«Мне кажется, что я, если бы не литература, мог бы быть садовником», — писал А.П. Чехов в 1900 г. (П., 9, 58). Страстно любя дикую природу — лес, степь, горы, море, — он всегда испытывал особое чувство нежности и восторга перед садом — прекрасным созданием человеческих рук.
Вишневый, роскошный, изумительный, молодой, весь, весь белый — словно музыка, исполненная пронзительной радости и столь же пронзительной грусти, цветущий сад сопровождает чеховских героев на их жизненном пути, и ведет, выводит чистую мелодию их судьбы, уже свободную от суетности и неразберихи повседневного существования. Эту мелодию способен слышать и слышит не всякий, а только тот, кто одарен широтой души. Для тех же, кому чужды идеальные начала жизни, живое чудо сада навсегда останется невидимым и неузнанным1.
Сад у Чехова — не просто пейзажный фон, созвучный переживаниям героев или, напротив, отчужденно-равнодушный к их горестям и радостям, нет, он врастает в людские драмы, участвует в них, как живое существо, открытое ударам судьбы. Молодой и прекрасный вначале, он переживает пору майского цветения, чтобы к развязке, в холодные дни осени, вместе с людьми вступить в полосу тяжких испытаний, оказаться перед угрозой гибели.
Чеховский сад — хранитель памяти поколений, он одновременно и воспоминание о прошлом, и обещание будущего. Свидетель счастливых светлых дней детства и юности Раневской, Гаева («Вишневый сад»), Коврина («Черный монах»), прекрасный сад, словно утраченный и вновь обретенный рай, переполнен призраками былого, тенями прошлой благости и греха. Любови Андреевне мерещится идущая по аллее покойница мать. А Пете Трофимову кажется, будто «с каждой вишни в саду, с каждого листка, с каждого ствола» глядят бесчисленные крепостные души, которыми владели предки Ани. Тогда цветущий весенний сад, отяжелев от воспоминаний, наверное, становится похожим на дряхлого Фирса, доживающего век. Старый сад, старинный сад — не было ли иногда в его кипенной белизне («весь, весь белый») сходства с сединой или пуще того — с погребальным саваном?
Но нет, у Чехова даже умирающий, обреченный погибнуть сад таит в себе жизнь, ее продолжение. Он — живой образ красоты, а красота, как обещание счастья, вселяет надежду, дает силы жить.
Поэтому, наверное, так дорожат вишневым садом, так скорбят и мечтают о нем — пусть по разным причинам — герои чеховской пьесы, все те, кто не хочет и не может жить тупо, без смысла и цели. «...без вишневого сада я не понимаю своей жизни, и если уж так нужно продавать, то продавайте и меня вместе с садом...» (С., 12—13, 233) — говорит Раневская. Вместе с садом на продажу отдана поэзия усадебного быта, которой взлелеяны такие натуры, как она сама.
Но и для делового человека Лопахина, которому эта поэзия ни к чему, именно вишневый сад — заветная цель, предел мечтаний. А потому после торгов он, победитель, бахвалится прежде всего не купленным имением, не землей, а этим самым садом, не приносящим дохода и обреченным пасть под топором: «Вишневый сад теперь мой! Мой! Боже мой, господи, вишневый сад мой!» (С., 12—13, 240). Впрочем, мечтая, чтоб его внуки увидели новую жизнь, Лопахин ждет не дождется, когда он, новый владелец усадьбы, хватит топором по вишневому саду. Красота, отданная на съедение практической пользе (которую Раневская и Гаев иначе как пошлостью не именуют), обречена.
Но и Петя Трофимов, уже не деловой человек, а мечтатель-идеалист, готов с легкостью пожертвовать старым вишневым садом во имя будущего. Наслушавшись его речей, Аня с удивлением почувствует, что не любит вишневого сада, как прежде. «Вся Россия наш сад», — говорит Петя, и становится понятно, почему его так мало заботит, срубят ли старый усадебный сад, посадят ли новый — «Человечество идет к высшей правде, к высшему счастью, какое только возможно на земле, и я в первых рядах!» (С., 12—13, 244). Для них, Пети и Ани, старый цветущий сад убран, как невеста перед венцом на пороге новой жизни. Только бы им не обмануться его белым кипением, только бы вырастить когда-нибудь новый огромный и прекрасный сад, только бы Петино «дойду, или укажу другим путь, как дойти» не оказалось простым обещанием, пусть искренним и восторженным, в то время как Лопахины стучат и стучат топорами...
