1
Внесценические сюжеты чеховских пьес — символический фон, если угодно — закадровая вечность. Контаминация сценического и внесценического действий, их отражения друг в друге, их продолжения друг друга — есть органичная, неразрывная цепь соотношений времени и вечности. Вязь и связь побудительных мотивов, скрытых во внесценическом действии, и поступков героев в действии сценическом, поступков, кажется вовсе немотивированных и абсурдных, открывает, на наш взгляд, изученные, истолкованные и перетолкованные характеры чеховских персонажей со стороны совершенно незнакомой.
Чехов специально выносит во внесценическое пространство моменты сильнейших потрясений в жизни героев, делает закадровыми событийные, конфликтные удары, которые могли бы организовать вокруг себя, как не раз было отмечено, самостоятельные пьесы. В «Трех сестрах», например, это — история отношений Наташи и Протопопова1. Или — дуэльная биография Соленого: с кем стрелялся, из-за кого? Важно, что про две его дуэли узнаем только в конце пьесы, это главная его тайна. Или — сюжет встречи Ирины-телеграфистки с убитой горем женщиной, матерью умершего сына. Ирина могла посочувствовать. Но нагрубила. Почему? Или — внесценическая ситуация с еще одной смертью: Чебутыкин и женщина, которую он лечил на За́сыпи и не вылечил. Или — еще с одной, совсем фантастической: рассказ Ферапонта, как один купец в Москве блинов объелся и, будто, помер. Внесценическая панорама выстроена жестко, имеет определенную цель: это фон рождений (Бобик, Софочка, все дети пьесы — дети-невидимки) и смертей. Иными словами: фон бессмертия, круговорот природы, в котором нет ни начал, ни концов. Пространство дискретного времени размыкается в пространство равнодушной вечности2.
Давно отмечено: пьеса «Три сестры» начинается словом отец. Тема отцовства-безотцовщины для чеховских пьес инвариантна. Этой темы и ее вариантов (отцы и дети, ранняя смерть отца, или принципиальное неупоминание о нем, или замена главы семьи матерью и т. п.) касаются многие чеховеды3. В «Трех сестрах» странно совпадение дня смерти отца и дня именин Ирины. В одной точке сходятся конец одной жизни и начало другой. Важно подчеркнуть, что в русских семьях издавна ценили день именин несравненно более высоко, нежели день рождения. Отмечали зависимость земной жизни человека от покровительства святого или святой, в честь которого/которой давали человеку имя. Праздновали, следовательно, день заступничества, почтения, связь земной жизни и небесной, видимого и невидимого, временного и вечного. День именин Ирины (с греческого — «мир, покой») справлялся трижды и приходился на 29 апреля, 18 мая и 1 октября. Чехов выбрал 5 мая (т. е. 18 мая) — макушку весны. Сразу заявив в пьесе мотив неостановимого пробуждения природы, он остранил рывок жизни из зимней спячки движением вспять, намеком на месть зимы, месть смерти, которая в последней попытке старается задержать пробуждение, помешать жизни: пятого мая «было очень холодно, <...> шел снег». Пьеса начинает совершаться с помощью двух «несущих конструкций»: противоборством сил жизни и смерти, противостоянием стихии угрозы, мести — и власти заступничества, сдерживающей ярость той стихии.
Внесценическая смерть отца, генерала Прозорова — главное событие не только с точки зрения психологического обоснования происходящего в первом акте, но символический код всей пьесы. Чехов создает в «Трех сестрах» одну из корневых драматургических моделей — ситуацию «при мертвом», когда внесценическая «сторожевая тень смерти» от начала до финала управляет действием4. В финале одна тень передает эстафету другой, и уже внесценическая смерть барона охраняет, защищает Ирину от зла, от приближения к ней Соленого.
С точки зрения родства внесценического и сценического смысловые параметры «Трех сестер» раскрываются как сложнейшее соединение психологической и символической достоверности, мистического, метафорического, мифопоэтического, интертекстуального уровней. В современном чеховедении некоторые наблюдения над многоуровневой содержательностью пьесы, материей диалогов, их организацией по типу парадоксального сдвига, разрушающего стройную, кажется, логику текста, в свою очередь стали классическими. Чтобы перейти к «проблеме Соленого» как главной, на наш взгляд, проблеме в творчестве позднего Чехова, необходимо напомнить три литературоведческих вывода о «Трех сестрах».
Первый: «Исследователи часто обращали внимание на сцену в начале первого действия, когда радостные утверждения Ольги и Ирины о скором переезде в Москву перебиваются репликами Чебутыкина и Тузенбаха, занятых своим разговором («Черта с два... конечно, вздор»), и их смехом. <...> Буквально вся она состоит из перебивов подобного рода»5. «Принцип перебива», действительно, — не только структурообразующий прием пьесы, но и переакцентировка внимания с внешнего действия на внутреннее. Эти смысловые сдвиги — резкие толчки подтекста, выбросы скрытой энергии разобщения и отчуждения, которая непобедима никакими радостными утверждениями. «Порой эти перебивы — от «случайного» наложения параллельных диалогов, порой — внутри одного диалога. Снижающий, охлаждающий эффект одинаков. О том, что Чехов последовательно усиливал названный принцип перебива, говорит история текста «Трех сестер»». Многие из насмешливых, равнодушных ответов на монологи-исповеди автор ввел на последних стадиях окончательного редактирования пьесы»6.
