Попытка критиков разделить творческий путь Чехова на периоды вызывала у него улыбку. Одному из современников он сказал на этот счет:
«Вот, батенька, мы с вами и не знали, а я, оказывается, уже в третьем периоде.
И затем, сбросив привычным жестом пенсне и лукаво блеснув глазами, он комически развел руками и прибавил:
— Да, то совсем не было периодов, а теперь вот три...»1
Схема, предложенная в начале нынешнего столетия, жива и поныне. Есть Чехов-юморист, автор коротких смешных рассказов. Есть Чехов-прозаик, создатель печальных повестей. И есть драматург Чехов. Неприятие драмы не исключает в одном и том же читателе пристрастия к чеховской прозе. И наоборот: за панегириком в честь драматургии Чехова, определившей судьбы театра XX в., порою кроется равнодушие к его прозе. Даже чеховедение не сразу отказалось от условного деления, лишь с годами признав нерасторжимость творчества Чехова.
Может быть, как ни у какого другого русского гения, единство творчества и судьбы Чехова определено внутренними свойствами его личности, доселе не узнанной и вместе с тем ставшей одной из самых расхожих легенд нынешнего столетия.
До сих пор отсутствует полная летопись жизни и творчества, нет также библиографии, охватывающей свод критических статей о Чехове, воспоминаний, театральных рецензий, исследований, появившихся при жизни писателя и после его смерти. Самое жизнь Чехова сначала родственники, потом исследователи сумели превратить в стереотип, укоренившийся в сознании нескольких поколений. Жизнь разделили на таганрогские, московские, мелиховские и ялтинские годы. Он сам давал этим годам название. Например, осенью 1898, после смерти отца, Чехов пишет сестре, что прекратилось «течение мелиховской жизни».
Отмеченная особенность сказалась в изучении биографии и творческого наследия Чехова, в специализации исследователей на каком-то одном периоде. Она отразилась и в мемуарной литературе. Одни, немногие, запомнили Чехова в детские и отроческие годы. Другие — сотрудником московских журналов, студентом университета. Третьим казалось, что Чехов всегда был таким, как в Мелихове. А некоторые современники рассказывают о Чехове так, будто у него не было детства и юности. Помимо общего стереотипа о Чехове сложились штампы, бытующие в повествованиях и представлениях об упомянутых периодах жизни Чехова.
На самом деле была единая трагическая судьба. Пристальное знакомство с нею обнаруживает таганрогского подростка в ялтинской знаменитости (известный рассказ Бунина об одной из совместных прогулок, во время которой Чехов, зная ялтинские нравы, в шутку громко сказал под чужими окнами о мнимом убийстве Бунина). А во владельце мелиховского имения, даже за границей обеспокоенного, так ли укутаны на зиму розы, уплачены ли проценты в банк, сказывается школа отцовского воспитания. Все здесь взаимосвязано в главном: Чехов всю жизнь оставался самим собою.
Утраты и обретения мелиховских лет так же объясняют предшествующее, как таганрогские и московские годы продолжаются в мелиховских, а вместе они готовят течение ялтинской его жизни, последние дни в Баденвейлере.
Но все началось в южном русском городе, когда жизнь, судя по сохранившимся письмам и воспоминаниям, казалась Чехову долгим-долгим путешествием, обещающим новые встречи и впечатления. Что будет? Он шутливо писал в 17 лет: «Разбогатею, а что разбогатею, так это верно, как дважды два четыре (и вырасту под потолок)...»2 (1, 24). Он, тогда оказавшийся в родном городе без привычного семейного круга, верил, что минует безденежье, и они снова вместе заживут большим домом. Семья ощущалась тем, что «дороже всего на свете» (1, 27). Чехов, по его словам, «на крыльях» летел в Москву. В Москву! В Москву!