В зримом образе посаженного деревца, сада, Чехову виделся образец истинно человеческого труда на земле, именно труда, а не пустых мечтаний только. «Посадит деревцо и уже загадывает, что будет от этого через тысячу лет, уже мерещится ему счастье человечества» — говорит об Астрове Елена Андреевна в «Дяде Ване» (С., 12—13, 88). Поэтому так легко даже очень смелая и уводящая далеко за пределы чисто садоводческих амбиций мечта о будущем вызывала в чеховском воображении образ сада («Вся Россия наш сад»).
Чеховский сад — образ идеала, но живого, не закаменевшего догмой; ветвями и корнями сплетенный с людскими судьбами, он так же, как они, изменчив и многолик. Его не назовешь прекрасной иллюзией, вознесенной высоко над жизнью и ей противопоставленной, в чеховском саде скорее можно отыскать черты древнего умирающего и воскресающего бога, которому предназначено не однажды стариться, погибать (быть умерщвленным, растерзанным, разорванным, разрубленным), чтобы потом, как сама природа, оживать вновь2. «О, сад мой! После темной, ненастной осени и холодной зимы опять ты молод, полон счастья, ангелы небесные не покинули тебя...» — восторженные слова Раневской звучат словно ликующая аллилуйя (С., 12—13, 210).
Чехов серьезно увлекался садоводством. Стоило ему поселиться в неухоженном и запущенном Мелихове, как возле дома было высажено около тысячи вишен, не считая множества других деревьев и кустарников. М.П. Чехов вспоминал, как Антон Павлович «с самого раннего утра... выходил в сад и подолгу осматривал каждое фруктовое дерево, каждый куст, подрезывал его или же долго просиживал на корточках у ствола и что-то наблюдал»3.
В. Лакшин упоминает об одной из записных книжек писателя, на обложке которой значится слово «Сад». В ней можно найти около двухсот русских и латинских названий растений, высаженных в его ялтинском саду. Сад в Аутке, спланированный так, чтобы цвести круглый год, был подобием маленького рукотворного рая, который дарует «вечную весну».
В чеховском понимании мечта о счастье и работа ради этого счастья непременно должны быть слиты: красота вишневого сада, если она не создана своими руками, обречена погибнуть, но и труд в поте лица без мысли о красоте или большой цели, пусть даже гениального садовода, может быть, и почетен, но все-таки ограничен и приземлен.
Песоцкий в рассказе «Черный монах» прежде всего человек дела, вроде Лопахина, только он сад не вырубил, а посадил. Это, что называется «коммерческий» (т. е. приносящий ежегодно несколько тысяч чистого дохода) фруктовый сад, по сравнению с которым «образцовый сад» доктора Астрова, наверное, просто не стоит внимания.
С утра и до ночи, не зная ни отдыха, ни срока, занят Песоцкий прививкой, опылением, окуриванием, с утра и до ночи торопится, спешит всюду поспеть, не обращая внимания на одышку и усталость. Судьба любимого детища — сада — заботит его гораздо больше, чем судьба любимой дочери, так что неизбежность ее замужества воспринимается прежде всего как опасность, угрожающая сбить ритм и строй налаженного образцового хозяйства.
Ученому садоводу и практику Песоцкому в рассказе противостоит человек иного склада — книжник, философ и мечтатель Коврин. Когда немолодой Песоцкий, не обращая внимание на одышку, носится по саду в заботах о «штамбах» и «полуштамбах», Коврин и не думает ему помочь. Он занят своим делом: пишет, читает, изучает итальянский язык, а всего более — размышляет.