Второй: все абсурдные, перебивочные реплики Соленого в его диалогах с Тузенбахом («цып, цып, цып»; «не сердись, Алеко» и т. п.) адресованы именно и только барону, чтоб раздразнить, что называется, завести его7. Однако активная коммуникабельность Василия Васильевича резко противоречит вышеобозначенному концепту: если система художественных координат пьесы основана на том, что каждый занят собою и не хочет слышать другого, то есть в роли диалогов выступают монологи, — то отчего делается исключение для Соленого?
Третий: пьеса, бесспорно, цитатна. Образ штабс-капитана Соленого и в этом смысле — центральный8. Однако не в границах реминисценций и скрытых-явных цитат он расположен. Точнее — не только в них. Образ родился в потоке закадровых столкновений, которые открывают пьесу, и туда же, во внесценическое инобытие, он исчез в финале. Политекстуальность пьесы — это тоже сложные взаимосвязи сценического и внесценического. В «Трех сестрах» они проясняют, разумеется, не исчерпывая, «проблему Соленого» как проблему мистического столкновения смерти и бессмертия, дьявольского и божьего, вечную проблему смысла жизни.
2
Протопопов — второй внесценический персонаж-мужчина. И в связи с ним, возможным отцом Софочки, и в связи с Чебутыкиным, возможным отцом Ирины (истории любви опять-таки внесценические), тема отцовства-безотцовщины продолжается. Оба они соединением, вариативностью в себе отцовства-безотцовщины являют не только бытовую загадочность самих этих символов, но и намек на высокий смысл призора-беспризора как духовного начала всего земного.
Михаил Иванович Протопопов вводится в сценические события именно «принципом перебива», в момент своеобразного зазора между логикой развития внешнего действия (бытового, временного течения) и логикой действия внутреннего потаенного движения смысла. Эти зазоры сколько открывают противоречия личности, столько являются, по словам Андрея Белого, «пролетами в Вечность» и выносят частные проблемы во внесценический, символический простор. Действие устремляется к событиям другого порядка, нежели все, к чему так или иначе привыкло сознание, воспринимая и чеховский текст, и любой спектакль по «Трем сестрам».
Протопопова приводит в пьесу Анфиса. Однако появляется он между первой нелогичной фразой Соленого и некоторой специальной (впрочем, как специальная, нарочитая она совершенно не замечаема) аберрацией памяти у Маши.
Соленый. <...> Если же философствует женщина или две женщины, то уж это будет — потяни меня за палец.
Маша. Что вы хотите этим сказать, ужасно страшный человек?
Соленый. Ничего. Он ахнуть не успел, как на него медведь насел.
Пауза.
<...>
Входят Анфиса и Ферапонт с тортом.
Анфиса. Сюда, батюшка мой. <...> (Ирине.) Из земской управы, от Протопопова, Михаила Иваныча... Пирог.
<...>
Маша. Не люблю я Протопопова, этого Михаила Потапыча или Иваныча. Его не следует приглашать.
Ирина. Я не приглашала.
Маша. И прекрасно.
Как правило, все знания о Соленом, его намерениях, его бретерстве и т. п. не просто корректируются сведениями следующих актов и финала, а подгоняются под факты, открывшиеся позднее. Но вот он впервые появился. Неведом не только финал — вообще нет почти никакой информации о нем. Откуда известно, что он влюблен в Ирину? Он приглашен на именины — Федотик и Родэ тоже приглашены. Отношение Соленого к Ольге и Маше ясно. «Потяни меня за палец» — характеристика этих «философок», и не ради них он в доме.
Мотив шутливой «мягкой угрозы» в связи с Соленым возникает с первым появлением героя. Соленый Чебутыкину — «я всажу вам пулю в лоб, ангел мой» — говорит так, а не иначе, поскольку уже знает о необычном отношении Чебутыкина к Ирине. Словесная, идиоматическая игра приоткрывает некую внесценическую тайну отношений Соленого и Чебутыкина, дает начало разветвленной мотивике изощренных шуток Соленого. Легкое неуважение к «философкам», «мягкая угроза» Чебутыкину — и дальнейшее ничего в ответ Маше. В точке этого, кажется, обыкновенного «ничего» заканчивается внимание Соленого и к пустопорожней «философистике-софистике», и к мечтам, и к любым чужим переживаниям. Внимание концентрируется только на себе самом. Закрывается один мир — открывается что-то совсем иное. Не случайно реплика резко разрубается — вдруг появляется совершенно нелогичный крыловский медведь. После «ничего» ни Ольги, ни Маши для Соленого нет на свете. Вся жизнь — в Ирине.
С ее именинами, как выясняется опять-таки после «ничего», происходят странности, указывающие на другой тон празднования по сравнению с принятым ритуалом (Чебутыкин, видимо, еще это помнит и действует в соответствии с ним). Ритуал существовал в таком виде: «С самого утра именинник или именинница посылали гостям и родственникам именинные пироги. Знатность лица, которому посылались пироги, измерялась величиной посланного пирога. Те, кого приглашали на празднование, приходили к праздничному столу и приносили подарки имениннику или имениннице. Духовные лица благословляли образами, светские преподносили деньги или драгоценные вещи»9.
Дело не только в том, что на именинах Ирины «тихо, как в пустыне» и давно не ожидаются духовные лица. Дело в наоборотности ритуала. И в том, что внесценический Протопопов «переворачивает» ритуал. Именинный пирог не посылают гостям, но принимают от Протопопова. Да и пирог — то ли пирог, то ли торт. Кусок пирога-торта предлагают сначала слуге. К подаркам, дорогому серебряному самовару, драгоценной вещи от близкого человека, относятся с оттенком осуждения-обвинения. В центре ритуала оказывается запрет. Протопопов, который нежелателен на именинах в принципе.
