Вернуться к Д.М. Евсеев. Чеховская Москва

Пристанище на Малой Дмитровке

Бывший дом Шешкова (Малая Дмитровка, дом № 1), возведенный в конце позапрошлого века, прежде был трехэтажным, надстроили его позднее. Похожие доходные дома проектировались не выше трех-четырех этажей. Но кое-где уже росли те высокие строения, которые Чехов метко называл ящиками из-под мыла.

Здесь писатель с небольшими перерывами прожил с 16 апреля 1899 г. до 10 декабря 1900 г.; вход был с Дегтярного переулка. В наши дни дому несказанно повезло: фасад его воспроизведен более или менее точно, хотя и не без показной яркости.

Чехов собирался сидеть дома и читать корректуру. Но получилось по-другому: Антона Павловича одолевали визитеры, да и сам он не усидел на месте — 23-го был в гостях у Льва Толстого в Хамовниках. «В Москве, когда я приехал сюда было холодно, шел снег... (...) Посетителей тьма-тьмущая, разговоры бесконечные — и на второй день праздника от утомления я едва двигался и чувствовал себя бездыханным трупом», — писал он 24 апреля, и, подшучивая над доктором И.Н. Альтшуллером, добавлял: «Вчера был у Федотовой на ужине, который продолжался до двух часов. Это я назло Вам» (П., 8, 154).

Кстати сказать, Г.Н. Федотову Антон Павлович называл «актрисой настоящей, неподдельной», а жила она неподалеку — в доме Иордана в Леонтьевском переулке. И одним из соседей ее был артист А.Л. Вишневский, которого Чехов хорошо знал. А если учесть, что писатель очень любил шумные актерские компании с рассказами и сценками «для своих», то почти наверняка можно назвать и сослуживца Федотовой по Малому театру А.И. Сумбатова (Южина), способного очаровать любое общество. Занятно и прошлое бывшего дома Иордана (ныне дом № 21): Антон Павлович не забыл, конечно, как ходил сюда в «Будильник».

Тем временем из Петербурга шли «тяжелые», «покаянные» письма от Суворина. Его газета все больше подвергалась нападкам либеральной интеллигенции. Гнев публики был отчасти справедлив. На фоне шумных студенческих беспорядков, которые могли радовать лишь людей, подобных Горькому, на фоне полиции, хлеставшей молодежь нагайками, и более крупных чинов, признающих только насилие и бесполезные запреты, — правительственное направление и ложь «Нового времени» выглядели отвратительно. Возмущение нарастало, как снежный ком. Суворина обвиняли уже в подкупе, требуя над ним литературного «суда чести».

Чехов холодновато объяснял, что не правы обе стороны — и публика, требующая пресловутого суда, и Суворин, боящийся его. И что все это вместе взятое нарушает право журналиста выражать свою точку зрения. О студентах он не писал, вероятно, потому, что все уже сказал ранее. «Государство запретило Вам писать, оно запрещает говорить правду, — это произвол, а вы с легкой душой по поводу этого произвола говорите о правах и прерогативах государства, и это как-то не укладывается в сознании, — писал он 4 марта 1899 г. — Вы говорите о праве государства, но вы не на точке зрения права. Права и справедливость для государства те же, что и для всякой юридической личности. (...) Когда государство бьет меня нагайкой, разве я в случае насилия с его стороны не могу вопить о нарушенном праве?» (П., 8, 112—113).

А в апреле Чехова уже тяготили отношения с Сувориным: он не знал, как вести себя с совершенно изолгавшимся человеком (П., 8, 158).

Московский круговорот, разумеется, по-хорошему отвлекал писателя. Покидая Ялту, Чехов надеялся на то, что доктор Альтшуллер позволит ему прожить в Москве целую зиму, потому и снял квартиру на год. Однако положение оставалось неопределенным. Как и быт... Станиславский, описывая кабинет на М. Дмитровке, бессознательно подчеркнул детали, связанные с человеком путешествующим. «Самый простой стол посреди комнаты, такая же чернильница, перо, карандаш, мягкий диван, несколько стульев, — вспоминал он, — чемодан с книгами и записками — словом, только необходимое и ничего лишнего. Это была обычная обстановка его импровизированного кабинета во время путешествия».