В образцовом саду, где деревья стоят «точно шеренги солдат», магистру Коврину, пожалуй, нравился только цветник, прелестный и поэтический, да разные диковинные растения, которые Песоцкий иначе как «пустяками» не называл. Соловьиные трели, благоухание весенних и летних вечеров — душа Коврина открыта поэзии, которую некогда да и незачем замечать Песоцкому. Впрочем, и Тане тоже некогда. Они с отцом привыкли к грубой работе на земле и без всякой брезгливости жгут костры из навоза и давят руками гусениц, заставляя Коврина страдать от отвращения.
Ненавязчиво, но вполне определенно Чехов противопоставляет двух героев, два мира, два сада. Они как две крайности, которые чем сильнее противостоят друг другу, тем больше начинают в своей непримиримости друг друга напоминать. Преследуемый маниакальной идеей философ психически заболевает. Но образцовый садовод и человек здравого ума, Песоцкий тоже по-своему на вполне нормален. Если одержимый видениями и снедаемый жаждой чего-то «гигантского», «необъятного», Коврин улетает в мечтах далеко и от сада, и вообще от земных забот, то Песоцкий с его «коммерцией», статьями, медалями, выставками, напротив, совершенно своим садом задавлен и поглощен. «У нас только сад, сад, сад — и больше ничего, — жалуется Таня. — ... Вся, вся наша жизнь ушла в сад, мне даже ничего никогда не снится, кроме яблонь и груш» (С., 8, 230). Образцовый, в шашечном порядке посаженный сад способен не только стать смыслом жизни, но и сожрать эту жизнь без остатка, не только сотворить деятельный и сильный характер, но и обезобразить его внезапной мелочностью, злобой, своекорыстием. Случается и просвещенному открывателю «новой эры русского хозяйства» пожалеть, что «мужиков, ворующих фрукты и ломающих при этом деревья, уже нельзя драть розгами» (С., 8, 238). Даже в ученых статьях Песоцкого, написанных с большим чувством, в которых бедняга Коврин попросту ничего не понял (одни названья чего стоят: «О промежуточной культуре», «Несколько слов по поводу заметки г. Z. о перештыковке почвы под новый сад»), — заметна какая-то странная бескрылая одержимость, столь же непреодолимая, как и невесть куда уносящая на крыльях безумия одержимость маньяка. И еще заметен прямо-таки болезненный задор, неадекватный теме, как неадекватны реальности воспаленные фантазии Коврина.
Два сада — «коммерческий», с шеренгами деревьев, и поэтический, с «роскошными цветами, обрызганными росой» — два идеала, два образа жизни, две души. Красота или польза, поэтическое созерцание или работа в поте лица — Чехов не делает выбора, да и возможен ли он? Если не потрудиться, сада просто не будет, но если все подчинить «делу» и дальше штамба и полуштамба ничего не видеть, то выйдет скука, однообразие, тоска зеленая. «...по сравнению с магистром философии, одержимым ослепительной идеей своей гениальности и своего великого предназначения, сад казался чем-то второстепенным и незначительным, пока не обнаружилось, что максималистические поползновения Коврина — это сумасшедшие бредни; не важнее ли были погубленный им замечательный сад и люди, вырастившие его?»4
Что лучше, что важнее — для Чехова так вопрос не стоит. Безумные идеи, обуревавшие Коврина, как и весьма реалистические идеи Песоцкого, скроены по образцу личного интереса и самолюбия, поэтому им не подняться до мечты Пети Трофимова о «высшей правде» и «высшем счастье» для всего человечества. «Вся Россия наш сад» — эти слова в «Черном монахе» сказать просто некому. Смысловым центром чеховского рассказа является вопрос об идеале, которым жив человек, о возделанном им «саде».
Сумасшествие молодого философа — только случай, но разве порывы Коврина, мечты, мысли об избранничестве не есть болезнь, которой искони болеют люди? И разве не таят в себе опасность безумия муки больного самолюбия, способного привести к смешному и глупому высокомерию? Когда доктор Астров, умница и отнюдь не любитель строить иллюзии, напивался допьяну («Обыкновенно, я напиваюсь так один раз в месяц») (С., 12—13, 81), то становился похож на безумного Коврина — начинал строить «широкие планы будущего», верил, что принесет человечеству «громадную пользу» и чувствовал себя гением среди посредственностей («...и все вы, братцы, представляетесь мне такими букашками... микробами») (С., 12—13, 52).