«Ужасно страшный человек», — подтверждение ролевого поведения Соленого, его стремления изображать демоническую личность, сверхчеловека. А более всего — желания устрашать, ужасать, мистифицировать, подогревать эффект необыкновенности. Под маской вызывающего, пока полушутливого, но все-таки шокирующего поведения скрывается в этом человеке едва ли не детский эгоцентризм, гипертрофированный интерес к собственному «я», уязвленное самолюбие, желание самоутверждения, самореализации и т. п. «Проблема Соленого» возникает как проблема внутреннего раздвоения героя. «Только давая Соленого в сложной борьбе с самим собой, только играя злость Соленого по отношению к окружающим как карикатурное отражение злобы Соленого на самого себя, достигнет актер верного приближения к этому чеховскому образу»10. И Соленый может рассматриваться в основном ряду героев классической русской литературы как герой «с уединенным сознанием, таящимся под оболочкой демонстративно ролевого поведения»11. Явная ирония Маши, преувеличение «страшности» дает понять, что Василий Васильевич Соленый угадан ею.
Понятие «уединенного сознания» впервые было выдвинуто в связи с творчеством Пушкина12. В основании понятия лежит абсолютный монологизм «сумрачно замкнутого круга уединенной мысли, конструирующей свою собственную субъективную картину мира. Такое сознание мыслит и другую личность не как партнера по диалогу, <...> но как объект, как несамостоятельный компонент оригинального и самовольного миропорядка. <...> Это демоническое самоутверждение субъекта; «демоническое» постольку, поскольку предполагает «дух отрицанья, дух сомненья» по отношению ко всему объективному и оборачивается в конечном итоге отрицанием жизни [курсив наш. — Е.С.] — как неподвластного субъекту бытия действительного мира»13.
Галерею героев уединенного сознания в классической русской литературе открыл не кто иной, как пушкинский Алеко. «Цыгане» уже появились в интертексте пьесы. Уже начал развиваться параллельный внесценический сюжет, связанный с этим пушкинским произведением.
Машею Прозоровой угадан также и Протопопов. Непоколебимая ее уверенность, что Протопопова на именины приглашать не следует, на уровне интуиции выдает сильнейший запрет, табуированность какой-то настоящей «страшности», реальной опасности. И контексте Машиной нарочитой оговорки простонародно-фольклорный, вовсе не свирепый Михаил Потапыч и «перебивочный» свирепый медведь Соленого из басни Крылова «Крестьянин и работник» — родственники, предсказывающие будущую злую роль Протопопова и Соленого. Все ахнуть не успели, как медведь — Михаил Потапыч — Михаил Иваныч стал победителем. Выходит, штабс-капитан одновременно, именно как Алеко в «Цыганах», — хозяин, поводчик, поводырь медведя ручного, «семейного». И он же — слуга, полномочный представитель неуправляемой звериной стихии. Этот внесценический исток раздвоенности героя, организованный политекстуальностью пьесы, выявляет «проблему Соленого» как символико-психологическую.
3
Двойственность Соленого сразу заявлена Чеховым удвоением имени-отчества: Василий Васильевич.
Не нами впервые замечено, что «в подготовительных материалах к задуманному Чеховым научному труду «Врачебное дело в России» есть странная запись, не имеющая отношения к медицине: «Медведь был прежде человеком»» (С. 16, 305)14. Чехов изучал культ медведя как древний архаический культ, связанный с язычеством. Сюжетные разработки «медвежьего контекста» — сколь неожиданны, столь и знакомы у Чехова-прозаика и Чехова-драматурга. Доброе, усмиренное «медвежье начало» под маской «бурбона, монстра» шутливо обыгрывалось в водевиле «Медведь»: зверь таится в любом человеке, вопрос в том, что заставляет это животное свирепеть или одомашниваться? Та же тема «медвежьей двойственности» изучается в «Чайке». Здесь учитель — старший сын в роли отца — нелюбимый муж все-таки приручен. И фамилия ему дана — Медведенко.
«Проблема Соленого» в контексте интертекста, к которому отсылает вторая часть перебивочной реплики Соленого, теряет частный характер: угроза мести адресована не одному только Тузенбаху. Интертекстуальные «пролеты в вечность» выступают проявителями двойного парадокса, связанного с образом Соленого. В психологическом плане — это двойственная природа человека, в котором неизбежна борьба с самим собой, схватка агрессивного и обуздывающего, звериного и незвериного, маски и лица, дьявола и Бога, и т. п. В символическом и мистическом плане — это образ мира, его двойственная природа, где неизбежна борьба смерти и бессмертия, мира, который существует в бесконечных столкновениях мигов-жизней, схватках ненависти и любви, гордыни и смирения как созидательных или разрушительных энергий. Этот план — вечность, жестоко смеющаяся над притязаниями мига. Здесь кроется равнодушное, удивляющее многих исследователей отношение персонажей к смерти в пьесах Чехова.
Связывая Соленого и Протопопова во внесценическом пространстве, мотив медведя оформляется как внятная, несмотря на шутливую нелогичность, серьезная и семантически необходимая сценическому действию идея угрозы — смерти — нравственной энтропии как превращения, незаметного, тем не менее невероятного, необратимого. Превращаются, если угодно, оборачиваются15, в «Трех сестрах» все персонажи. Штабс-капитан Соленый претерпевает изменения самые страшные именно потому, что впрямую связан с внесценическим образом крыловского медведя:
Старик Крестьянин с Батраком
Шел под вечер леском
Домой, в деревню, с сенокосу,
И повстречали вдруг медведя носом к носу.
Крестьянин ахнуть не успел,
Как на него медведь насел.