Все пребывало «временным». Известно, как любил Чехов живопись. И Станиславский, вспоминая о появившихся позднее в кабинете пейзажах левитановской школы, машинально отметил, что Чехов «не любил рамок», и потому этюды прикреплялись к стене кнопками. Но что означает: «не любил»? Ведь в Кудринском доме рамки как раз были! Вот она разница между Садовой и Дмитровкой. Разница большая: дом и пристанище.

Апрель был на исходе. И почти ничего не происходило — Чехов подал прошение о записи в число членов Московского отделения кассы взаимопомощи. Коротко писал Горькому, звал его в Москву. Все еще отвечал Суворину, но послания эти похожи на телеграммы: «Объяснения маловыразительны. Надо отстаивать главным образом право журналиста свободно, искренно выражать свои мнения...» (П., 8,158).

Кроме того, писатель благодарил Авилову за присланные бандероли: он тогда с трудом отыскивал в старых юмористических журналах свои ранние рассказы. Лидия Алексеевна очень помогла ему с перепискою их.

Кажется, к этому времени относится свидетельство Станиславского о кабинете писателя: «Скоро на письменном столе появились тоненькие тетрадочки, — вспоминал он. — Их было очень много. Антон Павлович был занят (...) корректурой своих мелких, забытых им рассказов самой ранней эпохи. Он готовил своему издателю Марксу новый выпуск мелких рассказов. Знакомясь с ними вновь, он добродушно хохотал, и тогда его густой баритон переливался по всей маленькой квартире».

В Москве было холодно, деревья оставались голы. Чехов жаждал настоящей весны, но фактически постоянно разрывался между Ялтой, Мелиховым и Москвой. Недовольство обстоятельствами и самим собой едва читается между строк: «Что я делаю в Москве? Принимаю посетителей, ем окорок, покупаю мебель, новые костюмы, шляпы, гуляю — и было бы совсем не скучно, если бы не холод и если бы не тянуло в Ялту...» (П., 8, 160).

Но вот что замечательно — сквозь это скрытое раздражение снова прорывается любовь к Белокаменной: «В Москве великолепный, изумительный звон» (П., 8, 161).

Артисты МХТ (или «чайкисты», как шутя называл их Антон Павлович) настолько освоились в чеховской квартире, что некоторые из них вели себя нескромно. «Был у меня Л.Н. Толстой, — сообщал Чехов М.О. Меньшикову 27 апреля, — но поговорить с ним не удалось, так как было много всякого народу, в том числе два актера, глубоко убежденные, что выше театра нет ничего на свете» (П., 8, 161).

Многое теряется: не ясно, например, когда именно фотографировался писатель в ателье П. Павлова на Мясницкой. А между тем снимок его с «чайкистами» принадлежит к числу самых известных. Похоже, все-таки это было в конце апреля, ибо Чехов писал об этом 27-го числа как о чем-то недавнем — «и я даже снимался с ними в группе...» (П., 8, 160).

За исключением прогона «Чайки» (1 мая) череда майских событий предстает полустертою: отчасти — из-за скупых и искаженных свидетельств. Например, 2 мая Чехов встречал на Рязанском вокзале Авилову, бывшую в Москве проездом. Он приехал, чтобы выразить ей громадную благодарность за доставленные рассказы. А вот надрывное, мелодраматическое прощание — это уже литературная выдумка Авиловой, документально опровергнутая позднее.