Что ни говори, но и Треплев, натура глубокая и скрытная, чуждая пошлой привычке «самовыражаться», носит в себе такую же неутоленную жажду высокого полета и гнетущее недовольство собой. Всякое творчество, любое открытие и даже само желание творить должно быть куплено мучительным преодолением косных устоев, привычек, мнений. Не потому ли действительно гений — род помешательства, непозволительного нарушения нормы?
Пожалуй, только в Пете Трофимове, который твердо обещает «дойти» и «всем показать» путь к счастью, совсем нет высокомерных претензий на гениальность, исключительность. И почему-то верится, что именно ему. «недотепе», «вечному студенту», «облезлому барину» многое удастся, что он не заболеет манией величия, как Коврин, не застрелится в отчаянии, как Треплев, и не будет тихо спиваться, как Астров.
Сама жизнь усмиряет порывы молодого самолюбия, «излечивает» их не лекарствами, а жесткостью здравого смысла. Или приводит к трагедии, безумию, самоубийству...
Избавленный от припадков и осознавший свою безнадежную посредственность, Коврин размышляет, как тяжко приходится расплачиваться за всякий успех в жизни — за то, чтобы ... «получить под сорок лет кафедру, быть обыкновенным профессором», чтобы «достигнуть положения посредственного ученого» (С., 8, 256) — долго учиться, работать дни и ночи, пережить болезнь, неудачи. Впрочем, была у него и другая возможность — занять место Песоцкого в «коммерческом» саду и выбросить из головы все свои идеальные порывы, так чтоб даже снились одни только яблоки и груши. Но бедняге Коврину хотелось совсем другого.
Написанный в 1893 г. «Черный монах» многими современниками писателя воспринимался прежде всего как «рассказ медицинский»5, настолько профессионально точны описания маниакальных состояний героя и картины его душевной болезни. (Чехов как раз в эти годы очень увлекался психиатрией.) Впрочем, не трудно было догадаться, что истинное намерение писателя — обрисовать судьбу русского интеллигента того времени, умственного человека, перегруженного мистическими, но лишенными всякого смирения идеями современных философов, издерганного непомерной гордыней и житейской суетностью, что в конце концов и привело к психической болезни.
В «небольшой повестушке», как называл «Черного монаха» сам Чехов (это и в самом деле скорее сжатая до размеров рассказа повесть), можно найти и историю одной болезни, и историю одной и даже нескольких жизней, и многое другое. Ее смысл обладает способностью шириться, далеко перекрывая границы житейского случая, так далеко, что в конце концов «Черный монах» может быть понят чуть ли не в мифической всеобщности. Описание жизненного случая, сделанное со всею конкретностью реалистического письма, приобретает полноту и завершенность жизненного «космоса», в котором существует современный образованный человек, со всеми, что называется, «составными» этого «космоса».
Действительно, в «небольшой повестушке» есть два антипода, две разных натуры — умозрительная и практическая, есть женщина с ее извечным ожиданием любви и готовностью обольщаться достоинствами избранника, есть наука, вернее, две науки — положительная и прагматическая (Песоцкого) и философски-умозрительная (Коврина). Есть пророчество о чуде (легенда о Черном монахе) и само чудо, ожидание которого, сколько ни объясняй его законами оптики, не покидает человечество в вере и в безверии. Искусство также не забыто. Немалую роль в истории с Ковриным сыграла романтическая песня о больной девушке, которая ночью в саду услышала таинственные звуки и «решила, что это гармония священная, нам, смертным, непонятная»6. Пленительные, завораживающие звуки песни, услышанной Ковриным, когда он, еще здоровый и преуспевающий, приехал в имение Песоцкого, зазвучат для него, уже разучившегося видеть и слышать прекрасное, еще раз, перед смертью, чтобы снова разбудить в угасшем воображении призрак Черного монаха.
Чуждый какого-либо пристрастия к романтизму, Чехов не случайно выбрал именно романтическую серенаду, в которой выражено мистическое ощущение искусства (музыки) как таинства, непонятного и непонятого (быть может, и в самом деле неземного?).
