о премии.
Только что, три недели назад, в московском журнальчике «Развлечение» появился «рассказ», похожий на откровенную клевету. Автор, А.М. Пазухин, видимо, не забыл, как в 1883 году в «Осколках московской жизни» Чехов назвал его «горе-писакой», «раздирательным, рокамболистым писателем». Теперь он отыгрался, аттестовав Чехова «ветеринарным врачом», тенденциозным автором бульварных изданий «Щепки» («Осколки») и «Петербургской мелочной лавочки» («Петербургская газета»). «Новое время» фельетонист, видимо, трогать побоялся.
Об авторе пасквиля Чехов сказал, что «не имел чести лечить» его. О литературных врагах он знал и до этого выпада — московская бульварная пресса мстила ему за многое. За «Осколки московской жизни». Зато, что игнорировал эту «портерную» среду. За то, что был признан литературным Петербургом. Возмущаясь этими газетными выходками, Лазарев вместе с тем удивился одной черте в Чехове. Тот все равно оставался со всеми внешне «любезен и обязателен». И вообще избегал конфликтов, выяснения отношений. Никогда не пускал в чужой адрес столь любимого в этой среде «подлеца».
Атмосфера раскаленных самолюбий, зависть, материальные претензии сшибали с ног или навсегда отравляли многих в мире мелкой прессы. «Портерная» литературная компания злословила, бранилась, клеветала. Серьезная литературная Москва всё еще приглядывалась к Чехову, осторожничала. Его снисходительно хвалили за «бойкие» рассказы, но не более того. Петербургские журналы «Север» и «Северный вестник» оказались настойчивее. Так повелось давно — литературная репутация складывалась в столице. Пока Москва ворчала на Чехова, Петербург с интересом всматривался в новое дарование. Появление «Иванова» еще очевиднее обнаружило эту разницу.
До премьеры Чехов называл свое детище «глупой», «злосчастной» пьесой. После первого представления обозвал еще насмешливее — «пьесенка», «малозначащее дерьмо». Чем сильнее волновался он за судьбу своих рассказов, повестей и пьес, которые называл в шутку чадами, рожденными в болезнях, тем сильнее иронизировал по их поводу. Вероятно, скрывал «родительское» чувство, которое театр уязвил до последней степени. Порог театра Чехов переступил с уверенностью, что «автор хозяин пьесы, а не актеры». Репетиции и премьера 19 ноября 1887 года доказали обратное. Исполнители ролей не выучили, путали, несли отсебятину. Чехов, по его признанию, испытал лишь «утомление и чувство досады»: «Противно <...>. Театралы говорят, что никогда они не видели в театре такого броженья, такого всеобщего аплодисменто-шиканья, и никогда в другое время им не приходилось слышать столько споров, какие видели и слышали они на моей пьесе». Словно оправдалось случайное соседство «Иванова» с пустяковой шуткой-водевилем «Зало для стрижки волос», шедшей во втором отделении.
Рецензенты московских газет «постригли» автора весьма жестоко. П.И. Кичеев назвал «Иванова» дребеденью, «глубоко безнравственной» пьесой, «нагло-цинической путаницей понятий», а ее героя — «отъявленным негодяем». Автор, по его словам, — «бесшабашный клеветник на идеалы своего времени», обладающий «развращенным воображением». Оставалось только призвать власти принять меры и посадить «клеветника» в кутузку.
Слухи об «Иванове» быстро дошли до столицы. Пьеса ходила по рукам. Многое в ней нашли написанным «не по правилам»: нет завязки, нет того, сего... Талантливо, но... Оригинально, но... Необычно, но...
Короленко запомнил, «как много писали и говорили о некоторых беспечных выражениях Иванова». Например, о фразе: «Я имею право вам советовать. Не женитесь вы ни на еврейках, ни на психопатках, ни на синих чулках, а выбирайте себе что-нибудь заурядное, серенькое, без ярких красок, без лишних звуков». Да, это говорил Иванов, но, по точному наблюдению Короленко, «русская жизнь так болезненно чутка к некоторым наболевшим вопросам, что публика не хотела отделить автора от героя». Короткая реплика задела сразу три таких вопроса — «еврейский», «женский» и «наш нервный век», как называли конец XIX столетия.
29 ноября Чехов уехал в Петербург. Может быть, именно с многочасовых разговоров об «Иванове» началось сближение Чехова и Суворина, который говорил: «Я Иванова хорошо понимаю, потому что, кажется, я сам Иванов». Что-то сильно тронуло Алексея Сергеевича в судьбе героя Чехова. Не нота ли «русской тоски», столь различимая в дневнике Суворина? Может быть, чувство вины перед женой, растревоженное пьесой Чехова? В 1887 году, весной, после самоубийства сына Владимира, Суворин вернулся памятью к давней трагической гибели своей первой жены — ее смертельно ранил любовник, следующим выстрелом покончивший с собой.