А Москва — это переезды с одной квартиры на другую. Безденежье московской жизни таганрогских беглецов воспринималось, кажется, им одним, отчаянно. Он стал кормильцем семьи, «угнетаемой ненормальностью совместного жития, шумной, денежно беспорядочной и искусственно склеенной» (2, 258—259).
Жизнь давалась ему огромными затратами физических сил: университет, уроки детям из состоятельных семей, нелегкий быт, потом медицинская практика. Не меньшими были нервные затраты, связанные с творчеством, правкой рукописей, хлопотами из-за гонораров, заботой о пьющих старших братьях и младших домочадцах, которых надо было учить. Но он молод, в письмах мелькают обороты: «когда я буду...», «если бы я был...», «мне кажется...», «мне еще только...»; «может быть, успею что-нибудь сделать, хотя время бежит быстро...»
Чехову от природы было даровано чувство мгновенности человеческой жизни. Начавшиеся в молодости кровотечения, обострили это чувство. Он хотел бы жить один, самостоятельно, чтобы больше успеть. Поэтому признания, наподобие такого: «Будь я один, мог бы прожить безбедно года два-три...» (3, 254) — не просто реакция на постоянное безденежье, хотя литературный заработок Чехова растет, это реакция на меняющиеся запросы семьи. А семья хочет летом иметь дачу, приглашать в дом друзей и приятелей, ходить в театры.
Всю жизнь Чехову снилось страшное (экзамены, похороны), пережитое унижение детских лет и невозвратимое (степь, радость первых творческих удач). Об отношении к грядущему уже в московские годы Чехов мог бы сказать словами Пушкина: «Будущность является мне не в розах, но в строгой наготе своей. Горести не удивят меня: они входят в мои домашние расчеты»3.
Он был всегда одинок, душевный союз заключал с очень немногими, короткой дистанции не допуская, кажется, ни с кем. В 1888 г. Чехов признался в письме к В.Г. Короленко: «Пишу это именно Вам, потому что около меня нет людей, которым нужна моя искренность и которые имеют право на нее, а с Вами я, не спрашивая Вас, заключил в душе своей союз» (2, 170). Чуть позже он напишет А.Н. Плещееву: «В Москве мне разговаривать не с кем, и я рад, что в Петербурге у меня есть хорошие люди, которым не скучно переписываться со мной» (3, 18). Звучит непривычно для тех, кто разделяет общераспространенное представление о Чехове.
Письма Чехова обнаруживают, что в нем рано возникло предчувствие, что жизнь его будет недолгой. Хотя так не хотелось расставаться с надеждами, с радостным мироощущением. В 1889 г. из Сум, где Чехов ухаживал за умирающим братом, он писал Н.А. Лейкину: «Мне кажется, что когда я заживу по-человечески, т. е. когда буду иметь свой угол, свою, а не чужую жену, когда, одним словом, буду свободен от суеты и дрязг, то опять примусь за юмористику, которая мне даже снится. Мне все снится, что я юмористические рассказы пишу. В голове кишат темы, как рыба в плесе» (3, 219). Впрямую, еще в 1888 г., Чехов будто предсказал себе недолгую жизнь: «Я мещанин во дворянстве, а такие люди недолго выдерживают, как не выдерживает струна, которую торопятся натянуть (3, 38). Знаменательны не только это предсказание, но сам образ струны, выдержавшей или не выдержавшей натяжение. Он, видимо, достаточно рано начал мечтать о собственном доме, саде... В 1885 г. Чехов признался: «Ужасно я люблю все то, что в России называется имением. Это слово еще не потеряло своего поэтического оттенка» (1, 167).
«Поэтический оттенок», правда иного свойства, лежит на обиходном представлении об «имении» Чехова в Мелихове, о мелиховской жизни писателя. Тут скрыт один из самых распространенных стереотипов. Он сводится к нескольким вольным и невольным обобщениям: Чехов наконец-то обрел свой дом, где царили радушие, безмятежность, где скромное течение будней чередовалось с радостными праздниками. Мелихово — это апофеоз, торжественная картина благотворительной, общественной деятельности Чехова. Это вершина творчества («Палата № 6», «Моя жизнь», «Чайка», «Мужики», «Черный монах», книга «Остров Сахалин»). Так ли все было на самом деле? Так и не так.
