Отчасти дидактически звучащая формулировка темы как бы настаивает на том, что Чехов, живя в Ялте, только и делал что раздавал полезные советы молодым литераторам, читал их рукописи, а в перерывах между этими занятиями писал «Трех сестер», «Вишневый сад» и вообще занимался своими делами. И все-таки нельзя отделаться от ощущения, что это была именно работа — значительная, целенаправленная. И не потому, что в чеховский дом приходили многие из жаждавших приобщиться и уже приобщившихся к литературной деятельности (кстати, эти визиты далеко не всегда доставляли Антону Павловичу удовольствие — нередко они мешали ему, утомляли). И не потому, что он читал бесчисленное количество чужих рукописей и должен был по просьбе авторов высказываться об их уже напечатанных вещах.
Слово «работа» в данном случае подразумевает прежде всего целую систему взглядов Чехова на писательство и, соответственно, те уроки, которые стали ее следствием и которые пытались постигнуть общавшиеся с ним литераторы. Можно много говорить об особенностях чеховской эстетики и этики в этом плане. Но попробуем наметить здесь грани главного чеховского урока...
Рассказывая о внимании Чехова к «начинающим писателям», Горький приводит слова Антона Павловича: «Нам нужно больше писателей. Литература в нашем быту все еще новинка и «для избранных». В Норвегии на каждые двести двадцать шесть человек населения — один писатель, а у нас — один на миллион...»1
Разумеется, эта статистика — прежде всего характерный чеховский образ, саркастическая гипербола, выросшая из чеховской формулы, которую также приводит Горький: «Такая нелепая, неуклюжая страна — эта наша Россия»2. Однако, изучая связи Чехова с литературой 80—90-х гг., перелистывая комплекты старых журналов и газет, собрания сочинений и отдельные издания беллетристики того времени, я не раз вспоминал об этой чеховской статистике. А потом, проверив свои рабочие записи, убедился, что Чехов был недалек от истины. Беллетристов, регулярно печатавшихся в те времена, я насчитал около восьмидесяти. Население же России в начале 90-х гг. составляло немногим более ста миллионов человек. Получалось даже меньше одного писателя на миллион.
Конечно же количественные измерения неприменимы в литературе. И в словах об одном писателе на миллион жителей слышится прежде всего давняя чеховская тоска и мечта о культуре, о прогрессе. Сличая оценки Чехова с произведениями близко стоявших к нему литераторов, иной раз можно удивиться их завышенности. Это если забыть о том, что для Чехова любой творческий акт уже сам по себе — противостояние невежеству, косности, бескультурью, нравственному застою. В раннем рассказе Чехова «Марья Ивановна» есть строки, которые впоследствии стали вариацией чеховских «наставлений» товарищам по перу. Это своеобразная писательская Гиппократова клятва, данная Чеховым в молодости:
«Мы все, профессиональные литераторы, не дилетанты, а настоящие литературные поденщики, сколько нас есть, такие же люди-человеки, как и вы <...> и если бы мы захотели, то каждый день могли бы иметь повод к тому, чтобы не работать. Каждый день, уверяю вас! Но если бы мы послушались вашего «не пишите», если бы мы все поддались усталости, скуке или лихорадке, то тогда хоть закрывай всю текущую литературу.
А ее нельзя закрывать ни на один день, читатель. Хотя она и кажется вам маленькой и серенькой, неинтересной, хотя она и не возбуждает в вас ни смеха, ни гнева, ни радости, но все же она есть и делает свое дело. Без нее нельзя...» (2, 313).
«Я должен писать <...> — говорит герой этого же чеховского рассказа. — Должен, как могу и как умею, не переставая. Нас мало, нас можно пересчитать по пальцам. А где мало служащих, там нельзя проситься в отпуск, даже на короткое время. Нельзя и не принято» (2, 313—314).
Состояние «долженствования» в литературе, как одно из важнейших, стремился Чехов внушить своим коллегам. Поденность труда рассматривалась им не как унизительная зависимость, а как необходимость, пройдя через которую можно утвердить себя как писателя. В 1896 г. (через 12 лет после «Марьи Ивановны») он советует Е.М. Шавровой: «Пишите без конца, а то Вы все будете начинающей» (VI, 144). «Начинающей» не только в смысле литературной техники, но, может быть, прежде всего в плане нравственного, духовного роста. Ежедневное писание для Чехова процесс не чисто технический, но соединенный с процессом работы над собой как личностью. В 1900 г. он пишет В.А. Поссе: «Из Горького выйдет большущий писателище, если только он не утомится, не охладеет, не обленится» (IX, 63). В этих словах и забота и тревога за судьбы родной литературы. И здесь же ощутимо чеховское «боление» за человека вообще, безотносительно к роду его занятий.
