Вернуться к Д.М. Евсеев. Чеховская Москва

Дом-комод

Не миновать в нашем повествовании и недорогой, но особенно уютной квартиры писателя на Садовой-Кудринской (ныне дом № 6). Каменный двухэтажный дом (1874) значился флигелем. Хозяин, доктор Я.А. Корнеев, сдавал его Чеховым за 650—700 рублей в год, а жил справа, в деревянном строении1.

Прежде улица утопала в зелени садов, была тихой и малолюдной. Чехов прожил здесь с 27 августа 1886 г. до 21 апреля 1890 г., то есть до самого отъезда на остров Сахалин; писал и занимался частной медицинской практикой. «Принимаю я ежедневно с 12 до 3 часов, для литераторов же мои двери открыты настежь день и ночь, — в 6 часов вечера я всегда дома... Живу я в Кудрине, против 4-й женской гимназии, в доме, (...) похожем на комод. Цвет дома либеральный, т. е. красный» (П., 2, 123).

Именно в Кудрине Чехов значительно вырос творчески и, расставшись с «тонкими» журналами, вошел в большую литературу. В кабинете, обставленном скромной мебелью, были созданы повести «Степь» и «Скучная история», пьеса «Иванов», водевили «Медведь», «Предложение» и более ста рассказов, среди которых «В суде», «Ванька», «Тиф», «На пути», «Каштанка» и «Припадок». В доме бывали П.И. Чайковский, В.Г. Короленко, Д.В. Григорович, А.Н. Плещеев, И.И. Левитан, В.А. Гиляровский, Ф.О. Шехтель, часто собирались артисты и музыканты, врачи, студенты.

На Садовой-Кудринской Антон Павлович познакомился с Л.С. Мизиновой, с которой дружил практически до конца своих дней. «Прекрасная Лика», — называл ее Чехов. Как вспоминал брат А.П. Чехова, Михаил Павлович, Лика «...была действительно прекрасная девушка и по внешности, и по внутреннему содержанию... Природа, кроме красоты, наградила ее умом и веселым характером. Мы, все братья Чеховы, относились к ней, как родные, хотя, мне кажется, что брат Антон интересовался ею и как женщиной. Она была нашей самой желанной гостьей, и ее приход или приезд к нам доставлял всем радость...»

В 1954 г., после реставрации, в особняке открылся литературно-мемориальный музей. Мемориальные комнаты были представлены в их первоначальном виде, с подлинными предметами Чехова, а мебель либо принадлежала семье, либо была тщательно подобрана по времени и стилю.

Чтение мемуаров порождает идиллические картины. И как-то забывается, что Чехов год за годом оставался кормильцем семьи. Редко цитируются фрагменты из письма И.Л. Леонтьеву (Щеглову) от 18 апреля 1888 г. Там писатель говорил о своих обязательствах: «...А ведь у меня целый дом; хоть и паршивенький, но все-таки дом, да еще двухэтажный... У Вас жена, которая простит Вам безденежье, а у меня порядок, который рухнет, если я не заработаю определенное количество рублей в месяц, рухнет и повалится мне на плечи тяжелым камнем...» (П., 2, 249).

А в послании Г. Чехову (17 октября 1887 г.) писатель буднично упоминал об «Иванове» и другой срочной работе: «...только и отдыхаю, когда езжу к больным». Говорил, что не бывает в театрах и в гостях, и шутя подчеркивал, что мать и тетка прозвали его «...за домоседство «дедом»». «Жду лета и тогда опять начну ездить по белу свету и отдыхать», — заключал он (П., 2, 131). Но представить его отдыхающим трудно.

25 марта 1888 г. Чехов писал из Москвы; «Работается плохо. Хочется влюбиться, или жениться, или полететь на воздушном шаре...» (П., 2, 218). Какая-то подсознательная тяга к перемене жизни. А перед этим, между прочим, словно и не о себе: «...Мне чаще бывает весело, чем грустно, хотя, если вдуматься, я связан по рукам и ногам...» (П., 2, 249).

