Проблема «Чехов и Андрей Белый» существует в самых разных плоскостях. В частности, есть целый ряд вопросов, связанных с поэтикой, художественным миром, языком Чехова и Белого, что вообще на первый взгляд кажется несовместимым. Кто же не знает, что Чехов — это лаконизм, краткость — сестра таланта. А Белый — сама усложненность, сверхметафоричность, витиеватость стиля. Тем не менее, при подробном изучении поэтики обоих обнаруживаются общие для разностильных произведений модели, смысловые, образные ядра, выталкивающие к одной, но кровной, животворной для всей русской классики внутренней идее.
С этой точки зрения нами рассматриваются два произведения, герои которых — дети: «Степь» и «Котик Летаев».
В романе «Котик Летаев» Белый описывает собственные первые детские ощущения, по его выражению, «обкладывает словом первейшие события жизни»1. Начинает он буквально с восстановления момента рождения, момента выхождения ребенка головой вперед из материнского лона в чужой, холодный мир, который кажется младенцу титаническим: «Я одной головой еще в мире: ногами — в утробе; утроба связала мне ноги: и ощущаю себя — змееногим; и мысли мои — змееногие мифы: переживаю титанности». «...Кто-то бросил с размаху ребенка, и — страшно ребенку...» (С. 433). И младенец кричит от страха, оттого что в одиночку должен «осилить безмерное», освоить чужое, новое пространство другой, новой для него жизни. И оттого еще, что вокруг почему-то все для него озвучено — скрипят сосны, шипят змеи, свистит ветер.
Первейшее событие жизни — рождение — ребенку страшно. И открывает в ребенке наличие прадревней, по слову самого Белого, длинной памяти.
Белый делает вывод в 1-й главе романа: «Дотелесная жизнь одним краем своим обнажена <...> в факте памяти (С. 430), память есть нечто, что пришло к человеку из некоей его до-физической жизни, откуда-то из глубины времени ли, пространства ли».
Можно вспомнить, например, что означало понятие «память» для одного из самых убедительных интерпретаторов чеховской «Степи» М. Громова. «Упростив сюжет до такой степени, что ничего увлекательного в нем совершенно уже не осталось, Чехов освободил слово, его символику и поэзию, его историческую содержательность — «память»»2. И далее: «Поэтика «Степи» исторична в том смысле, что она пробуждает, ориентирует, олицетворяет память о «прекрасной, суровой родине» — детскую память о сказках <...> и, наконец, ту прапамять, которую человек получает «вместе с кровью и плотью от далеких вольных предков» и которую теряет, повзрослев»3.
В романе «Котик Летаев» «длинная память» возникает в разных контекстах, нам здесь важен тот, когда эта память утверждается автором как память о стране, где живут до рождения, как память о памяти. «Вызывание образов прежде бывшего — припоминание той страны, по образу и подобию коей прежде бывшее было; припоминание — творческая способность, мне слагающая проход в иной мир; преображение памятью прежнего есть собственно чтение: за прежним стоящей, не нашей вселенной; впечатления детских лет, то есть память, есть чтение ритмов сферы, припоминание гармонии сферы; она — музыка сферы: страны, где — я жил до рождения!..» (С. 52). «Память о памяти такова; она — ритм, где предметность отсутствует; танцы, мимика, жесты — растворение раковин памяти и свободный проход в иной мир» (С. 522). Память — свободный проход в иной мир. Это главное.
Белый, имея в виду «Вишневый сад», писал: «Чехов, оставаясь реалистом, раздвигает складки жизни и то, что издали казалось теневыми складками, оказывается пролетом в Вечность»4. «Степь», кажется, и написана по этому принципу. То, что в перспективе видится Егорушке, например, как маленький человечек, размахивающий руками, вблизи оказывается мельницей, которая машет крылом всегда: и в прошлом, и в настоящем, и в будущем... Пролеты в Вечность и свободный проход в иной мир совпадают не просто образно-стилистически, но — по смыслу, где-то в необъяснимых глубинах творчества Чехова и Белого.
Нет нужды останавливаться на том, что в «Степи» отразились детские впечатления Чехова и что от характера воспоминаний зависит вся последующая жизнь, ибо «все восприятия этого начала даже не врезываются, а врубаются в мозг»5. Напомню лишь одно обстоятельство, замеченное чеховедами: всю жизнь Чехову снились экзамены, похороны (то есть страшное) и еще ему снилась именно степь — как что-то огромное, титаническое, невозвратимо-непонятное.