Подмял Крестьянина, ворочает, ломает
И, где б его почать, лишь место выбирает.
Отметим, что замена «крестьянина» в пьесе личным местоимением «он» чрезвычайно знаменательна. Замена показывает сколько внутреннюю распрю Соленого (я — он): «один» Соленый действует, «другой» наблюдает за действиями первого — столько и направление внимания на всех, кто попал в поле зрения Василия Васильевича. Более того: с позиции внесценического фона не только о персонажах пьесы речь. Собственно, «медведь» сторожит каждого и лишь «место выбирает», где б «крестьянина» почать. Случайность встречи с медведем в басне — иллюстрация обязательной встречи со смертью любого из людей. Соленый — нечто вроде слуги смерти, проводника ее.
Уместно вспомнить один из последних спектаклей (2000 г.). В Новосибирском театре «Красный факел» молодой режиссер Олег Рыбкин поставил «Три сестры» с учетом интертекстуального круга ассоциаций. Образ Соленого здесь — мистический образ. Герой будто специально выключен из бытового действия. Он — механическое существо, некая кукла, поселившаяся внутри героя и руководящая его действиями. «Власть куклы над человеком, если она — горе нам — присмотрела кого из нас и определила к себе на службу...»16 в этом спектакле едва ли не сродни власти медведя, определившего Соленого к себе на службу. Соленый в новосибирском спектакле — гордец Алеко, бунтарь-демон, посланец смерти. Он облюбовал себе жертву, барона-младенца и лелеет ее, нянчится с нею. Не в соперничестве двух мужчин здесь дело — в соперничестве двух эгоистических сил, силы жизни и силы смерти. Смерть побеждает. Любопытно: Тузенбаха и Соленого в спектакле играют братья-близнецы.
Модель «хозяин-подчиненный» (Соленый — Протопопов) переворачивается. Однако «хозяин» — не Протопопов. Соленого делает своим проводником сила, человеку неподвластная, выпущенная на волю, как джинн из бутылки. И уже Василия Васильевича кто-то хозяин и поводчик. Медведь, насевший на Соленого, его «ворочает» и «ломает». Если ранее Чехова занимало превращение «медведя» в человека, как в Смирнове-бурбоне, или укрощение его, как в Протопопове или Медведенко, то на примере Соленого он словно бы наблюдает обратный процесс: подчинение человека не только зверю и себе, но «мировому зверю», выход на авансцену медведя дикого, стихии разрушения. Все то, что далее (после «ничего» и «медведь насел») будет с Василием Васильевичем происходить в пьесе, все его так называемые грубые, соленые шутки или нелогичные перебивочные реплики — суть картины его желания, его усилий самому справиться со зверем в себе и невозможностью спастись «из-под медведя», из-под власти абсолютного зла, овладевшего им.
4
У смерти есть запах. Мы еще не ведаем о дуэлях Соленого и не знаем, чем пахнут его руки. Но надо представить себе, какой шлейф запаха должен оставлять человек, если постоянно, из флакона он обливает себе грудь и чуть ли не моет духами руки. При том, что во всех пьесах17 персонажи чувствуют еле уловимые запахи, в «Трех сестрах» ароматического перенасыщения не замечают вовсе. Только Ирина потом не сможет не обратить внимания на неприятность другого запаха: Соленый чересчур накурил, дымно. Запрет на Протопопова есть — запрета на Соленого нет. Хотя сестрами он наполовину угадан, всерьез его не воспринимает никто: «...смешной, этот Соленый...»
Как через Наташу Протопопов «убивает» Андрея, так через Тузенбаха Соленый «убивает» Ирину. И как день именин в сравнении с днем рождения был более знаменательным событием, так «смерть» Андрея и Ирины несравненно более трагична в «Трех сестрах», нежели физическая смерть барона. Тузенбах убит, не только потому что нет любви Ирины — нет и силы духовного заступничества отца. С точки зрения взаимосвязи внесценического и сценического намек на православного отца у барона-немца совершенно обязателен. Отцов, соответственно, ни у кого из персонажей нет. Понятие отец исчезло сколько в родовом смысле, столько и в религиозном. Николай Львович объясняет, что по-немецки не говорит, но не объясняет, принял ли веру отца. Барон становится, если угодно, ни то, ни се, ни военным, ни штатским. Героем, со всех сторон незащищенным. Обреченным. Он — заведомая жертва. Дразнящее «цып, цып, цып» Соленого — действительно ему адресовано. И эта реплика, единственный внешний знак глубокого внимания, не связан с ревностью к Ирине. Барон еще не выступает в роли ее избранника. Это мнимый соперник. Между бароном и штабс-капитаном — мнимые ссоры, мнимые примирения.
Нет заступничества высшей силы — есть жертвоприношение идолу. Есть страх. Соленый, выходит, принося в жертву Тузенбаха, кого-то задабривает, кого-то боится.
Кульминация развития образа Соленого и «проблемы Соленого» — в объяснении с Ириной. Василий Васильевич до и после признания в любви — это разные герои. До объяснения он произносит еще одну «перебивочную», нелогичную, кажется, реплику.
Тузенбах. Всегда вы возбуждаете такое чувство, как будто между нами что-то произошло. У вас характер странный, надо сознаться.
Соленый (декламируя). Я странен, не странен кто ж! Не сердись, Алеко!
Тузенбах. И при чем тут Алеко...