Простор, красота и люди как часть гармоничного природного пространства — вот то, к чему он постоянно стремился. Творчество было частью этого движения. Летние месяцы 1888—1889 гг., проведенные на Луке, в усадьбе Линтваревых, дали Чехову чудные картины природы и новое внутреннее состояние. И оттого писатель словно мечтал вслух: «Будь я одинок, я остался бы в Полтавской губ., так как с Москвой не связывают меня никакие симпатии. Летом жил бы в Украйне, и на зиму приезжал бы в милейший Питер...» Это письмо Лейкину (21 июня) не особенно стыкуется с привычными словами о Москве. А отношение к ней у Чехова достаточно сложное, особенно в дальнейшем. И как горько говорил он: «...обстоятельства владеют мною, а не я ими...» (П., 2, 287).

В октябре 1888 г. в Чехове все более крепло желание купить хутор или клочок земли. Что же до Москвы, где он обитал осенью и зимой, то любовь к ней стала спокойней. Город не радовал обилием впечатлений. «В Москве ничего нового, — сообщал Чехов А.Н. Плещееву.

— Скучно и грустно, и серо, и свинцово...» (П., 3, 32). А еще — Чехов был недоволен. Чем же?.. «Вообще живется мне скучно, и начинаю я временами ненавидеть, чего раньше со мною никогда не бывало. Длинные, глупые разговоры, гости, просители, рублевые, двух и трехрублевые подачки, траты на извозчиков ради больных, не дающих мне ни гроша, — одним словом, такой кавардак, что хоть из дому беги. Берут у меня взаймы и не отдают, книги тащат, временем моим не дорожат... Не хватает только несчастной любви» (П., 3, 100).

Большая цитата из письма А.С. Суворину от 23 декабря 1888 г. как-то «вылетает» из общей обоймы. И виноват в этом глагол «ненавидеть», который плохо сочетается со словами об уважении к человеку и всем подобным. Но шутка о несчастной любви не случайно смягчила резкие строки... Его раздражала скука московского жития, вынужденное сидение в четырех стенах или короткие рывки на извозчике по «азиатским мостовым».

«Хоть из дому беги...» Здесь он почти проговорился: тесно, хочется путешествия, простора! И не следует верить письму, отправленному позже, — там говорится, что в его «...жилах течет ленивая хохлацкая кровь, я тяжел на подъем и не люблю выходить из дому» (П., 3, 102).

Каково? А ведь Чехов часто возводил на себя напраслину, потому что подгонял себя, без конца досадуя на дурное самочувствие и нескладные обстоятельства.

Вот 19 января 1889 г. Чехов ненадолго вырвался в Петербург. А в феврале сам сознался Баранцевичу: «Я бежал из Питера. Одолел угар. Изнемог я, да и стыдно все время было. Когда мне не везет, я храбрее... (...) Во время удачи и трушу, и чувствую сильное желание спрятаться под стол» (П., 3, 141). Здесь, правда, стоит учесть нараставший интерес к чеховской прозе и успех постановки «Иванова» в Александринском театре. И не случайно позже он пишет Суворину, что ему скучно, что «...из сферы бенгальского огня попал в полутемную кладовую и жмурюсь...» (П., 3, 143). А ведь в чеховской системе образов нет ничего случайного. «Полутемная кладовая» — это и есть его московское житие — тесное, скучное неподвижностью...

Чехов всегда жил ожиданием весны. И не случайно 6 февраля писал он Суворину столь коротко и выразительно: «Душа моя полна лени и чувства свободы. Это кровь кипит перед весной» (П., 3, 145).

Красноречиво звучит и написанное позже: «В Москве я утопаю в скуке. Чувствую себя так, точно меня женили на постылой женщине или сослали в страну, где вечная зима» (П., 3, 150). И это, между прочим, сразу после бегства из Петербурга, причем мотивировку он дал сам: «...от обилия сильных ощущений...» (П., 3, 149).

