«Скрытый» — дважды: в силу принципиальной невысказанности и недосказанности самой природы художественного мировоззрения (со стороны Чехова) и ввиду отсутствия даже намека на факт содержательного общения и каких-либо интеллектуальных отношений между этими выдающимися личностями, почти сверстниками.
Они, конечно, не могли не знать друг о друге, были знакомы и, наверное, общались, и кое-какие косвенные свидетельства тому есть, но испытали ли они хоть какой-нибудь интерес и оказали ли хоть какое-нибудь влияние друг на друга, пусть даже одностороннее, неосознанное или временное? Почему не раскрыта эта тайна? Не в силу ли традиционного невнимания к философскому измерению творчества Чехова и сугубой сосредоточенности на социально-бытовой, психологической и филологической стороне его произведений?..
Что же в таком случае подвигло меня сблизить эти имена и задаться вопросом о скрытом диалоге? Отдаю себе отчет, что поступаю так, как бы вопреки их воле, их собственному пониманию необходимости в сближении.
Когда мне, лет 15 тому назад, впервые «открылся» Чехов, в моих режиссерских записях, и частично в памяти, сохранились кое-какие «основополагающие» мысли, догадки, которые я назвал тогда «постулатами», потому что именно с них началась моя «чеховская геометрия», развившаяся впоследствии в целую систему теорем и способов решения практических театральных задач, включая расшифровку сюжетов, технологию режиссерско-актерских отношений и etc. Когда же, после известного исторического перерыва, напечатали В. Соловьева, и он, наконец-то, дошел до меня, грешного, а это случилось через несколько лет после первой моей чеховской постановки — я поразился сходству внушенных мне Чеховым мыслей и тех основных идей, которыми дышит вся философия Соловьева, — сходству не только внутреннему, духовному и тематическому, но и почти буквальному, дословному. Попробую вновь пройти по старым следам этих удивительных совпадений.
Чехов вслед за Достоевским и Соловьевым почитал чистоту, святость и красоту материи, «тела Божьего»... Но Чехов идет дальше, чем это позволяет его предшественникам традиционная религиозность — его «идея всеединства», не теряя глубины и универсальности, отличается от соловьевской и проявляется в другой субординации отношений человека и природы — он видит в природе воплощение «человеческого» совершенства, чистоты и терпимости, признает и утверждает духовную первичность природы, и только ею проверяет и измеряет самого человека. Именно из этого исповедального начала произрастает, опережающая время и так властно овладевающая нашим сознанием и воображением «экология» чеховского творчества. Не мудрствуя лукаво и не впадая в писательское философствование и богословие, Чехов пришел к отказу от традиционного человекоцентристского художественного мировоззрения в пользу природы, видя в ней последний шанс человека спасти и сохранить себя.
Любовь, согласие, тяготение к природе и несовпадение, отпадение, муки блуждания вдали от ее простоты, чистоты и надежности, «загрязнение» ее, в прямом физическом и переносном, социальном и психологическом смысле, бездумное и хищническое отношение к природе «вокруг», безнадежно-бездарное отношение к природе «в себе» и «в других» — бесконечный чеховский рассказ о том, как «божественный» план рождения и жизни «еще одного» человека вырождается в еще одно человеческое несчастье...
Провозглашенный позитивистской наукой и обожествляемый базаровыми (фамилия-то какая!) «объективизм», самонадеянный принцип отделения и независимости человеческих дел от человеческого Бога оставили людям свободу и ответственность, меру которых они оказались не способны ни выдержать, ни осознать. Робкие когда-то идеи «человеко-божества» уже начали во времена Чехова и В. Соловьева проходить массовую социальную и политическую «обкатку», и их пророческий слух чутко уловил подземные раскаты надвигающейся беды.
Противостоя воинственному материализму, столь модному тогда в кругах либеральной интеллигенции, нравственный пантеизм Чехова во многом солидаризируется со «всеединством» Соловьева и как бы соревнуется с ним в миролюбии и терпимости. И как это ни трудно представить, но Чехов оказывается еще шире и универсальнее Соловьева, потому как обходится без диалектических крайностей и спекулятивных экскурсов сознания, которые так или иначе с неизбежностью возникают в ходе философской полемики и профессионального стремления завершить и исчерпать свою мысль. Реальная, практическая, жизненная философия выражается более поведением и поступком, чем рассуждением и словом, и потому ближе и доступнее художественному описанию и истолкованию, нежели философскому. «Мощь идей и идеалов» и присущая им самовлюбленность и самонадеянность, с какими бы благородными намерениями и в каком бы обрамлении они ни выступали, подвергаются Чеховым реальным испытаниям и оценкам, выводятся им на поле земной жизни. Думается, его принципиальный антифилософизм и стал одной из главных причин органической несовместимости с «учением» В. Соловьева, несмотря на все интеллектуальное и духовное родство и возможности сближения.