«Принцип перебива» самым недвусмысленным образом разрубает кажущийся диалог барона и штабс-капитана на два замкнутых монолога, в которых каждый говорит только о своем. Тузенбах об отставке. Соленый о собственном внутреннем состоянии беспрерывного столкновения в душе самовозбуждения и самоуспокоения. Он будто убаюкивает себя повтором, едва ли не заклинает свои страсти: «Не сердись, Алеко... Забудь, забудь мечтания свои...» С бароном к этому «второму Алеко» они помирились. Монологизм почти демонстративен, и Соленый обращается не к Тузенбаху.
Василий Васильевич в момент, когда барон подошел мириться, находится в состоянии самоуглубления, полной отрешенности. Он, быть может, мечтает, грезит: в углу он сидит, один, как провинившийся ребенок, который минуту назад то ли действительно съел все конфеты, то ли над ним подшутили в его собственной манере и тем опять жестоко уязвили. Тузенбах нарушил его полное уединение. Сравнение Тузенбаха с Алеко абсолютно неправомерно в силу нескольких, кроме ситуативно-психологической, поведенчески-бытовой, причин. Зазор между двумя замкнутыми в отчуждении монологами — снова «пролет в Вечность». Внутри себя ведет Соленый диалог с Алеко. Это интертекстуальный вброс целого пучка внесценических побудительных мотивов, заставивших штабс-капитана совершить в сценическом действии то, что он совершил. Хотя и в «перебивочном», но открыто-прямом обращении Соленого к Алеко как своему двойнику, проявляются «родовые черты» странного чеховского персонажа как доминантного типа героя в его историко-временных изменениях. Сцена мнимого примирения Тузенбаха и Соленого — лишь очередное звено цепочки непроявленных внесценических сюжетов, помогающих понять «проблему Соленого» как универсальную для русской литературы и национального самосознания проблему духовных исканий.
Соленого, как правило, связывают с героями Лермонтова и самим Лермонтовым, благо он сам к такому сравнению подталкивает. Между тем в «Трех сестрах» сначала (после Крылова), возникает Пушкин и только затем Лермонтов. Не наоборот. В цепи родословной Соленого перестановка интертекстуальных слагаемых существенна. Появление пушкинских «Цыган» принципиально обязательно. Линия Алеко — Соленый в латентном виде, через «крыловское чужое», вводится в действие тем самым медведем, которого Василий Васильевич одновременно и поводырь, и подопечный. Косвенно запиленная «медвежья линия» будет далее отчетливо Чеховым развита и закольцована в финале.
До признания в любви Ирине Соленый — эгоцентрик, страдающая личность, быть может, большой ребенок. Ролевое его поведение, его «ужасные» личины призваны скрыть ранимость натуры — ни и амбиции, непомерные притязания в любви. Требования максималистичны не только относительно Ирины — ко всем, к миру. «С эгоцентрическим восприятием связывается эгоцентрическое утверждение воли, волеизъявление личного счастья. Если я царь и центр Вселенной, то все должно служить мне, все создано, чтобы творить мое личное счастье!»18 Иллюзия эгоцентризма, от какой не может освободиться Соленый, превращает его в антиличность, в некую законченную в развитии, зацикленную на своей «самости» индивидуалистическую единицу19.
Агрессивность притаившегося в Соленом зверя активизирует процесс внутренней деформации героя, делает его «умудрение» невозможным, а распад души необратимым. Эгоцентризм — признак звериного в человеке.
После признания в любви Ирине Соленый — антигерой. В определенный момент «дуэли» Соленого и Ирины решается, приручен он будет или рассвиреплен, спасен или раздавлен. Соленый — страдающая личность — погублен. После объяснения он более страдать не намерен, его двойственности, мечтательности более нет. Он не желает быть и не будет жалким. «Соперника я убью» — отказ от жизни. Если не любовь — то ненависть. Если не смирение — то вызов, вызов, по-настоящему страшный. Если не жизнь, не мир — то смерть, война. «Мягкие угрозы» невозможны, они превращаются в приговор любому проявлению жизни. Соперником становится каждый, не только барон.
Соленый из шутника превращается в палача. Его угроза «счастливых соперников у меня не должно быть» — императив, закон. Это и месть Ирине, но и месть миру. Соленый становится в пьесе знаком, символом абсолютного зла, в таком качестве, быть может, завершая галерею классических героев уединенного сознания. Открылась главная его тайна, главная его дуэль: я — и весь мир, на меня ополчившийся. Выкинулся наружу супервызов, конфликт иного измерения. В нем истоки уже не игры Соленого в демоническую личность или сверхчеловека, а серьезная претензия стать таковой личностью, быть сверхчеловеком, который самовластно распоряжается жизнью и смертью. И следовательно — родословную Соленый ведет от великих гордецов: Алеко — Сальери — Арбенин — Демон — отчасти Раскольников — или даже Ставрогин. «Когда пушкинский Алеко, лермонтовский Арбенин, Рогожин Достоевского или Карандышев Островского убивают своих возлюбленных, а Сальери — Моцарта, то это всего лишь внешняя манифестация того, что уединенное сознание в своем самобытном мире всегда тайно совершает с самобытностью другого сознания»20.
Еще не известно о руках Соленого, пахнущих сладко. Однако, если Соленый и Алеко — близнецы-братья, понятно, кто этот герой. Он — убийца. Душа его погублена. Накапливается энергия трагического падения Соленого. Он — вечный изгой. Месть — признак звериного в человеке.
5
До объяснения с Ириной между двумя «перебивочными репликами» Соленого разместился эпизод с ряжеными, которых отменила Наташа. Ряженые — тоже внесценические персонажи, то есть посланцы вечности. Дело не только в том, что отменой постулируется идея обрыва традиции, зачеркивается вечное: обряды, обычаи, память, культура, не этими людьми заведенный порядок, связь времен, то, что так или иначе формует, определяет жизнь рода, нации, семьи, человека. Дело в чеховской конкретности выбора ситуации, бытовой и символической одновременно. В пьесе — масленичный четверг. Он издавна назывался «разгул», «перелом»21. «Три сестры» — пьеса перелома.