Чеховскому Егорушке, как известно, — лет девять. Его мать хочет, чтоб все было по-благородному и чтоб из Егорки ученый вышел, потому мальчик и оказался в дороге. Как известно, мать Андрея Белого, ребенка из профессорской семьи, то есть благородного (а Котик как бы списан с Бореньки Бугаева) наоборот, страшилась преждевременного развития, того, чтоб сын не стал «вторым математиком», закрывала огромный лоб сына кудрями, наряжала мальчика в платьица. Егорушка и Котик, кажется, нечто изначально противоположное. Однако, когда речь идет о детстве как некоем странном, таинственном и во многом непонятном взрослым периоде жизни человека, — все оказывается не таким, каким представляется здравому смыслу.
Обладатель «длинной памяти» Борис Бугаев в первом томе мемуаров «На рубеже двух столетий», объясняя Котика Летаева, утверждал: «С 4-х лет исчезает бесследно, на всю жизнь, ряд интереснейших, неповторимых переживаний и кто пробуждается к сознанию позднее, тот ничего не знает уже о целом пласте переживаний...»6
Чехов сразу же показывает мальчика с сиюминутной, короткой памятью: едет Егорушка мимо острога — вспоминает, как ходил с мамашею в острожную церковь; едет мимо кладбища — вспоминает о смерти бабушки. Эти близкие воспоминания расположены в хорошо знакомом Егорушке мире, в тесном замкнутом пространстве.
А ехал он куда-то. В незнакомое, чужое, распахнутое, необъятное, к какой-то Тоскуновой.
По существу начало «Степи» — тот же момент рождения ребенка, описываемый потом А. Белым в «Котике», то самое первейшее событие жизни, когда кто-то бросил (выбросил) с размаху ребенка — и страшно ребенку... То есть, условно говоря, закончился девятилетний утробный период, и огромное дитя огромной матери выходит из материнского лона в титанический мир. Надо сказать, что этот, если хотите, символико-физиологический мотив рождения в «Степи» имеет не только это цифровое доказательство. Вдруг Дымов шутит: «Братцы, старик ночью мальчишку родил!» Сам факт рождения как бы в принципе очищается от чистой физиологии, законов природы, остраняется.
Да и заканчивается повесть фразой, какую мог бы произнести, если б умел говорить, именно новорожденный, младенец, словно пришедший в эту жизнь из какой-то той, иной жизни. «Какова-то будет эта жизнь»? Фразу можно связать и с конкретной бытовой ситуацией, которою заканчивается повесть. И тогда в звучащей ясности фамилии Тоскунова содержится ответ на вопрос. Но чтобы ответить на любопытство младенца, только что родившегося, эту жизнь прежде нужно прожить, чтобы потом, быть может, и сравнить некие две жизни. Чтобы «осилить безмерное», страх, и еще что-то, что открывается в момент рождения сознанию существа, появившегося как бы ниоткуда и названного ребенком.
Неведомое и незнакомое в финале «Степи» — Малая Нижняя улица, собственный дом Настасьи Петровны Тоскуновой, да и не дом даже, а казенная квартира. Пространство, мир снова сузились и возвращаться сюда, уже после того, как ребенок сделал попытку осилить безмерное, — жутко.
Оказывается, что главное — тот промежуток, путь, который соединяет начальный и конечный пункты путешествия Егорушки, то есть сама степь.
Что она такое, кроме однообразно-скучного сначала, а затем оживающего, открывающего свои тайны царства? И только ли тут дело в теме: человек и природа?
В романе «Котик Летаев» наряду с рождением первейшее событие жизни в сознании ребенка — распад профессорской квартиры на детскую и «неизвестные, может быть, ужасные пространства квартиры, адекватные мне (т. е. Андрею Белому. — Е.С.) неизвестному миру. Черта между известным и неизвестным — отрезывающий детскую от гостиной небольшой коридорик»7. Для чеховского героя черта между известным и неизвестным — степь. Она — тот коридорик, лабиринты которого приведут Егорушку к осознанию собственного «я» в этом бескрайнем мире, к отказу от обыкновенных, как бы взрослых, мыслей ради возрождения фантастических, сказочных образов, имеющих «то удобство, что как-то сами собой, без всяких хлопот со стороны думающего, рождаются в мозгу и сами — стоит только хорошенько встряхнуть головой — исчезают бесследно». Благодаря таким сказочным мыслям (а этот чеховский повтор о сказочных образах и мыслях едва ли не нарочит), Егорушка приходит, например, к следующим вопросам: кому нужен этот простор? Что такое смерть? К чему на свете женщины? Степь — путь к забытым «пластам переживаний» ребенка, к детству, как некоему коду той жизни, в которой человека не было, а была одна память памяти, музыка сферы. Степь — путешествие к прапамяти самой жизни, вечности. Вот мелькнул в бурьяне белый череп или булыжник. Вот выросла на мгновенье серая каменная баба, поставленная бог ведает когда, или появился и пропал молчаливый старик-курган. А вот даль, как ве́ками, мигнула бледным светом. И кажется, что с утра прошло сто лет... Времени как будто не существует, нет движения, но появляются неожиданно и исчезают какие-то фантастические, сказочные, величественные картины, окаменевшие видения прошлого.