Принято с уважительным восторгом говорить, что за несколько лет мелиховской жизни доктор Чехов принял тысячи больных. Но эта практика рассматривается либо с медицинской точки зрения, либо как иллюстрация гражданских достоинств Чехова-человека. Однако не стоит забывать, что устройством бараков для холерных больных, эпидемиями, детскими болезнями, родами, увечьями занимался не просто земский врач, но гениальный писатель, которого отрывали от рукописи, нарушая состояние, в которое трудно было потом снова окунуться. Давным-давно он сказал как-то: «А писанье с антрактами то же самое, что пульс с перебоями» (1, 209). И все-таки практику Чехов не бросил до весны 1897 г. Тогда горлом хлынула кровь, он едва не умер.
Зачем Чехов занимался в Мелихове медициной, если она мешала его творчеству, влияла на здоровье? Из-за профессионального долга? В силу совестливости, обязательности, малодушия, неумения отказывать, в чем он неоднократно признавался? Не только.
Или другое. Сколько написано об импровизациях, веселье, музыке, сопровождающих пребывание в мелиховском доме желанных гостей! Но вновь вызывают недоумение противоречия писем Чехова. В каких-то письмах он зазывает в гости. В других — жалуется, что гости мешают работать, негде укладывать их спать, нет сил на разговоры. Утомляли случайные, злоупотреблявшие гостеприимством хозяев. Или бесцеремонные. Вроде васькинских дачников, являвшихся гурьбой, с детьми, гувернерами и гувернантками... Особенно много гостей стало бывать в последние два мелиховских лета, когда закончилась медицинская практика Чехова. Конечно, есть гости и гости. Но вряд ли противоречия чеховских писем объяснимы исключительно житейскими обстоятельствами.
С позиции здравого смысла еще большее недоумение вызывает общественная деятельность Чехова в Мелихове. Деньги нужны Чехову, чтобы обновлять дом, дворовые постройки, кормить скот. Деньги нужны, для поддержания здоровья, для поездок на юг или за границу. Но на дом, на себя, на семью Чехов оставлял только необходимое. Остальное расходилось на благотворительность. Он строил школы, отдавая единственный литературный заработок. Кроме пожертвований на школы были стипендия неимущему студенту, плата в гимназию за нуждающихся детей, помощь погорельцам...
Но он отдавал не одни деньги. Он тратил свое время. Он сам закупал лес для стройки, находил подрядчиков, вел переговоры с владельцами лесосклада, занимался проектной документацией. Это продолжается до окончания строительства, до дня освящения школы, которое тоже организуется хлопотами Чехова и проводится, кажется, едва ли не полностью за его счет.
Такая же картина с переписью 1896—1897 гг. Земские чиновники уклонялись от своих обязанностей, Чехову пришлось собирать счетчиков, объяснять, как вести перепись, потом оформлять документы. Как когда-то на Сахалине, в Мелихове он обошел каждую избу.
В эти дни Чехов, человек небогатырского, как известно, здоровья, перенес на ногах сильнейшую простуду, но от общего дела не отказался. Поступок, противоречащий и здравому смыслу, и житейской логике, и просто инстинкту самосохранения. Можно сослаться на упомянутое однажды Чеховым неопределенное чувство вины интеллигенции перед народом. Но он, внук крепостного, не из книжек знал, что такое деревенская жизнь.