Так что же отменила Наташа?
Ряженые на Масленицу — обязательное карнавальное шествие или поезд «нечистых», свиты «госпожи Масленицы». «Театр ряженых», как правило, или представлял шуточную, шутовскую свадьбу, или похороны. На Масленицу свадьба и смерть роднились. Самый распространенный и самый древний вид ряжения — переодевание медведем22. Важно обратное превращение человека в медведя только на Святках или на Масленице, чтобы во все иное время на это превращение наложить крепчайшее табу. Шубы, тулупы выворачивались наизнанку — изнаночному миру, миру страстей, плотских утех, бесовскому, давалась власть на неделю, чтобы Великим постом этот шабаш унять, строго-настрого окоротить. Наташа, отменив изнаночный мир-обере́г, разрешила присутствие бесов в мире серьезно и реально, отменила над ними высшую власть, сделала силу нечисти сильной. Зверь, которому приносятся все жертвы этого дома, стал полным властелином пустого, безбожного, вне заступы божества ли, или Отца, или отцов-родителей, пространства.
Центром пьесы оказываются два запрета: на именины и на ряженых.
Под знаком отмены ряженых даже вилка, странно-случайно оказавшаяся не на своем месте, — вовсе не бытовая деталь. Маленькая вилка — очень древний намек на оберег, помеха разгульному буйству смерти. Потому и вызвала неадекватную свирепость хозяйки. «Приборы, которые мы употребляем при еде, — такие, как нож и вилка, — возможно, обязаны своим происхождением <...> страху перед мертвыми: первоначально их использовали именно тогда, когда человек, соприкасаясь с мертвыми, стремился не допустить, чтобы и пища вошла с ними в соприкосновение»23.
Алеко, как помним, был поводчиком живого медведя. В этом «медвежьем театре» важен еще один акт. В нем открывается внесценический сюжет, связывающий всех «чеховских медведей» пьесы со сном пушкинской Татьяны. Суть не в прямых сопоставлениях: Онегин — Соленый, Ирина — Татьяна. Суть опять-таки в спаянности «медвежьего» и «человеческого», животного и духовного в герое. («Медвежья символика» сна Татьяны требует в связи с образом Соленого самостоятельного рассмотрения.)
Медведю подчинены и Протопопов, и Андрей. Жена называет его медведем впрямую, если перевести на русский ее не совсем правильную французскую фразу («Не шумите, Софи уже спит. Вы — медведь»). Одна «звериная» семья. Потому несостоявшийся светлый ангел Чебутыкин в последней попытке пытается с себя стряхнуть обязанности вестника (ангела) смерти и советует Андрею уйти отсюда. Спастись можно только презрев зверя. Но никто в этом пространстве не волен освободиться. Именно Чебутыкин — вот где оформляется в своеобразное рондо «линия медведя» — констатирует в пьесе ситуацию перелома, полное подчинение всех зверю. «Да. Он ахнуть не успел, как на него медведь насел. (Уходит с Соленым)».
Диапазон внесценических «медвежьих ассоциаций» показывает, как Протопопов и ряженые связывают Соленого с Наташей, превращая их в проводников стихии разрушения. Заявленные в начале пьесы метафоры холода и пробуждения, столкновения зимы и весны, мести и заступничества, условные «несущие конструкции» вечности, обретают конкретные воплощения.
Наташа невидимо присутствует рядом с Ириной, когда никого нет в комнате и еще не вошел Соленый. Ирина будто под диктовку, по-своему смягчая, но исполняет приказ, волю хозяйки, подчиняется отмене ряженых: «Скажи, нянечка, дома нет никого. Пусть извинят». Наташа незримо встает между Соленым и Ириной, отменяя хотя бы минимальное их приближение друг к другу в момент признания. Не случайно, входя со свечой и освещая случившуюся «темную дуэль», она одета по-домашнему: стесняться нечего и некого. Соленый мгновенно стал для нее своим, родней. Тут сразу и зазвучали внесценические бубенчики протопоповской тройки. И Соленый произнес сакраментальное: «Мне все равно», подтверждая, что страданию и раздвоенности пришел конец. Его превращение в «зло мира» свершилось, как свершилось ее превращение в «зло дома».
Андрей Прозоров потом встроил жену в какой-то чудной, одному ему, кажется, внятный мистический ряд и дал Наташе страшноватую характеристику. Сначала — честная, порядочная женщина: дальше — «шаршавое животное»; вывод — «во всяком случае, она не человек». Важна не только низводящая градация, важны метафорико-символические, сказочно-фольклорные и интертекстуальные (к примеру, гоголевский) пласты сравнений. Они снова приводят к вечному противоборству сил жизни и смерти, в мир столкновения бесовского, дьявольского и божественного. До ситуации объяснения Ирина была под охраной Чебутыкина — ангела вечности, вестника любви: он — знак любви и верности к ее матери, женщине, которая любила не его, была верна не ему, то есть была идеальным воплощением любви. Ирине любовь неведома, равно как ей неведомо и милосердие. Ирина — ничья. И ее «захватила» Наташа. Ирина, как и Тузенбах, — заведомая жертва. Соперничество Соленого до поры не оформлено в вызов, поскольку не в Тузенбахе-сопернике дело. Дело в Ирине. В ней — весь мир, весь покой, в ней гармония. Гармония невозможна, если нет любви. Ревность — не его мука. Его мука — вечный страх за себя, никем и никогда не любимого. В основании его дуэльной биографии — иерархия страхов: от страха перед мнением общества до страха перед жизнью. Его мука — желание абсолютной над Ириной власти.