История русской литературы знает немало примеров, когда большие писатели протягивали руку помощи молодым и незнаменитым коллегам. Но случай с Чеховым уникален: будучи сам молодым писателем, еще вырабатывавшим свою эстетику, формировавшим свои идейные и нравственные убеждения, он добровольно берет на себя обязанности литературного опекуна не только молодых, но и беллетристов постарше себя. С приходом творческой зрелости эта деятельность Чехова ширится — он редактор, критик, рекомендатель в газеты и журналы произведений разных авторов, в том числе и многих из тех, чьи произведения не только не украсили первых рядов отечественной литературы, но и оказались довольно прочно забытыми. Но опять-таки нельзя не видеть, что чеховская забота о начинающих литераторах, о коллегах по перу — дело не столько собственно литературное, сколько общекультурное, гражданское. Отсюда его хлопоты о писательской этике, об «уважении друг к другу, взаимном доверии и абсолютной честности в отношениях» (II, 256), об интеллектуальном росте молодых писателей. Борясь с благодушным изображением «сытых, довольных людей», с писательскими «небрежностью», «малописанием», тяготением к штампу, к стилевой и языковой архаике, Чехов годами не уставал звать своих товарищей по перу вперед. «Ежедневно и подолгу гонять себя на корде» (II, 139) — означает для Чехова не просто много работать, но главным образом вырабатывать в себе личность творческую, мыслящую неординарно. А от этой позиции тянется нить к самому важному для Чехова в писательском труде, к мыслям, которые он доверил Тригорину: «...Ведь я не пейзажист только, я ведь еще гражданин, я люблю родину, народ, я чувствую, что если я писатель, то я обязан говорить о народе, об его страданиях, об его будущем, говорить о науке, о нравах человека и прочее и прочее...» (13, 30).
И опять-таки чеховские размышления здесь шире чисто литературных, хотя речь и идет о литературе. Не любивший громких слов, Чехов и в тригоринском признании и в письмах-советах, адресованных молодым писателям, выступает прежде всего как патриот и гражданин. Следовательно, вопрос можно ставить не только о влиянии Чехова на литературную молодежь, но и о его воздействии на формирование передовой русской интеллигенции. Это тесно связанные между собой моменты одного процесса. Оно было значительным, это чеховское воздействие, которое можно определить как призыв к духовности, к раскрепощению, к свободе. Призыв этот родился из личного опыта Чехова, писавшего А.С. Суворину в 1889 г.: «Кроме изобилия материала и таланта, нужно еще кое-что, не менее важное. Нужна возмужалость — это раз; во-вторых, необходимо чувство личной свободы...» (III, 132).
Вся молодость Чехова прошла под знаком этого высвобождения чувства личной свободы («выдавливания из себя раба»). И поняв, как много значит оно для человека вообще и для литератора в особенности, он всячески пытался пробудить это чувство в окружающих. Поэтому литературная учеба, которую вольно и невольно проходили у Чехова молодые писатели, была прежде всего направлена на воспитание личности. И те, на первый взгляд, чисто литературные советы, которые по поводу конкретных произведений Чехов дает тому же Лазареву-Грузинскому, Шавровой, Ежову, Авиловой и многим другим, содержат одновременно вполне очевидный призыв к отрешению от догматизма мышления, к раскованности и осознанию личной свободы как важнейшего условия полноценного художественного творчества.
И не случайно эстетика Чехова воспринималась, разумеется, не всеми, но наиболее чутко слушавшими его, именно как часть новой, удивительно притягательной, вызывавшей желание подражать философии. Эта эстетика сформировала стиль Художественного театра, не только сценический, но и чисто житейский, основные черты которого — глубокая интеллигентность, чувство собственного достоинства, простота и демократичность внешнего облика и манер — стали предметом подражания у мыслящей молодежи.
Сама же философия Чехова, отражая тот мир, в котором жил писатель, была одновременно и независима от него и устремлена в будущее, может быть, за пределы тех двухсот лет, о которых говорит Вершинин в «Трех сестрах». Этот феномен Чехова был загадкой для его современников. Непросто приблизиться к нему и в наше, много знающее о Чехове время. Потому что органика такого гения неразложима, не поддается анализу и препарированию, с какими бы ультрасовременными инструментами мы к нему не подступали. Здесь нет мистики. Целостность восприятия Чехова, как и Пушкина, труд невероятно сложный, требующий известной личностной адекватности или хотя бы духовной соотнесенности.