Последующие события не могли круто повлиять на Чехова. Однако он скрытен и тонок. Уже в послании к Суворину 20 декабря проступали недовольство и порыв к движению. «Мне страшно хочется спрятаться куда-нибудь лет на пять и занять себя кропотливым, серьезным трудом, — со скрытым раздражением на свое настоящее развивал Чехов мысль. — Мне надо учиться, учить все с самого начала, ибо я как литератор — круглый невежда; мне надо писать добросовестно, с чувством, с толком, писать не по пяти листов в месяц, а один лист в пять месяцев. Надо уйти из дому, надо начать жить за 700—900 р. в год, а не за 3—4 тысячи, как теперь, надо на многое наплевать, но хохлацкой лени во мне больше, чем смелости» (П., 3, 305).

В ноябре Чехов собирался в Петербург. А потом писал Лейкину, что никого, кроме старых знакомых, не посетит: «Приеду инкогнито...» (П., 3, 306). И добавил: «Есть и дела...», не сказав, какие. Он что-то не договаривал. Его задерживало нездоровье, затем — заседание Литературно-драматического комитета. Но именно на самый конец декабря 1889 г. пришлись резкие слова Чехова о «...вялой, апатичной, лениво философствующей, холодной интеллигенции», об отсутствии патриотизма и унылом отрицании всего и вся. И пусть высказывания такого рода отрывочны и о толстых журналах с их душною кружковою скукой, и о современной «идейной» литературе, но именно они составляют тот фон недовольства действительностью, который у Чехова всегда предшествует поиску новых обстоятельств и людей. А значит, истинных идеалов и веры...

14 января 1890 г. Чехов писал домочадцам из Петербурга о задержавших его непредвиденных обстоятельствах, а сам уже готовил путешествие на Сахалин, потому что уже 20-го письменно обратился к начальнику Главного тюремного управления М.Н. Галкину-Врасскому с просьбой о содействии. О замысле Антона Павловича близкие, похоже, не знали довольно долго. «Поездка эта была задумана совершенно случайно, — вспоминал М.П. Чехов. — Собрался он на Дальний Восток как-то вдруг, неожиданно, так что в первое время трудно было понять, серьезно ли он говорит об этом или шутит».

28 января Чехов уже составил маршрут, планируя выехать в начале апреля. «Я в самом деле еду на о. Сахалин, но не ради одних только арестантов, а так вообще... Хочется вычеркнуть из жизни год или полтора», — так 2 февраля объяснил он литератору С.Н. Филиппову свой поступок (П., 4, 15). Но что означает — «вычеркнуть»?

Надо перечитывать письма — снова и снова, тогда только что-то и складывается. Февраль. Чехов много читал о Сахалине. «Вообще в Москве скучно...», — писал так, словно уж уехал. А сам был занят еще «Лешим», посещал М.Н. Ермолову, читал толстовскую «Крейцерову сонату»... Но Сахалин уже целиком захватил его: «В голове и на бумаге нет ничего, кроме Сахалина. Умопомешательство» (П., 4, 17, 19).

И писатель уже и впрямь немножко не в Москве: «Мне стало совсем скучно. Солнце светит адски, пахнет весной, и мне досадно, что я еще не еду на Сахалин. Теперь бы хорошо сидеть на палубе речного парохода или скакать через степь в тарантасе» (П., 4, 21).

Март. Родные, похоже, не очень понимали, куда и зачем ехал их Антон. Сам же он и объяснял Н.М. Линтваревой: «Миша, кажется, писал Вам, что меня будто кто-то командирует туда, но это вздор. Я сам себя командирую, на собственный счет...» (П., 4, 29). Шутил, говорил, что книга выйдет скучной. Суворин отговаривал Чехова от путешествия, а он 9 марта резко возражал ему — пусть в научном отношении поездка ничего и не даст, но цель у нее иная: «Я хочу написать хоть 100—200 страниц и этим немножко заплатить своей медицине...» (П., 4, 31).