Отчего он, как будто не видит меры в работе на общее благо? Кончил строить одну школу, начинает другую, отсылает ящик за ящиком книги в Таганрог, формируя городскую библиотеку, затевает проведение шоссейной дороги от Лопасни, хлопочет об открытии почты и телеграфа и т. д., и т. д. При этом ставит условием, чтобы не было публикаций в газетах, изъявлений благодарности, публичных приветствий. Когда это условие нарушали, он не смущен, а рассержен, словно попытались проникнуть в то, что он свято скрывал.
Легенда о Чехове формирует представление, будто он стремился быть образцовым человеком, чуть ли не хлопотал о посмертной славе, был озабочен тем, как он выглядит в глазах других. Когда однажды возникло такое подозрение, Чехов прямо написал: «Это дает мне повод заглянуть в свою утробу. Мне кажется, что меня можно скорее обвинить в обжорстве, в пьянстве, в легкомыслии, в холодности, в чем угодно, но только не желании казаться или не казаться... Я никогда не прятался» (3, 18).
Многие поступки, образ жизни Чехова в Мелихове таят трагическую подоплеку, скрывают совершавшийся выбор, тайну, не интересовавшую ни современников, ни потомков.
Легенда о Чехове, как и всякая легенда, не видит и не имеет в виду живого человека. Между тем в мелиховских буднях Чехова постоянно решался вопрос о жизни и смерти.
На фотографиях 90-х годов Чехов по сравнению с досахалинскими изображениями выглядит изменившимся. В глазах убавилось веселой рассеянности, Чехов будто постоянно сосредоточен на чем-то. К этому времени устоялся и определился почерк: мелкий, отчетливый, с характерным, но внятным написанием некоторых букв. Привычки Чехова проявляются теперь очевиднее. Например, хождение в процессе интересного разговора или глубокого размышления. Или другое. Чехов часами занимался в саду с любимыми розами, ловил рыбу в пруду, собирал грибы, наводил порядок в своих бумагах, чтобы отгородиться от окружающих для одинокого раздумья.
Если в молодости Чехов, отвлеченный неотложными домашними заботами или сосредоточившийся на замысле очередного рассказа, мог забыть инструменты у больного, уйти, не заплатив извозчику, иногда путал адреса на письмах, то ныне забывчивость стала признаком сильнейшего расстройства. Так, Чехов забыл свои вещи в поезде, возвращаясь домой после провала «Чайки» в Александринском театре.
Теперь, в Мелихове, он никогда ничего не путал, он пунктуален в переписке, выполняет все обещанное. Подобная обязательность, не объяснимая одною воспитанностью, граничит с внутренней готовностью к последнему земному часу, чтобы не осталось моральных и материальных долгов, которые лягут бременем на других людей.
Он с юности не любил долгов. Написал однажды старшему брату: «Нужно же долги платить! Нужно во что бы то ни стало... Я по себе сужу, а на моей шее семья, к<ото>рая гораздо больше твоей...» (1, 229). Такая привычка не располагала к образу жизни, который вел, например, его брат Николай или который Чехов наблюдал у мелиховских соседей, неуклонно разоряющихся год от года.
Не только лишь впечатления отроческих лет, но в значительной степени мелиховские будни «фильтровали» сюжет и интонацию последней пьесы Чехова. В связи с «Вишневым садом» исследователи справедливо пишут о бабкинском семействе Киселевых, о судьбе мелиховского соседа С.И. Шаховского, об обитателях Любимовки и т. д. Но главные вопросы, которые не смогли решить хозяева вишневого сада, — где жить? на что жить? как жить? — не были второстепенными для самого автора. Они не исчезли с переездом из Москвы в Мелихово.
В студенческие годы Чехов получал около ста рублей в месяц, рассчитывая все до копейки.
Годы шли. Чехов работал и нуждался по-прежнему. Имение не приносило доходу. Праздной жизни, не отягощенной мыслью, на что жить завтра, через месяц, после траты последнего гонорара, никак не получалось и в Мелихове. Чехову хотелось уехать, увидеть новые места, отдохнуть на юге, за границей, но семья, необходимость заработка держали дома.