Вся русская интеллигенция второй половины XIX в. переболела так или иначе новомодными материалистическими теориями, посыпавшимися вдруг с Запада разноцветным серпантином идей, имен, учений, «переосмысливающих и преобразующих» мир — переболели, кажется, все, даже юный Соловьев, все, кроме Чехова. Защитила, должно быть, каким-то чудом сохранившаяся в молодом провинциале иммунная система — как бы там ни было, своим жизненным путем и творчеством он обозначил золотую середину между «либеральным» экстремизмом и консервативным «идеализмом» того времени, решительно отсек все крайности полемических страстей и мыслей и явил миру небывалый феномен меры, такта и мудрости. И тем преподал урок, который и сегодня не теряет свой универсальный смысл, чем и объясняется, в первую очередь, непреходящий интерес к его творчеству в современном мире.
Мироотношение Чехова, писателя и человека, лишено какой-либо показной набожности и религиозной риторики, но остается, тем не менее, по внутреннему существу своему глубоко христианским, бережно и тайно сохраняет духовное и душевное родство с истинным православием, с его милосердием, кротостью и стойкостью. При этом нельзя не заметить его человеческого и духовного сходства с некоторыми явлениями мировой литературы прошлых времен — такими, как Экклезиаст, Сенека, Марк Аврелий, Монтень, Паскаль. Такое «двойное» и глубокое родство делает Чехова почти универсальным мыслителем и предельно открывает его для художественного творчества, высота которого, если она достигается, уже не нуждается в догматах... «Без любви к природе нельзя осуществлять нравственную организацию материальной жизни» — эту мысль В. Соловьева можно было бы назвать высшим «экологическим» императивом Чехова, давшим множество всходов в его творчестве. «Ложная цивилизация» обнаружила себя в материально-техническом прогрессе и духовной деградации людей — эти апокалипсические ножницы, в которые попало человечество, начали приходить в движение уже при жизни Чехова и В. Соловьева, и их катастрофизм объясняется прежде всего этим. Он неизмеримо шире и глубже модных тогда мотивов «конца света», его нельзя объяснять, исходя из субъективных или узкоисторических причин — он порожден высшей философской интуицией и несет в себе заряд пророческой силы, актуальной и в наши дни.
Чехов — не «гуманист», в привычном «ренессансном» значении этого слова. Он никогда и нигде не обожествляет, не идеализирует и не славит «человека» (ни с малой, ни с большой буквы). Чехов делает для человека гораздо больше — он его понимает, жалеет и лечит. Но диагноз его беспощаден — он видит в человеке каиновы черты «отступника» от природы и, как философ-естественник, констатирует его прогрессирующую деградацию и, сознавая всю проблематичность спасения этого закоренелого «злоумышленника», продолжает неустанно выписывать ему единственно возможный рецепт выздоровления.
Чехов одним из первых открыл и описал «бытовую» трагедию человека, не доросшего до вечных и мудрых законов Бытия, и потому обреченного на близорукое и сутяжное времяпровождение жизни. Самая большая загадка и заслуга Чехова в том, что он избежал собственной гордыни в отношениях с людьми и в творчестве. Он заменил броню и щит гордыни стоическим удалением и отделением духа и высших интересов своих от всех «базарных» соприкосновений с жизнью. Чеховский индивидуализм, не говоря уже о его «редкоземельности», не имеет равных себе в своем абсолютизме — он дистанциируется настолько, что становится недосягаем и тем как бы освобождает поле жизни для всех остальных. Его индивидуализм загадочно и мягко излучает свою предполагаемую противоположность и мирно и плодотворно сосуществует с высокодуховным и житейским альтруизмом. Природа его беспримерной доброты и деликатности в том, что он исключил дележ и сутяжничество из своей жизни и ушел из нижних, коммунальных, этажей ее туда, где просторно и несуетно, относясь ко всем без исключения «нижним» жильцам как к младшим братьям, нуждающимся в снисхождении и помощи. Эта идеальная этика врачевателя, исцелившего прежде всего самого себя, переросла рамки личности и профессии и распространилась на все поле жизни и творчества Чехова.
Он хорошо изучил все обманные, чертовы, так называемые «диалектические» игры человеческого сознания — категорически не доверял им и выводил именно из них многие индивидуальные и общественные беды и проблемы. С полным правом ему может быть отдана честь открытия и утверждения в человеческой жизни великого «принципа дополнительности», сформулированного много позже в естественно-научной философии Нильсом Бором, — принципа, из которого с неустанной последовательностью выводит Чехов свое, крайне несовременное тогда, да и сейчас тоже, требование несуетливости и терпимости человеческого общежития...