Вот и мотив. Сожалел он о заброшенной науке, плюс чувство долга. А Чехов опять — про хохляцкую лень. И следом: «...надо себя дрессировать». И пренебрежительно отзывался о предстоящих лишениях, о своем, ничего не стоящем времени и безденежье. И добавлял: «Неужели все-таки за всю поездку не случится таких 2—3 дней, о которых я всю жизнь буду вспоминать с восторгом или с горечью?» (П., 4, 32).

А мы привычно возвращаемся к цитате про «ненужный и неинтересный Сахалин» и не замечаем, как давно Чехов рвался ехать, повинуясь совести, а не рациональным стереотипам своей эпохи.

А мартовские события «текли» мимо — он посмеивался над студенческими беспорядками, почти механически перечислял новости, чужие произведения, еще что-то, то есть уже работал. «Я еду не для наблюдений и не для впечатлений, — сообщал он И.Л. Леонтьеву-Щеглову 22 марта, уклоняясь от объяснений, — а просто для того только, чтобы пожить полгода не так, как я жил до сих пор» (П., 4, 45).

А в конце марта выбрался в Нескучный сад и радовался весне, но своеобразно, как путешественник: «...не показалось, как будто я из сугроба попал прямо на острова Таити. Погода отличная...» (П., 4, 57). А вот писал о первооткрывателях острова, но, как зло: «...Не дальше как 25—30 лет назад наши же русские люди (...) совершали изумительные подвиги, за которые можно боготворить человека, а нам это ненужно, мы не знаем, что это за люди, и только сидим в четырех стенах и жалуемся, что бог дурно создал человека...» (П., 4, 32).

А как он хотел открывать окружающую жизнь, видно уже в 1888 г., когда он искренне восхищался Н.М. Пржевальским. Конечно же, ходовая цитата, приводимая по любому поводу, не звучит. Надо понять — не только о миллионах жизней, загубленных в тюрьмах, идет речь, а о том, «...что виноваты (...) все мы...» (П., 4, 32).

Он делал прощальные визиты, просил у Суворина денег и корреспондентский бланк, отправил необходимые письма. Одно — особенное, жесткое. Причисленный «Русской мыслью» к «жрецам беспринципного писания», Чехов не мог не ответить редактору В.М. Лаврову. Это послание раз и навсегда отбросило обвинения в «беспринципности» и «безыдейности». И уж не след повторяться. Но есть в письме одна нотка, связанная как раз с отъездом: «...Я, пожалуй, не ответил бы и на клевету, но на днях я надолго уезжаю из России, быть может, никогда уж не вернусь...» (П., 4, 56).

Это означало, что он просчитывал и собственную смерть... Разорвал отношения с Лавровым, заготовил все необходимое для дороги — равно как и последующие распоряжения на случай «...утонутия или чего-нибудь вроде...» (П., 4, 62). Отъезд готовился давно и произошел 21 апреля 1890 г. — тихо и обыденно, словно Чехов отправился в Ярославль...

И все-таки он покидал Дом...

Когда ходишь в такой Дом на работу, писать о великом мешают будничные дела. И почти забываешь, что служишь Чехову. А это обязывает: музей открывает мир, неподвластный сегодняшнему дню. Плотное пространство Дома-комода целительно: оно пробуждает душу. И словно бережно ведет посетителя к акварели Серова, которая так гениально схватила чеховский взгляд — задумчивый, грустный, погруженный в себя и одновременно зоркий, добрый и чуть насмешливый...