Суворин видел в случившемся и свою вину. За гибель сына он тоже корил себя, записав в дневнике: «Гадко на себя смотреть. <...> В сущности, я был один <...>. Старость безрадостная, скверная. Особенно если наделал и в прошлом столько ошибок, и сознавал их, и хорошо сознавал, но делал так, что как будто все это уже непоправимо и потому все должно остаться так». «Иванов», как рассказывал Чехов в письмах родным, «возбудил» Суворина. Он настойчиво приглашал Чехова к себе, и они виделись почти ежедневно.
В этот приезд Чехов остановился у брата. Дом по-прежнему был без хозяйского глаза. Увиденное гость обрисовал кратко: «Анна Ивановна больна (бугорчатка). <...> Грязь, вонь, плач, лганье; одной недели довольно пожить у него, чтобы очуметь и стать грязным, как кухонная тряпка».
Этот резкий отзыв относился скорее к Александру, нежели к несчастной Анне Ивановне. Будучи незаурядным диагностом и наблюдательным врачом, Чехов уже не подозревал, а знал, что больная долго не протянет. Вернувшись в Москву, он в письме попросил брата забежать в «Варшавскую кондитерскую», купить на оставленные ему деньги вкусное печенье в виде полумесяца и передать Анне Ивановне. Возможно, она упомянула, что это лакомство ей нравится, — Чехов не забыл и захотел доставить маленькую радость.
Что-то от этой угасавшей женщины отдаленно угадывалось в Сарре, жене главного героя «Иванова». Как и в самом Иванове — от старших братьев Чехова. Уезжая в 1875 году из Таганрога, оба мечтали: один — о профессорской карьере, научных открытиях; другой — о славе живописца. У обоих ничего не вышло; Александр оправдывался тяжелым детством, характером Павла Егоровича, невезением. Его сыновья, Николай и Антон, родившиеся в самые запойные годы отца, отставали от сверстников в развитии.
Чехов устраивал брата туда же, где печатался сам, давал литературные советы, заступался за него перед редакторами. Ни разу не упрекнул в том, что старший брат устранился от денежной помощи родителям и сестре. Часто помогал ему, когда тот оказывался на мели. И вообще ценил его способности выше, чем сам Александр. В том сентябрьском ответе на несохранившееся письмо Чехова старший брат жаловался на безденежье, на одиночество, на болезнь жены и утешал себя и брата: «Я назвал бы себя подлейшим из пессимистов, если бы согласился с твоей фразой: «Молодость пропала». Когда-то и я гласил тебе то же. Твое, а пожалуй, и наше, не ушло. Стоит только улитке взять свою раковину покрепче на бугор спины и перетащить на новый стебель».
Эти слова, эта интонация созвучны жалобам Иванова в разговоре с доктором Львовым: «Запритесь себе в свою раковину и делайте свое маленькое, Богом данное дело... Это теплее, честнее и здоровее... А жизнь, которую я пережил, — как она утомительна!.. ах, как утомительна!.. Сколько ошибок, несправедливостей, сколько нелепого...»
Таких признаний не простили Чехову многие петербургские читатели «Иванова». Особенно из кругов, где его порицали за «сумеречное творчество». Оно, как писал Михайловский, давало «известное эстетическое удовольствие», но не вызывало будто бы «боли и скорби». Здесь ждали от литературы «героя».
Более артистичный, чуткий, душевно гибкий Григорович пока лучше понимал своего молодого современника. Как раз тогда он написал Чехову из Ниццы. Поблагодарил за посвящение ему книги «В сумерках» и обратился не с требованием, а с «самой сердечной просьбой» — «бросить писанье наскоро и исключительно мелких рассказов и особенно в газеты. <...> Да, да — привинчивайте-ка себя к столу, как Вы говорите, и утопайте в большой неспешной работе!».
Григорович, как и Короленко, в своем письме Михайловскому заговорил о «непохвальном» герое, о «душевном движении»: «Будь я помоложе и сильнее дарованием, я бы непременно описал семью и в ней 17-летнего юношу, который забирается на чердак и там застреливается. <...> Такой сюжет заключает в себе вопрос дня; возьмите его, не упускайте случая коснуться наболевшей общественной раны...» Старый писатель, признававший, что у него больше литературного чутья и такта, нежели художественного дарования, подсказывал сюжет о «русском Вертере». Но не давал ответа на вопрос, почему герой стрелялся, что могло заставить его наложить на себя руки.
Действительно Григоровичу было не занимать чутья. Чехов уже начал повесть о мальчике, который потом, «попав в будущем в Питер или Москву, кончит непременно плохим». Пока же, в канун нового, 1888 года, он просил Александра получить 50 рублей 84 копейки, присовокупить «нововременский гонорар» и скорее прислать: «Семейству и мне кушать нада». Это была пародия на любимое изречение Павла Егоровича.
Год наступал новый, безденежье оставалось старым: в первом же письме Чехов написал брату: «Я безденежен, как курицын сын». И просил выслать «крохи», 36 рублей, за новогоднюю «Сказку», опубликованную в номере «Нового времени» за 1 января 1888 года.
Примечания
1. Вырезанные из бумаги (фр. appliqué).
Предыдущая страница | К оглавлению | Следующая страница |