Мог ли Чехов оставить свой «родственный клобок», как он его называл? Он мог найти оправдательные причины. В 1886 г. Чехов написал: «Брось я сейчас семью на произвол судьбы, я старался бы найти себе извинение в характере матери, в кровохаркании и проч.» (1, 222). Причиной был сам его труд, кормивший семью и требовавший уединения, тишины. Но в тесных московских квартирах ему отчаянно мешали разговоры: «Сколько лишних разговоров о черт знает чем, что я обалдел» (3, 79). В Мелихове ничего не изменилось. Лишь чеховские слова об этом сдержаннее, печальнее: «Все наши здравствуют и много говорят. Порою мучительно много» (5, 238). Уже в юности он отдавал отчет, что «жизнь состоит только из ужасов, дрязг и пошлостей, мешающихся и чередующихся» (1, 264). Через годы, в Мелихове, вскоре после переезда, Чехов признается в одном из писем: «Душа моя просится вширь и ввысь, но поневоле приходится вести жизнь узенькую, ушедшую в сволочные рубли и копейки. Нет ничего пошлее мещанской жизни с ее грошами, харчами, нелепыми разговорами и никому не нужной условной добродетелью. Душа моя изныла от сознания, что я работаю ради денег и что деньги центр моей деятельности. Ноющее чувство это вместе со справедливостью делают в моих глазах писательство мое занятием презренным, я не уважаю того, что пишу, я вял и скучен самому себе, и рад, что у меня есть медицина, которою я, как бы то ни было, занимаюсь все-таки не для денег. Надо бы выкупаться в серной кислоте и совлечь с себя кожу и потом обрасти новой шерстью» (5, 79).
На сахалинском пути, в Томске, после очень опасной переправы, Чехов иронизировал в письме домашним: «Нехорошее, насмешливое мое счастье! Ну, к чему эти шутки?» (4, 88—89). В Мелихове он уточнил: «Точно дразнится судьба» (5, 62).
В начале мелиховской жизни судьба еще «дразнилась». Не совсем истаяли мечты о своем доме: отдельном от мелиховского, в лесу, где можно уединиться, писать, сажать любимые розы и тюльпаны, в доме будет тепло от печей, от камина, не угарно, много книг в шкафах и тихо, что даже шагов не слышно. Вместо этого приходилось строить новую кухню, людскую, слушать за обедом разговоры о выведенных тараканах, «историческом явлении» мелиховского быта, о гниющем в поле хлебе и т. д. Описывая один из таких дней, Чехов сделает вывод: «Несмотря на все свои широкие планы и мечты об одиночестве, двухэтажном доме и проч., я все-таки ясно сознаю, что рано или поздно я кончу банкротством, или, вернее, ликвидацией всех планов и мечтаний» (5, 231).
По сути «ликвидация» началась сразу с переездом в Мелихово. Достаточно вчитаться в чеховские письма тех лет. Кроме бытовых обстоятельств, вынудивших Чехова купить имение, уехать из Москвы, проступают менее очевидные причины.
К 1892 г. ослабли связи с петербургскими приятелями времен сотрудничества в «Осколках» и «Новом времени». Расхождение началось в сложнейшие для Чехова годы накануне сахалинской поездки. Напряженная тайная душевная жизнь, лишь отчасти отраженная в чеховских письмах, отбрасывала молодость в прошлое. Еще 26-летним он горевал в шутку и всерьез: «За 30-ю идет старость» (1, 227). Теперь, в Мелихове, слово «старость» мелькает в письмах и разговорах Чехова, судя по воспоминаниям современников, довольно часто. В нем и предчувствие скорого заката жизни, и тяжесть жизненной ноши, и настроение человека, который видит то, что скрыто для глаз обыкновенных.