А за дверями «черного» хода — просторная зала, полная света. Она-то и делает экспонаты — фотографии, книги и документы — зримыми фрагментами рассказа. Обрамленный простенькой окантовкой, золоченым багетом или подобием оконных рам, этот увлекательный сюжет лаконично показывает первые московские годы, университет, сборники рассказов, Трубу и Кудрино. А потом за окном вдруг окажется угол комнаты — со столиком, зонтом, книгою и портретами чеховских приятелей-газетчиков.

А в другом окне — ломберный стол, вещи и краски милого «Левиташи», почтовая открытка. И рядом — на стенах, а то и в центре залы, на стекле — красивый, бисерно мелкий, неповторимый почерк Чехова. Письма и рукописи — на стенах, их можно прочесть... Легко угадываются очертания редакционной конторки: юмористические журналы с текстами Чехонте и иллюстрациями его брата Николая пусть и зажаты в оргстекло, но не иллюзорны. А еще — настоящие окна с белыми французскими шторами, потрескивающий под ногами паркет, рисунки Михаила Павловича — такие талантливые и точные. А на них — комнаты с мебелью, цветными шторами и обоями. Маленькие, будто игрушечные. Дом. Этот самый...

Разумеется, любая «литературная экспозиция» имеет свою схему. Но каждый видит свое. А если еще звучит чеховский текст — камерно, негромко, оживает не только время, но и атмосфера дома. Когда палочка указки мелькает не слишком часто, а слова точны, льются чуть распевно и в меру — посетители делаются гостями. Творчество показа — от лукавого, музей — сродни театру. Только декораций нет, потому что многое здесь — подлинное.

Вот смотрит с фотографий Антон Павлович — все более глубокий, думающий, тонкий, уважительный... И надо увидеть все — переднюю с парадною дверью, визитные карточки, вешалку и дорожную корзину. Простой, с самыми необходимыми вещами, лишенный безделушек, скромный кабинет. Он уникален. Небольшая библиотека. Письменный стол — первый за несколько московских лет!.. Жилище и... место, где он писал и лечил, буднично занимаясь двумя таинствами сразу, пошучивая над «лошадиной чернильницей», соседней «тайной канцелярией», где брат Миша переписывал рассказы его или грустновато размышлял о том, как неважно устроен человек и отчего редко бывает счастлив...

И упаси бог подумать — ах, какая все-таки была благополучная, сытая и дешевая жизнь!.. Будь так, Чехов никогда не знал бы нужды, безвестности и газетной халтуры. С каким удовольствием видные либералы толковали тогда о человеке и народе! Уж что-что, а вкусно есть и вкусно говорить они умели. Только прав оказался желчный Дорошевич — «...все было дешево в старой Москве — и театр, и говядина, и... человек...» Но Чехов возмутился этой дешевизной много раньше.

Милый, добрый, вежливый, деликатный — удивительный. Но временами — закрытый. Внутренне работающий. Всегда. Даже и наверху, в гостиной, куда ведет лестница с красной ковровой дорожкой. Да, шумели и веселились гости, играло пианино. Но он... работал и там. Шутил, смешил, показывал что-то в лицах... Но уже переживал раннюю кончину Николая, собирался в путешествие...

После гостиной и комнаты, где жили неделю-другую его гости — снова большая зала. И опять за оконными переплетами — фотографии, рукописи и книги. Но особенно примечателен фон — увеличенные проекции Никольской, Тверской, Воздвиженки. Москва, от которой он бежал, и к которой опять возвращался...

Триумф и чахотка, наслаждение творчеством и вечная неудовлетворенность им...

И даже зрительный зал в пристройке, с его вполне современным назначением, тоже ведет повествование, но уже о Художественном театре. И о пьесах — тогда и теперь.

Дом надо почувствовать, оставив деланный пафос или уничижительное ёрничество. Пошлое: «Вот люди жили!» — здесь неуместно. Рано или поздно в Кудрино приходят все — тяга к изящной словесности и человечности не слабеет...

Дом Корнеева на Садовой-Кудринской. Фото автора

Примечания

1. Оно не сохранилось.