И, напротив, точные мемуары Россолимо ярко и выпукло рисуют встречу, происшедшую в тот же день. Писатель был тогда у доктора в Скатертном переулке и наслаждался воспоминаниями о былом, а также мастерским чтением рассказов Слепцова, которое устроил для них профессор А.Б. Фохт. А вот уютного двухэтажного домика с резными деревянными застрехами давно нет: его нагло и быстро снесли в 80-х годах прошлого века...1

Столь же расплывчата и поездка писателя в сад «Аквариум» с Лазаревым-Грузинским и В.В. Лужским. Последний писал о начале мая, но как-то вскользь — Чехов, дескать, был неразговорчив, недоволен одною из ролей в «Чайке», просил его повлиять на А.С. Грузинского, чтобы тот бросил работу в «Будильнике».

А чтение «Дяди Вани», тоже состоявшееся до отъезда Чехова в Мелихово 7 мая? Только и осталось, что записка Немировича-Данченко: «Решено завтра читать «Дядю Ваню» у меня. В час — завтрак, а потом мы уединимся и будем читать»2.

Конец мая тоже беден событиями. Но, двигаясь от главного из них, можно обнаружить и другие — «выпавшие» из переписки. Так, 24 мая Чехов прямо с вокзала отправился в Художественный театр на репетицию «Дяди Вани». Только в июне напишет он об увиденном, словно, взвесив свои впечатления, сдержанно отбросив несущественные детали: «Я видел на репетиции два акта, идет замечательно» (П., 8, 194).

Впрочем, внимательное чтение воспоминаний Станиславского объяснит: писатель бывал на репетициях каждый день. «Он не вникал в нашу работу. Он просто хотел находиться в атмосфере искусства и болтать с веселыми актерами...» Правда, это несколько не совпадает со сказанным далее. Так, вдруг выясняется, что Чехов совершенно не выносил на сцене пошлости, высказываясь о ней резко и беспощадно. И в то же время все верно: в работу не вмешивался, комплиментов не делал, критических речей избегал. Мог изредка похвалить что-то — и только...

27 мая Антон Павлович завтракал в «Славянском базаре». Бывшему рядом с ним Б. Щетинину хорошо запомнилось состояние писателя. Чехов почти не ел, молчал или отделывался односложными ответами. Оживился он лишь однажды — когда заговорили о Льве Толстом, которого он посещал совсем недавно. Теперь-то ясно, что закрытость эта имела массу причин. Тут и нездоровье, и мысли о неизбежной продаже Мелихова, и обременительные ялтинские хлопоты. Добавим сюда и репетиции «Дяди Вани», которые шли весьма непросто.

«Мы, конечно, пользовались каждым случаем, чтобы поговорить о «Дяде Ване», — вспоминал Станиславский, — но на наши вопросы А.П. отвечал коротко: — Там же все написано». И можно не сомневаться, что Чехов с трудом скрывал раздражение: пьесу не понимали. Он не считал, что нужны объяснения. И вовсе не на актеров сердился, а на всю прежнюю театральную систему, которая в принципе не учила думать.

Редкие авторские замечания поначалу мало помогали актерам. Истинная их ценность проявилась позднее, когда спектакль «заработал» в полную силу. 30 или 31 мая писатель уехал.

21 июня Чехов опять прибыл в Москву, чтобы продавать Мелихово. Несколько раз посещал он Земельный банк на Тверском бульваре, постепенно оформляя бумаги, связанные, в частности, с переводом долга по имению на покупателя.

В квартире на Дмитровке писатель жил один, без прислуги, что, впрочем, казалось ему даже приятным. По крайней мере, он писал о своем новом положении с юмором: «Так как в квартире нет Вари, и обо мне некому позаботиться, то все у меня чисто, и есть вода. Одиночество — прекрасная штука, так как имеешь полное нравственное право обратиться за услугами к дворнику Харитону» (П., 8, 207).

Кажется, весь июнь жил вольно — ходил на представления сада «Аквариум», пил кофе у Филиппова на Тверской, гулял по бульвару, обедал у Малкиелей... О сестрах Малкиель — Марии и Софье — известно очень и очень мало. То были знакомые сестры писателя и Левитана. Чехов переписывался с Марией Самойловной, шутливо величая ее «милой супружницей», а Софью — «свояченицей». В дальнейшем эта юмористическая тема обыгрывалась Антоном Павловичем в обратном направлении — вплоть до «неверности» и «развода». Ясно также, что в 1899 г. писатель изредка бывал на квартире сестер — в доме купца Малюшина на углу Садовой и Грачёвки.