Похоже, об этом же — и в «Котике Летаеве». Идет как бы расшифровка блоков детской памяти, метафорической историчности детского сознания: «Нами видимый мир — труп далекого прошлого: мы к нему опускаемся из нашего настоящего бытия — перерабатывать его формы; так входим в ворота рождения. <...> переходы, комнаты, коридоры, мне встающие в первых мигах сознания, переселяют меня в древнейшую эру жизни: в пещерный период; переживаю жизнь выдолбленных в горах чернотных пустот с бегающими в черноте и страхом объятыми существами, огнями; существа забираются в глуби дыр, потому что у входа дыр стерегут крылатые гадины; переживаю пещерный период...» (с. 440).
Степь — это и пробуждение картин Егорушкиной памяти, удлинение памяти. Но и расшифровка памяти планеты, памяти Земли-младенца. Это оживший титан, у которого тоже имеется память собственного, одинокого детства. И каменные бабы, и старички-курганы будто этого детства игрушки...
И когда Чехов пишет о степи как об огромном, страдающем живом существе, «как будто степь сознает, что она одинока, что богатство ее и вдохновение гибнут даром для мира, никем не воспетые и никому не нужные», — это вольно или невольно ассоциируется с тем периодом жизни, который зовется детством, именно, с его, детства, непознанными тайнами, богатством, красотой, с его ненужностью в обыденном течении дней, непониманием, тоской, быстрым натиском на него и победой взрослого, не сказочного мира. И тогда одиночество в чеховской повести возникает не только темой изначального одиночества человека-ребенка-детства, но опять-таки пролетом в Вечность; одиночеством Земли во вселенной. Потому, словно бы пронесясь сквозь космическое одиночество, сквозь степь, ощутив его и ее в себе, преодолев «коридорик» между известным и неизвестным, мальчик Егорушка и осиливает безмерное — рождается. Не только символико-физически, символико-физиологически, как большой ребенок — но духовно. «Самосознание, как младенец во мне, широко открыло глаза» (С. 430). И уже не суть важно: профессорский сынок или простолюдин. Важно то, что память, изживая свою короткость, выявляет детство, как содержательнейшее, мистическое состояние человека. Как беспредельность, скрытую в одном миге. Процесс такого интенсивного внутреннего пробуждения, расцвета и созревания есть удивительно глубокое осмысление одним человеком, ребенком, моей (своей) жизни среди жизни общей, начало так называемых нравственных исканий, каковые и в «Котике Летаеве» даются автором именно с рождения.
Все подводчики в чеховской «Степи» — странники. Само это слово неизбежно должно было возникнуть у Чехова. Сам жанр путешествия буквален в повести и символичен в «Котике Летаеве». В чеховской повести слово появилось в контексте именно духовного, божьего, угодного Богу странничества: Христа ради...
Егорушка (и даже по линии внешнего действия), выходит, — из числа духовных скитальцев, духовных странников.
Традиционно в русской литературе путь духовного странничества связывают с людьми более зрелыми, взрослыми во всяком случае. «Степь», пожалуй, — первое произведение русской классики, где сама проблема не просто расширяется, но возникает новаторски, что, видимо, еще лишь предстоит исследовать. Едва ли не только эти два писателя, Чехов и Белый (быть может, еще В. Набоков «Другими берегами»), «Степью» и «Котиком Летаевым», обозначают детство, как начало русского духовного странничества, точку, в которой сконцентрирована Вселенная, точку, из которой все исходит и к которой все возвращается. Отсюда и то, что «Котик Летаев» — лишь первая часть задуманного Белым большого романа под названием «Моя жизнь». Отсюда, возможно, закономерное появление в творчестве Чехова, скажем, Мисаила Полознева и чеховской «Моей жизни». Тут нельзя не вспомнить, конечно, и Достоевского с «Братьями Карамазовыми».
Чехов пишет об этом на уровне подсознания, интуитивно. Белый — более рационально. Но Андрей Белый, на мой взгляд, — один из немногих, если не единственный, продолжатель чеховской темы духовного странничества ребенка, детства как движения к прапамяти. Свободного прохода в иной мир. Или пролета в Вечность.
Примечания
1. Белый А. Старый Арбат. М., 1989. С. 434. «Котик Летаев» цитируется далее по этому изданию.
2. Громов М. Книга о Чехове. М., 1989. С. 197.
3. Там же.
4. Белый А. Вишневый сад // Весы. 1904. № 2. С. 47.
5. Белый А. На рубеже двух столетий. М., 1989. С. 183.
6. Там же.
7. Белый А. На рубеже двух столетий. С. 182.
Предыдущая страница | К оглавлению | Следующая страница |