В то же время нет ли здесь деликатного намека на то, что именно романтическому томлению возможно переродиться в болезнь, как и романтическому культу Гения — в манию величия? Конечно, Чехов, работая над рассказом, меньше всего собирался создавать образы-символы, тем более складывать их, как кирпичик к кирпичику (наука — искусство — пророчество — идеал). Просто сказалась его необыкновенная способность видеть в малом — большое, в детали — целое.
К драматическим коллизиям «Черного монаха» кроме «коммерческого» сада причастен старинный английский парк.
Угрюмый и романтический, он протянулся чуть ли не на целую версту, до самой реки. Если в саду, где всегда работало много людей, «было весело и жизнерадостно даже в дурную погоду», то в огромном и нелюдимом парке, напротив, всегда «такое настроение, что хоть садись и балладу пиши» (С., 8, 226). В отличие от деловитой оживленности сада, который весь, как на ладони, заросший старинный парк полон неизвестности и тайны. Здесь может привидеться что-нибудь вроде Черного монаха (недаром он является Коврину именно в парке или вблизи парка, в доме, но никогда в саду), здесь как у «колдовского» озера из «Чайки», рождаются и разбиваются мечты. В парковой аллее Коврин объяснится в любви Тане, которая чутким сердцем предчувствуя беду, в этот долгожданный счастливый миг «согнулась, съежилась и точно состарилась, сразу на десять лет» (С., 8, 244).
В самом деле, пройдет время, и вылеченный докторами Коврин, как будто потерявший вместе с безумными наваждениями свою душу, порушит собственную жизнь: потеряет Таню, порвет написанную диссертацию и, получив наконец кафедру, отложит объявленный лекционный курс (как окажется — навсегда).
Ненавязчиво, но определенно снова вплетается в сюжетную канву образ сада. Красота роскошных цветов уже не трогает Коврина, и даже угрюмые сосны на краю парка теперь не шепчутся, как прежде, а стоят неподвижные и немые. Разлетаются, кружась выброшенные в окно клочки порванной диссертации, и Чехов замечает между прочим, что она цеплялась за деревья и цветы сада (в маленькой детали — словно воспоминание о том, что была красота и была молодая сила).
«Наш сад погибает» — напишет Таня Коврину, сообщая о смерти отца, и эти слова звучат, как приговор для всех: погибает не только дело, «коммерция», но и красота, любовь, мечты о счастье...
Сколько безнадежности в истории безумия одного маньяка — не потому ли, что в ней чудится намек на человеческую жизнь вообще, которая так часто проходит в пустых обольщениях ума и сердца!
Было бы напрасно в поэтическом образе чеховского сада искать преднамеренную символику. Ее нет. Но, как невидимый за кроной ствол, в нем скрыта очень давняя мыслительная и художественная традиция.
Уже в глубокой древности, мечтая о мире без насилия и тягот подневольного труда, человек рисовал в воображении картины привольной жизни среди всегда урожайных полей и плодородных садов. Нива без пахаря, сад без садовника, чудесным образом питающие людей, которые живут беззаботно, как птицы небесные, не ведая злобы и корысти, — таковы были «воспоминания» о веке, который назвали Золотым. Протекут века, уйдет в прошлое миф о Золотом времени, а образ цветущего сада будет по-прежнему сопровождать мечты о счастье, радостные и трагические порывы к идеалу.
Если в Евангелии, к примеру, сказано: «На том месте, где Он распят, был сад» (Еванг. от Иоан., 19, 41), то для человека средних веков это не случайность, потому что не где-нибудь, а в садах Эдема началась драма греха и искупления.
Чеховская «философия сада» жива не головной, расчетливой символикой, а интуитивными, нечаянными прозрениями древних и вечных истин, пронесенных сквозь века человеческой памятью. Чехов не сомневался, что великая связь времен, скрепленная мудростью поколений, открыта любому человеку, сохранившему живую душу.
В маленьком рассказе Чехова «Студент» обыкновенный, ничем не примечательный эпизод (разговор у костра) постепенно разрастается, ширится, наполняется воздухом истории, и потрясенным собеседником (а вместе с ними читателям) вдруг откроется, что все взаимосвязано и едино в человеческой жизни — прошлое и настоящее, большое и малое, героическое и обыкновенное. Все, что было и что есть, принадлежит всем, и каждый человек, пусть он мал, забит и унижен, в нечаянный и неприметный момент своего существования, если не умом, то сердцем, может постичь великий смысл жизни на земле.