Чеховы принимали Малкиелей на М. Дмитровке тепло и любезно. Пусть Антон Павлович и пошучивал, за глаза именуя их «аристократами»: отец сестер — известный подрядчик, владел в Москве несколькими домами.

В наши дни бывшая квартира сестер, как ни странно, уцелела. Четырехэтажный дом, построенный в 1893 г., обращает на себя внимание выступающим эркером (Садовая-Сухаревская, дом № 6) и сдержанным изяществом.

Дома Чехов, по его же словам, бывал до 11 утра, а затем — «...в неопределенное время» (П., 8, 208). Ну а в действительности, много работал, готовя произведения к изданию Маркса. Да и продажа усадьбы продвигалась медленно, «окунь-покупатель» не клевал, добавлял хлопот и строящийся ялтинский дом.

«Здоровье мое (...) почти хорошо», — сообщал он Суворину 26-го, а дальше, посмеиваясь, фантазировал — как открыл бы в Москве книжный склад и высылал бы заказы непременно провинциалам, а артельщик чистил бы ему сапоги. И тут же добавлял, «...но, увы, в Москве меня не оставят, погонят опять в болото...» (П., 8, 214). В то же время совершенно очевидно, что в летней Москве пусть и «прескверно», но привязанность к ней настолько сильна, что он готов терпеть и жару, и нудные банковские формальности, и болтливую госпожу Малкиель, и даже правку корректуры, из-за которой не написал ни одной новой строки.

В начале июля он съездил в Мелихово и обратно: дело, наконец, сладилось, пусть и невыгодно. Началась отправка багажа в Крым... Нужно очень внимательно перечитывать письма, дабы понять сколь ему тяжело. «Хуже, более по-свински, как живут москвичи, нельзя жить, — заключал писатель 8 июля. — Кроме «Аквариума» и фарса, нет других развлечений, и на улицах все задыхаются в асфальте. У меня варят асфальт под самым окном. От этого дыма и от разговора с Малкиелями я задыхаюсь» (П., 8, 227).

12 июля он отправился в Таганрог, а оттуда, уже позднее, — в Ялту.

В первых числах августа Чеховы продали Мелихово. Антон Павлович прибыл в Москву 4 августа и, в основном, занимался покупкой и сбором книг для таганрогской библиотеки. Но прежде, едва приехав, уже 5 августа, Чехов принялся по просьбе А.И. Синани хлопотать о переводе студента Вебера из Новороссийского университета в Москву. Такой уж характер — вечно помогать знакомым и незнакомым людям. Не любил он обращаться к «их превосходительствам». Но если это могло облегчить чью-то жизнь — другое дело...

Сначала он побывал в канцелярии попечителя Московского округа, откуда был послан к ректору университета. «Я отправился к Тихомирову и сидел полтора часа в душной приемной, потом был принят чрезвычайно нелюбезно...» (П., 8, 234). Ситуация была проста: не было вакансий, вот и отказали. Но почему же Чехов, извиняясь перед Синани за неудачный исход дела, говорил, что и сам наказан? «Свидание с ректором дня на три испортило мне настроение и аппетит...»

Объяснить это мы еще успеем. А пока вспомним, что 8 августа писатель сообщает о своем нездоровье слишком уж буднично, между прочим: «Мой грипп прошел. Книппер была вчера у нас и ужинала. Третьего дня был Немирович, был Мейерхольд. Были Гольцев и С.И. Шаховской» (П., 8, 236).