Деревенские впечатления взаимодействуют с сахалинскими, не идущими из памяти Чехова, оживающими в связи с работой над книгой «Остров Сахалин». Кровотечения, произведшие около десяти лет назад «переполох» в душе Чехова, стали постоянными. Тогда он пугался зрелища крови, текущей изо рта, — теперь упоминает об этом почти вскользь. В 1889 г., когда чахотка Н.П. Чехова приняла необратимый характер и дни его были сочтены, Чехов сказал: «Иметь больного брата — горе; быть врачом около больного брата — два горя» (3, 193). Как определить тогда горе — быть врачом самому себе и знать, что у тебя чахотка?
В 1893 г. очевидно, что из Мелихова не получается «милого Бабкина», то есть уютного необременительного имения. Чехов расплатился полностью с бывшим владельцем, остался банковский долг. В это время заканчивается роман с Ликой Мизиновой. В Мелихово приезжают другие приятельницы и подруги М.П. Чеховой. Некоторые всерьез увлечены ее известным братом. Но Чехов, кажется, живет подведением предварительных итогов. Это настроение прорывается в его письмах, сказывается в произведениях той поры («Бабье царство», «Черный монах»). Чехов пробует новые тона, новые темы.
Эти поиски и усилия проявляются тем зримее, чем несомненнее утрата иллюзий о доме, о достатке, о собственной семье. В 1894 г. Чехов сажает деревья, чистит пруд, хотя все более понимает, что Мелихово — временное жилье. Будто он обречен на вечное бездомье, безденежье, на зависимость от семьи, на душевное одиночество. Чехов фаталистически принимает очередное недоразумение с конторой суворинской типографии, когда из-за ошибки в расчетах ему сообщают о большом долге, а на самом деле это не так. Тогда он скажет о себе: «Человек я, так сказать, свободный» (5, 294). «Так сказать» применимо к словам «состоятельный», «счастливый»...
Утрата мечтаний и надежд окрасила его признание 1894 г.: «И какая-то сила, точно предчувствие, торопит, чтобы я спешил» (5, 306).
И он спешит. Но не в писательстве. Чехов пишет теперь немного, медленно. Возрастает напряжение его душевной жизни. Оно связано, видимо, с желанием найти новое слово, передать настроение своего времени, глубоко скрытое, невеселое. Одновременно Чехов отдает себе отчет, что рискует остаться непонятым критикой, читателями, зрителями.
После сахалинской поездки он однажды уточнил: «Я видел все; стало быть, вопрос теперь не в том, что я видел, а как видел» (4, 133). Мелиховские годы, наверно, давали Чехову основание сказать то же самое обо всей русской жизни конца прошлого века. Эти «все», «что» и «как» обусловили житейские и личные утраты Чехова. Но в таком настроении, таком состоянии рождалось слово, каким были написаны «Студент», «Скрипка Ротшильда», «Палата № 6», «Рассказ неизвестного человека». Некоторые из этих произведений остались почти незамеченными современниками. Но Чехов упорно, если воспользоваться его позднейшими словами, гнет свою линию, работает над повестью «Три года».
В письмах, в разговорах Чехова, запомнившихся современникам, подспудно проступал вопрос: достиг ли он зенита, как предрекал пять лет назад, «взял» ли «приз», как предсказывал накануне 30-летия, или сползает по наклону? Чехов почувствовал эту опасность в конце 80-х годов. Сахалин стал чрезвычайным по физическим, нервным и творческим затратам, трудом, тем огромным выбросом творческой энергии, что помогло Чехову преодолеть угрозу некоего кризиса. Теперь, накануне 35-летия, скрытое беспокойство относительно «наклона» опять прорывается. Изменение чеховской прозы происходит не резко, без очевидных внешних перемен. Оно в глубине слова, во все более точном художественном «фокусе», собирающем чеховскую энергию впечатлений, чувств, ощущений, мыслей.