Чехов и в этом рассказе сделал сад свидетелем человеческой драмы.
В саду молится и тоскует перед Голгофой Христос, в Гефсиманском саду, о котором, впрочем, не говорится ни в Евангелии от Матфея («место, называемое Гефсимания»), ни в Евангелии от Марка («селение, называемое Гефсимания»), ни в Евангелии от Луки («гора Елеонская») и только в Евангелии от Иоанна сказано, что Христос с учениками после Тайной вечери «вышел за поток Кедрон, где был сад». Но в чеховском понимании иначе и быть не может — именно сад, с его живой красотой и поэзией «бодрствует», когда Христос молит о чаше, когда заснули его истомленные страданиями ученики. Студент рассказывает, что и апостол Петр, терзаясь раскаянием, плакал в саду, хотя в Евангелии ничего подобного нет. («Воображаю: тихий-тихий, темный-темный сад и в тишине едва слышатся глухие рыдания...») (С., 8, 308). Подобно апостолу Петру, который в такую же ветреную, студеную ночь страстной пятницы в древней Иудее, мучаясь и сомневаясь, выбирал свой крестный путь, студент, тоже мучаясь и сомневаясь, ищет смысл вековечных людских страданий. Ведь по Чехову жизнь и судьба, лишенные своего «Гефсиманского сада» — только суррогат жизни и судьбы. И вовсе не обязательно в поисках идеала быть мучеником и идти на Голгофу, важно хоть раз прикоснуться к тому «главному», что непрерывной цепью связует столетия, и что нечаянно и счастливо открылось студенту: «И ему казалось, что он только что видел оба конца этой цепи: дотронулся до одного конца, как дрогнул другой» (С., 8, 18).
Образ сада, напоминающий о главном в человеческой жизни — о правде и красоте, лишь ненавязчиво сквозит за пронзительной достоверностью чеховского рассказа. Вероятно, Чехов не собирался воскрешать многослойную символику сада-идеала (Золотого века, рая), который длинной цепью изменчивых в своем постоянстве смыслов связывает разные времена и эпохи, просто он чутьем великого художника ощутил присутствие этой невидимой цепи: «дотронулся до одного конца, как дрогнул другой».
Примечания
1. Чеховская «философия сада» (по удачному определению В.Я. Лакшина) не раз становилась предметом анализа в чеховедении (например: Зингерман Б.И. Театр Чехова и его мировое значение. М., 1988; Лакшин В.Я. Вечная весна // Чеховские чтения в Ялте. Чехов сегодня. М., 1987; Паперный З.С. «Вишневый сад» Чехова и «Соловьиный сад» Блока // Тезисы Всесоюзной (III) конференции: творчество А.А. Блока и русская культура XX века. Тарту, 1975). Однако на материале «Черного монаха» одного из самых «философических» произведений Чехова, «философия сада» до сих пор специально рассмотрена не была. Это касается и рассказа «Студент», упомянутого в данной статье.
2. Сравнение вишневого сада в пьесе Чехова с мифом об умирающем и воскресающем боге содержится в книге Б. Зингермана «Театр Чехова и его мировое значение» (М., 1988. С. 383).
3. Чехов М.П. Вокруг Чехова. Встречи и впечатления. М., 1964. С. 244.
4. Зингерман Б. Водевили А.П. Чехова // Вопросы театра. М., ВТО, 1973. С. 224.
5. Об этом в одном из писем писал сам Чехов: «Это рассказ медицинский, historia morbi. Трактуется в нем мания величия» (П., V, 262).
6. А.П. Чехов имел в виду конкретное музыкальное произведение, серенаду итальянского композитора Гаэтано Брага («Валахская легенда»), которую он не раз слышал в исполнении Л. Мизиновой. Характерно, что писателю захотелось перенести место действия в сад (!), тогда как у Брага больная девушка бредит, лежа в постели.
Предыдущая страница | К оглавлению | Следующая страница |