«Здоровье мое сносно, — писал Чехов И.И. Барышеву 18 августа. — Терпеть было бы можно, если бы только не эта обязательная зимовка в теплых краях. В Крыму зимой скверно» (П., 8, 241). Однако уже на следующий день он без обиняков сообщил Суворину, что ему нездоровится, и упомянул про скорый отъезд. А еще обмолвился о том, что «...клонит мою головушку на подушку...» (П., 8, 242). Последнее означало сильную слабость. Похоже, что недуг прогрессировал. А писать Чехов мог что угодно: жаловаться не в его обыкновении...

Разговоры о студенческих беспорядках затихали. Но Чехов не забывал свой визит в университет. Все дело в обстановке: Москва и не помышляла открыто выступать против существующего строя, обывателям было наплевать на бунтующую молодежь, но образованная часть общества с трудом скрывала свое недовольство. Многим осточертели уже всевластие и тупая жадность чиновничества, деспотизм и казарменная философия сильных мира сего. Студентам, несомненно, сочувствовали, но больше на словах, с оглядкою, среди шпионства и начальственных окриков.

Чехов знал истинную цену и узколобому злому обывателю, и трусливо лгущей интеллигенции. И даже будущее бунтующей молодежи, коей предстояло успокоиться пошлостью и сомнительным благополучием, не составляло для него загадки. Свое время он ощущал тоньше прочих. А не нравилось многое — сильно, до злости: «...Приемная ректора и его кабинет, и швейцар напомнили мне сыскное отделение. Я вышел с головной болью» (П., 8, 243).

Август 1899 г. кажется слишком уж бытовым — вежливые извинения перед обидчивым Сергеенко, посылка в подарок Синани письменного стола и заурядные хлопоты с книгами и прейскурантом проволочной решетки...

Но предстоящая продажа Мелихова означала окончательное расставание и с Москвой и напоминала о том, что большая часть жизни уже позади. И давала неодолимое ощущение бивуака, потому что ялтинская дача была еще не достроена. Отсюда — почти различимое на слух ворчание на «...отвратительную, мрачную московскую погоду», холод, сырость и собственное нездоровье. И скупое признание: «Уезжать совсем не хочется...» (П., 8, 247).

И.А. Новиков вспоминал о случайной встрече на XXVII Выставке художников-передвижников в Училище живописи (ул. Мясницкая, дом № 21). Это случилось в один из последних дней пребывания писателя в Москве. Чехов рассматривал портрет некоего генерала — мастерский, привлекавший всеобщее внимание: «Да, хорошо написано, — сказал он, — но кому это нужно, зачем?»

И Антон Павлович быстро повел своего знакомого к другому полотну. Показал и похвалил. А картина молодого живописца М.О. Пырина «В гости» действительно того стоила. Главным в ней было само восприятие жизни — тонкое и лиричное. Чехов сразу это почувствовал, ибо его собственная манера всегда оставалась изобразительной, с преобладанием настроения. И такого сюжета он бы, увидев, не пропустил: вечер, сумерки московской окраины, молодой рабочий идет с женою и держит на руках ребенка — бережно, чуть неловко, скрывая нежность...

«И молчание его было для меня выразительно полно: сам он писал не потому лишь, что умел отлично писать и хорошо знал человека, — подчеркивал Новиков, — но и потому, что он человека любил и жалел и думал по-своему об устроении его неустроенной жизни».

24 августа на Малой Дмитровке побывал Гиляровский. Подобный шумному вихрю, он весьма оживил атмосферу чеховской квартиры своими шутками, бесконечными рассказами и искренними похвалами Максиму Горькому. Об этом Чехов и сообщал последнему, а заодно дал дяде Гиляю исчерпывающую, но очень добрую характеристику, не раз проверенную двадцатилетним знакомством: «В нем есть кое-что ноздревское, беспокойное, шумливое, но человек он простодушный, чистый сердцем, и в нем совершенно отсутствует элемент предательства, столь присущий господам газетчикам» (П., 8, 249).

Письмо это похоже на другие — доброжелательное, чуждое всякой рисовки, с минимумом сведений о самом себе. Но все же проскочила там одна чрезвычайно важная строка: «Меня томит праздность, я злюсь».