Рассказ «Ариадна», появившийся в 1895 г., не привлек внимания критиков. О повести «Три года» писали как о неудаче. Рассказ «Анна на шее» истолкован апологией мещанского счастья.
В газетных и журнальных статьях обычно анализируют темы чеховских произведений, но редко ставится вопрос о том, как они написаны, в чем секрет усиливающегося воздействия Чехова на читателей.
В 1895 г. он открыто признался, что лет через пять (как оно и случится) он будет вынужден сменить климат, на более теплый, а образ жизни, на более спокойный. Если семь лет назад он говорил: «Мне нужно одиночество и время» (3, 48), то ныне признается в «смертной тоске по одиночеству» (5, 216). Будто Чехов воспринимает оставшееся не временем жизни, но сроком до смерти, особенно напоминающей о себе веснами в недели распутицы, ледохода, половодья. В эти дни кровотечения и кашель становятся убийственными. Он скрывает от домашних свое самочувствие, оставаясь бессонными ночами наедине с мыслями. Или с воображением, с теми, кого оно вызывало из глубин памяти.
Не в мелиховском ли душевном одиночестве открывается одна из причин обширной ялтинской переписки Чехова, посланий к жене? Кабинет нового, последнего собственного дома, пустого и холодного, Чехов заполнял миражами, присутствием тех, с кем беседовал в письмах, о ком писал в рассказах и пьесах.
В Мелихове душевное одиночество с каждым годом становилось труднопереносимым. Чехов писал Суворину: «Бывают настроения чертовские, когда хочется говорить и писать, а кроме Вас я ни с кем не переписываюсь и ни с кем долго не разговариваю. Это не значит, что Вы лучше всех моих знакомых, а значит, что я к Вам привык и что только с Вами я чувствую себя свободно» (5, 223).
Однако не переписка размыкала это, по одному из чеховских определений, «круглое одиночество». Судя по письмам и произведениям, над которыми Чехов работал в 1895—1896 гг., минувшее (детские годы, московская юность, сахалинская поездка, первые заграничные путешествия) всплывает в его сознании. В том, как выстроены сюжеты, какая выбрана интонация повествования, ощущается не жизнь героя, а судьба; разливается невиданный и неведомый русской прозе и русской драме свет, возникающий медленно и неуловимо из тьмы человеческого страдания, отчаяния, одиночества. Страдания, отчаяния, одиночества — и автора, и его героев.
В повести «Моя жизнь», язык которой по простоте, свободе и точности один из современников сравнил с библейским, ощущается глубокий автобиографический пласт. Более совершенным, полным, на грани откровения он предстанет в будущем рассказе «Архиерей». Но впервые органично и просто, как особая авторская интонация, как преображенные реалии жизни самого Чехова, осознанной теперь судьбою, автобиографическое начало обнаруживается, кажется, в мелиховских произведениях Чехова.
Тяжелейшее настроение после первого провала «Чайки» (чтение в гостиной Л.Б. Яворской), физическое недомогание Чехов преодолевает работой над «Домом с мезонином» и «Моей жизнью». Еще большее усилие потребовалось в конце 1896 г. в связи с премьерой «Чайки» в Александринском театре. Октябрьский день 1896 г. вышел роковым.
Чтобы выжить после того вечера и одинокой ночи, когда он бродил по Петербургу, не разувериться в себе, писать так, как подсказывает чутье «вопреки всем правилам», Чехов избрал единственное средство: сверхнапряженную работу, сверхзанятость, сверхпоглощенность. Не собою, а творчеством и делами благотворительными, общественными. И он затевает строительство новой школы, ведет перепись, пишет повесть «Мужики», в каждой строке которой сквозит физическое и творческое высокое напряжение, попавшее не случайно в резонанс с таким же трагическим напряжением русской жизни конца прошлого века.