Идея каждого конкретного человека существует у Чехова в двух измерениях — в сознании самого человека, во внутреннем сюжете его жизни, и в понимании его «со стороны и сверху», как бы на паспарту самой Вечности или, лучше сказать, вечной Природы. Сущность человека дуалистична, амбивалентна, антиномична — это Божественный факт или фикция сознания?.. Ответ на этот вопрос получает разное освещение у Чехова и В. Соловьева, но первостепенная важность его для них безусловна — именно он определяет масштаб и глубину всех остальных человеческих споров, бесконечных поисков решения и сопутствующих поискам и всегда опережающих их заблуждений...
Соловьевское «освобождение от рабства страстям и от ограниченного человеческого самолюбия» можно признать репликой согласия и солидарности со знаменитым чеховским «выдавливал из себя раба». Но уникальная гуманность Чехова выводится не из «человека» или его «понимания» Бога — она, если так позволено будет выразиться, естественно-природна, то есть чисто физична и чисто духовна в своих истоках и потому может быть признана подлинно религиозной. Он — принципиальный противник всяких мифологизаций и идеологизаций человеческого сознания, прошлых и будущих, религиозных и политических, личных и исторических. Чехов в этом отношении, хотя это и трудно вообразить, шире и свободнее даже В. Соловьева. Его «универсальная» религиозность стремится быть вне человеческой истории, ее больших и запутанных «сюжетов» сознания, вне ее признанных догматов и авторитетов. «Его» абсолютная субстанция, то есть Бог, как бы растворяется в человеческом и природном мире, одухотворяя его или обнаруживая его несовершенства, говоря голосами его вечно-временных сущностей.
Отчуждение Чехова от слишком остро, исторически или социально, конфессионально или мистически, сориентированных писателей и философов его времени, свобода и глубина его мышления сопряжены с уникальной независимостью от современных ему направлений и всех «измов», традиционных и модных вероучений и теорий. И в этом особенном смысле Чехов — первый настоящий еретик и язычник современной культуры, избежавший соблазнов и тавтологий ее бесконечных модернизаций, глубоко лично и полно переживший христианство, обогатившийся им и вернувшийся из его исторической школы-Церкви в природу, но в Природу — как в Храм...
Наличная духовность человека, бытие его духа, сущностная глубина каждого личного проявления и всей суммарной человеческой реальности — все, что составляет и содержит нашу внутреннюю текущую жизнь, — не в этом ли большой секрет чеховской драматургии? А в случае незнания или забвения духовного измерения — не в этом ли причина всех театральных поражений?
«Органичное мышление» Чехова сочетает в себе полноту всецелой истины сюжета и отдельных персонажей, подразумевает взаимную их выводимость друг из друга и внутреннюю парадоксальную взаимосвязь. Его художественное мышление — глубочайшее взаимопроникновение двух реальностей — преходящей и вечной, сугубо частной и универсальной в едином сюжете жизни всечеловеческого «организма», как в притче, где индивидуальное — вечно, а вечное — преходяще.
Онтологические и гносеологические интуиции Чехова, в которых, повторяем, заключается главная загадка его художественной глубины и покоряющей силы, перекликаются с параллельным миром философских воззрений В. Соловьева и вступают с ним в по-чеховски недекларируемый, скрытый диалог.
В. Соловьев, в свою очередь, никогда не был «чистым» философом — не говоря уже о его стихах. Поражает воистину художественный размах его мышления, широта и яркость взглядов, не укладывающихся в привычные рамки философских систем и направлений, сложившихся конфессиональных и национально-исторических мифов.
«Полная реальность человеческого Я» у В. Соловьева и самоценность любой человеческой личности у Чехова как бы ищут и дополняют друг друга, существуя в разных измерениях. Оба обнаруживают внутренний трагизм в разделении «личного», «человеческого», и «бесконечно общего», восстают против «свободы» субъективизма, эгоцентризма, выведения мира «из себя», приходят к неизбывному ощущению трагизма и катастрофичности жизни, необходимости и обреченности в ней Добра.
Катастрофизм позднего Чехова, времени «Вишневого сада», и позднего В. Соловьева, времени «Трех разговоров», питался эсхатологическими предчувствиями и мучительными ощущениями надвигающейся «пропасти распада» всего строя жизни, всех ее исторически сложившихся и выработанных русской культурой понятий, норм и правил. Они умерли раньше того мира, в котором они родились и жили, всего лишь на два-три исторических мгновения. С болью всматривались Чехов и Соловьев в уже искаженное судорогами лицо реальности, пытаясь понять, поставить диагноз и хотя бы предупредить о надвигающейся беде — они это сделали, и были услышаны, но, к сожалению, немногими, и ничто уже не могло предотвратить всеобщего исторического крушения.
Предыдущая страница | К оглавлению | Следующая страница |