6
Проблема «Соленого», таким образом, возникает на перекрестке многоуровневых смыслообразующих внесценических потоков.
Штабс-капитан Соленый, на наш взгляд, — чеховский герой итога, последний из ряда героев идеи демонии, одной из главных идей XIX в. Она имеет глубокие корни, традиции в мировой литературе, музыке, философии (от Байрона до Ницше) и возникла из разочарования и позерства, сомнения, эгоцентризма, гордыни, скуки, разросшегося безверия, из совокупности того, что во многом определило ситуацию уединенного сознания. К 1901 г., к моменту возникновения пьесы «Три сестры», флер идеи если не спал, то, во всяком случае для Чехова, очевидны стали пагубные последствия небезобидных «демонических игр». В образе Соленого так называемый демонический герой обрел ясное художественное завершение.
Тема демонизма, или, например, тема ряженых, у Чехова не так невероятна, как может на первый взгляд показаться. Вместе с темой медведя эти фольклорно-мистические мотивы в разных вариантах занимали Чехова всегда: от пародирования «нечисти средней руки», «мелких бесенят» или ряжения как всеобщего обмана в ранних фельетонах и рассказах — до самого серьезного внимания к бесовской иерархии в «Черном монахе»24 и «Трех сестрах», где монах или Соленый, оказывается, вовсе не «мелкая сволочь».
Внесценические «пролеты в вечность» чеховской пьесы «опрокидывают» историю семьи Прозоровых, падение дома в план духовного сиротства, обездоливания. В план изображения духовной бездны. Эстетика перебива выявляет идею обезвоживания, забвения высшего начала жизни. Свято место пусто не бывает: сломана божественная иерархия — воцаряется иерархия дьявольская. В этом — перелом. Протопопов и Наташа — «нечисть средней руки». Соленый выше рангом именно потому, что вошел в мир человеком, вместившим в себя зло и сотворившим зло.
Соленый после объяснения однозначен в качестве главной мистической силы зла. Он — цельная натура, наслаждающаяся злом25. Процесс подчинения Соленого и медведю в себе, и «верховному животному» — есть процесс замещения этого человека сатаной. Из героя, играющего роль демонической личности, Соленый стал «земным инструментом дьявольской воли»26. И тогда понятно, какому идолу приносится в жертву Тузенбах. От кого надо спасаться Андрею. Почему ангел-вестник любви Чебутыкин превратился в ангела-вестника смерти. Почему запрет на Протопопова потерял силу и именины стали ненужными.
«Демонический человек совсем не есть самое страшное в жизни. Надо различать между «демонизмом» и «сатанизмом». Демонизм есть дело человеческое [курсивы автора. — Е.С.], сатанизм есть дело духовной бездны. Демонический человек предается соблазну; одержимый любопытством, он играет в добро и зло, смешивая их и меняя их наименования; в худшем случае он предается своим дурным страстям и может еще одуматься, раскаяться и обратиться. Но человек, в которого, по слову Евангелия, «вошел сатана», одержим чуждой, потусторонней, внечеловеческой силой и становится сам человеко-образным дьяволом <...> В демоническом человеке бунтует неукрощенный инстинкт, не облагороженный замолкшим сердцем и поддерживаемый холодным рассудком. Человек, одержимый сатанинским началом, действует подобно чужому орудию; он как бы служит злу, зависти, злобе, ненависти, мести и в то же время наслаждается своим отвратительным служением»27.
Однако вернемся к крыловской басне, с которой началась «медвежья линия» пьесы. По той модели — «медведь» замертво упал. Внесценический сюжет — о заступничестве, спасении от зверя. Действие непроявленных сюжетов закадровой вечности открывается как действие не двух сил, а трех: жизнь — смерть — спасение. Ирина все-таки собралась с силами, чтобы покинуть проклятое место. Мотив отъезда-побега-ухода из пространства зла — еще одна корневая ситуация и этой пьесы, и чеховской драматургии в целом. Любви и веры в этом пространстве нет — надежда остается всегда. Она — спасение. В единственном случае: если молить о заступничестве и быть ему благодарными. Потому перед финалом — «молитва девы». Потому — кольцевая композиция не только с утверждением Чебутыкина «Да. Ахнуть не успел...», — но с внятными в разветвленных толкованиях понятиями ухода и времени-вечности. В двенадцать часов пьеса началась — в двенадцать закончилась. Полдень-полночь — граница потусторонних превращений; время гибели или время спасения. Пограничные состояния, ситуации нравственного перелома: каждый в себе несет и свою погибель, и свое спасение. Дальше — бесконечность.
Примечания
1. Ср.: «Протопопова мы вправе причислить к главным действующим ли нам драмы. Именно действующим, ибо Наташин «романчик с Протопоповым», <...> в значительной мере определяет фабульное развитие пьесы. Можно не сомневаться в том, что если бы сюжет «Трех сестер» попал в руки заурядного автора, председатель земской управы Михаил Иваныч Протопопов находился бы на сцене во всех четырех актах» (Роскин А.Н. А.П. Чехов. Статьи и очерки. М., 1959. С. 271).
2. О движении времени см., напр.: Скафтымов А. К вопросу о принципах построения пьес А.П. Чехова // Скафтымов А. Нравственные искания русских писателей. М., 1972. С. 404—435; Зингерман Б. Время в пьесах Чехова. Пространство в пьесах Чехова // Зингерман Б. Театр Чехова и его мировое значение. М., 2001. С. 9—65.