С зимы 1897 г. в чеховской прозе ощутим звук, точнее всего определяемый финальной ремаркой «Вишневого сада»: «точно с неба». Струна судьбы Чехова натянулась до предела. Найденный давно художественный образ стал едва ли не символом судьбы и творчества Чехова. То, что давало себя знать ночами и на рассвете, когда кашель разрывал легкие, а больной Чехов сдерживал хрипы, унимая кровотечения, произошло публично, в ресторане, за обедом. Кровь хлынула из горла.
Есть одно, на первый взгляд, странное совпадение. Ровно десять лет назад, почти день в день, Чехов написал Суворину в связи с болезнью Д.В. Григоровича: «Трудно сказать, когда, в какой день и час лопнет натянутая струна или обвалится сгнившая крыша» (2, 42). Высказывание имеет отношение и к знаменитой ремарке «Вишневого сада», и к печальным мартовским дням 1897 г., и к внутреннему «обвалу» самого понятия «дом»...
Чехов, всю жизнь ощущая эту струну в себе, опасаясь фальшивого тона в поступках, в слове произведений, разгадал как ее настраивать. Весной 1897 г. струна могла оборваться. Ему, однако, было отпущено еще семь лет жизни.
После возвращения из Остроумовской клиники началось прощание с Мелиховом. Спустя годы прозвучит в «Вишневом саде»: «Вот и кончилась жизнь в этом доме...» Предчувствие этих слов — в чеховских письмах последних Полутора лет мелиховской жизни. Наступила своеобразная «мертвая точка». И в жизни, и в творчестве. Состояние это было знакомо Чехову. Именно в такие дни и недели он говорил, что ему нужно «подсыпать под себя пороху», «выкупаться в серной кислоте»...
Не в этом ли тайна высокого напряжения творчества, тайна личности Чехова, объясняющая его образ жизни, упомянутые противоречия, поступки, несовместимые с логикой житейского интереса, благотворительность, влекущая безденежье; трудная медицинская практика и общественная деятельность в ущерб здоровью и работе над рукописями; гостеприимство в сочетании с тоской об одиночестве? Не в этом ли разгадка его утверждения, что трудно совокупить желание жить с желанием писать» (5, 291)?
Да, ему многое пришлось купить, говоря его словами, «ценою молодости», здоровья, ценою личной жизни. Но это только сопутствующие обстоятельства, которые он мог, наверно, изменить, подчинить здравому смыслу. Дело было, видимо, в том, что желание писать было сильнее желания жить. Утрачивая одно, он обретал другое. Мало этого. Догадавшись о краткости отпущенного ему срока, Чехов словно навсегда отказался от совмещения этих двух желаний. Поддержать, сгустить желание писать Чехов мог сверхусилиями, сверхвпечатлениями, ибо этому человеку не дано было излишка времени. Болезнь, потребности семьи, хозяйство требовали покоя, житейского расчета, не «резкого» творчества. «Пророческое чувство», в котором Чехов сам признавался, внушало иное. «Серной кислотой» сахалинских и мелиховских впечатлений писатель словно бы сжигал защитный слой, предохраняющий в нем обыкновенного человека, но не позволяющий услышать то, что звучит «точно с неба». А звук струны звучал в чеховской душе все напряженнее. Жажда этого звука становилась нестерпимее. И Чехов, утрачивая земное, обретал вечное.
Вид мелиховского дома. Восточная сторона. 60-е годы XIX в. Из фондов мелиховского музея
Примечания
1. А.П. Чехов в воспоминаниях современников. М.: Худож. лит., 1986. С. 536.
2. В тексте даются ссылки только на письма Чехова, поэтому в дальнейшем они обозначаются указанием тома и страницы в скобках возле цитаты. См.: Чехов А.П. Полн. собр. соч. и писем: В 30 т. М., 1974—1983.
3. Пушкин А.С. Собр. соч.: В 10 т. М., 1981. Т. 10. С. 13.
Предыдущая страница | К оглавлению | Следующая страница |