Такова уж, кажется, натура Антона Павловича — подстегивать самого себя, подгонять, не оставляя творчества. Плюс — отпечаток громадного мужества и силы духа, противостоящих страшному недугу.

Тогда же, 24-го, в семь вечера, Чехов, никуда не выходивший из дому, все же съездил на квартиру О.Л. Книппер у Никитских ворот — «угол Мерзляковского пер., дом Мещериновой...». К сожалению, старый адрес давно «мертв»: ныне на месте прежнего владения — дом № 15, построенный в 1903 г.

В Ялту писатель выехал раньше, чем рассчитывал, — 25 августа. «В Москве скверная погода, — писал он накануне. — Мне нездоровится, и потому я тороплюсь» (П., 8, 246).

Канва следующего 1900-го года дошла до нас столь разрозненными фрагментами, что повествование очень затруднено. Так, с 8 по 15 мая Чехов был в Москве, чтобы повидаться с сестрой. Вот и все.

Происшедшее после 23-го октября (очередной приезд в Москву) тоже не так-то просто воссоздать. Нет дневников, свидетельств и вообще документов. Впрочем, ясно, что 29 октября писатель читал труппе МХТ черновой вариант пьесы «Три сестры». «Когда Антон Павлович прочел свою пьесу (...) нам, артистам и режиссерам, долго ждавшим новой пьесы от любимого автора, — вспоминала Ольга Леонардовна, — когда кончилось чтение, воцарилось какое-то недоумение, молчание... Антон Павлович смущенно улыбался и, нервно покашливая, ходил среди нас...»

Многим пьеса показалась только схемой, сыграть которую невозможно; высказывалось мнение, что и ролей как таковых нет — лишь какие-то намеки. Но позднее стало понятно: одного актерского мастерства недостаточно, нужно чувствовать и... жить ролью.

Чехов остановился на Тверской, в гостинице «Дрезден» (дом № 6). Но, увы, говорить о ней как о жилище писателя можно лишь условно. В переписке тех дней фигурировали два адреса сразу — гостиницы и квартиры на Малой Дмитровке. Однако в письме к Коробову Антон Павлович пояснял: «В «Дрездене» я только ночую, живу же я на Малой Дмитровке, д. Шешкова, кв. 7 (во дворе). Меня рвут на части, в клочья, и меня трудно застать...» (П., 9, 140).

Но даже и подобия «Дрездена» теперь нет: все его здание, выходившее фасадом на площадь, кроме срезанной угловой части, поглотил дом советского времени3. А жаль — Чехов останавливался в гостинице и ранее — в мае 1896 г., а также и позднее — в мае 1901 г. Но впервые дом на Тверской мелькнул в повести «Три года» (1895) — короткой, почти телеграфной строкой: «Остановился он в «Дрездене»...» (С., 9, 53).

Писатель действительно был очень занят тогда. И виною тому — слава, буквально обрушившаяся на него. Слишком многие непременно хотели обедать и разговаривать с ним. В довершение ко всему в МХТ шел «Дядя Ваня»: «Здесь Горький. Я и он почти каждый день бываем в (...) театре, бываем, можно сказать, со скандалом, так как публика устраивает нам овации, точно сербским добровольцам» (П., 9, 136).

В октябре—ноябре он вообще часто ходил в Художественный. И еще — весь ноябрь и начало декабря Антон Павлович переписывал «Трех сестер», — правда, только 1 и 2 акты; остальное переделывалось уже за границей. Тогда же пришлось решать и денежные вопросы с А.Ф. Марксом.

11 декабря писатель уехал за границу, а на Малую Дмитровку потом уже не вернулся...

Дом Шешкова. Фото автора

Училище живописи. Фото автора

Примечания

1. Скатертный пер., дом № 24.

2. Нет и деревянного особняка в Гранатном переулке (дом № 13), где в 1895—1900 гг. квартировал В.И. Немирович-Данченко: на его месте стоит полпредство Таджикистана.

3. Да что «Дрезден» — уже и ресторана «Арагви» нет.