3. См.: Громов М.П. Первая пьеса Чехова // Сборник статей и материалов. Вып. 3. Ростов н/Д., 1963; Паперный З. «Вопреки всем правилам». Пьесы и водевили Чехова. М., 1983; Громов М. Чехов. М., 1993 и др.
4. См. нашу статью «Рукопожатие судьбы. Маленькие трагедии Пушкина и пьесы Чехова // Чеховиана. Чехов и Пушкин. М., 1998. С. 229.
5. Катаев В. Литературные связи Чехова. М., 1989. С. 209.
6. Там же. С. 210.
7. В данном случае следовало бы перечислить едва ли не все литературоведческие исследования о «Трех сестрах» и высказывания режиссеров, ставивших пьесу. Ограничимся самым радикальным примером. В фильме Б. Бланка, вышедшем на экраны в начале 90-х годов XX в., красавец Соленый страстно влюблен в красавца Тузенбаха и на глазах у зрителей убивает его по принципу «не доставайся никому». Обостряя с помощью этой кинематографической ссылки «проблему Соленого», можно выделить ее как стержневую, сколько в художественном мире Чехова и в русской литературе в целом, столько же и в действительной жизни. Гипертрофированное внимание Соленого к Тузенбаху, в фильме доведенное до шокирующего абсурда, — признак разросшейся к моменту выхода фильма духовной бездны, о чем, собственно, и пойдет речь в связи с «Тремя сестрами». Сам факт такого толкования взаимоотношений двух героев, как ни покажется странным на первый взгляд, открывает литературоведческую растерянность при обращении к образу Соленого.
8. Катаев В. Указ. соч. С. 216; Родина Т.М. Литературные и общественные предпосылки образа Соленого // Чеховские чтения в Ялте. М., 1978. С. 21—31; Анненский И. Драма настроения. Три сестры // Анненский И. Книги отражений. М., 1979. С. 89 и др. Отмечая странность фигуры штабс-капитана Соленого, о его сходстве с Лермонтовым пишут и режиссеры — отсюда обязательный грим «под Лермонтова».
9. Панкеев И. Обычаи и традиции русского народа. М., 1998. С. 41.
10. Роскин А. Указ. соч. С. 339.
11. Тюпа В. Парадоксы уединенного сознания — ключ к русской классической литературе // Парадоксы русской литературы. СПб., 2001. С. 177.
12. См.: Столяров М. Могила Пушкина // Россия. 1924. № 2.
13. Цит. по: Парадоксы русской литературы. С. 181.
14. См.: Долженков П. Чехов и позитивизм. М., 1998. С. 177—178.
15. Там же. С. 176—179.
16. Уварова И. «Смеется в каждой кукле чародей» М., 2001. С. 136.
17. О роли одаризмов в пьесах Чехова см., напр.: Тамарли Г.И. Поэтика драматургии А.П. Чехова. Ростов н/Д., 1993. С. 113—116.
18. Григорьев М. Сценическая композиция чеховских пьес. М., 1924. С. 7—8.
19. Относительно чеховских героев вопрос о различении высшего понятия личности и низшего понятия индивидуальности требует отдельного обстоятельного изучения. В связи с творчеством Пушкина, Гоголя, Достоевского этот вопрос — один из центральных. См., напр.: Бочаров С.Г. Сюжеты русской литературы. М., 1999. С. 113—118.
20. Тюпа В. Указ. соч. С. 178.
21. Дни масленичной недели имеют традиционные названия: встреча, заигрыш, лакомка, разгул перелом, тещины вечерки, золовкины посиделки, Прощеное воскресенье, Масленица, неделя, предшествующая Великому посту, — один из самых важных славянских праздников. В нем соединились остатки многих архаических культов. Главным из них был культ усопших. С другой стороны — значительная часть обычаев масленичной недели посвящена чествованию новобрачных, окончательному закреплению новых семейных связей. По легенде Масленица родилась на севере, ее отец — Мороз. Кроме того, Масленица — экстремальный сюжет: граница между зимой и весной, столкновение умирания и рождения. Потому основной едой были блины. Блин у древних славян-язычников, обожествлявших солнце, олицетворял именно это божество, был символом тепла, плодородия и чадородия. Внесценическая «смерть от блинов», о которой поведал Ферапонт, оказывается плотно вписанной в систему обрыва-слома художественной реальности, за которой скрыта какая-то другая жизнь.
22. См., напр.: Васильев Б.А. Медвежий праздник // Советская этнография. 1948. № 4; Понырко Н.В. Святочный и масленичный смех // Смех в Древней Руси. Л., 1984; Капица Ф.С. Славянские традиционные верования, праздники и ритуалы. М., 2000. С. 156—159. Энциклопедия русских обычаев. М., 2001. С. 410.
23. Клемен К. Жизнь мертвых в религиях человечества. М., 2002. С. 121.
24. См., напр., нашу статью: «Черный монах» в контексте Нового завета // Anton P. Čechov — Philosophische und religiöse Dimensionen im Leben und im Werk. Vorträge des Zweiten Internationalen Čechov-Symposiums Badenweiler, 20—24. October 1994. München, 1997. С. 472—480.
25. Отдельного внимания заслуживает мотив «подстреленного вальдшнепа». Это именно наслаждение убийством: Соленый словно бы исполнил волю хозяина. Первоначально обещано только «подстрелить» барона.
26. Ильин И.А. Собр. соч.: В 10 т. М., 1996. Т. 6. Кн. 2. С. 278.
27. Там же.
Предыдущая страница | К оглавлению | Следующая страница |