Чехов много давал окружающим. Но еще нужно было умение взять это даваемое, нужно было умение читать и слушать Чехова, понимать его. Никто из молодых писателей ялтинского периода в этом смысле не преуспел так, как Бунин, пусть даже в его позднейших записях многое осмыслено вдогонку ушедшим годам. Бунинское восприятие Чехова в значительной степени конгениально самой личности Антона Павловича. Сам же Иван Алексеевич скромно признается: «Чтобы эта сложная и глубокая душа стала ясна, нужно, чтобы какой-нибудь очень большой и очень разносторонний человек написал книгу жизни и творчества этого «несравненного», по выражению Толстого, художника»3. Но сегодня нам ясно: в чеховской академии жизни и литературы Бунин талантливейший не ученик, а истинно духовный собрат Чехова, понявший его глубже других. А потому и сумевший взять от него больше и лучше.
«Чувство внутренней свободы» было главным в Чехове для молодого Горького. И оба они, и Бунин и Горький, ощущали, что в Чехове, органичнейшем человеке-художнике, было что-то от мудреца, знающего тайну мира. Оттого так пытлив Бунин, перебирающий в эмиграции фотографии Чехова разных времен. Оттого Горький выбирает разные аспекты при создании мемуарного портрета Чехова... И даже пришедший в некую тяжелую минуту чеховский пессимизм получает у Горького значение какого-то пророчества, которое может служить и предупреждением и призывом: «Думаем: при новом царе будет лучше, а через двести лет — еще лучше, и никто не заботится, чтобы это лучше наступило завтра. В общем — жизнь с каждым днем становится все сложнее и двигается куда-то сама собою, а люди — заметно глупеют, и все более людей остается в стороне от жизни»4. Быть может, эта чеховская сентенция была тем дополнительным толчком, бросившим Горького в гущу жизни, заставившим его с невероятной энергией заботиться о том, «чтобы это лучше наступило завтра».
Уроки Чехова неоднозначны, несопоставимы по восприятию каждого из соприкасавшихся с ним писателей. Это только на первый взгляд кажется, что все почти одинаково подметили и восприняли чеховскую простоту, душевность, свободу, красоту его личности. Другое дело, что каждый — кто раньше, кто позже (последнее чаще) — ощутил исключительную духовность и особую, независимую нравственную силу Чехова. Эта сила притягивала, как магнит, и знаменитых писателей и скромных литераторов. Она заставила несколько претенциозного неофита Бориса Лазаревского стать ялтинским Эккерманом Чехова, ловить каждое его слово, задумываться над каждым суждением. И Лазаревскому было ясно, что ему встретился «писатель огромной, необычайной способности понимать причины всего происходящего вокруг него...»5
«Таланту подражать нельзя, потому что каждый талант есть нечто своеобразное», — сказал Чехов Лазаревскому6. Понимая это, Лазаревский все-таки подражал Чехову, и выходило неудачно, бледно, порой пошловато. Но вот удивительная вещь. Чехов умер. Годы идут. А дневник Лазаревского с каждым годом полнится новыми записями о Чехове, о встречах и беседах в Ялте, о разговорах с родными Антона Павловича. Идет процесс, сходный с многолетними записями Бунина. Продолжается приближение к Чехову и гораздо более успешное, чем при его жизни. Бунин, Горький, Куприн, Потапенко, Авилова, Шаврова, Лазаревский — все те, кто встречался с Чеховым до Ялты и в Ялте, — будут искать самые нужные и важные слова о нем. И все — кто прямо, кто косвенно — скажут, что самым главным в их общении с Чеховым было не столько собственно литературное, сколько истинно человеческое.
Куприн, спустя четверть века после смерти Чехова, будет искать в самом факте его ухода «какой-то глубокий символ нынешнего литературного разброда», когда «исчезла последняя препона стыда и люди разнуздались». «Может быть, в том, о чем я говорю, — признается Куприн, — нет внутренней логической связи, а есть только совпадение или приказ духа времени, но я знаю многих писателей, которые раньше чем писать, задумывались над тем, что бы сказал или подумал Чехов о написанном ими»7.
Такими словами отозвались чеховские уроки в 1929 г. И как знаменательно прозвучало это слово — «стыд». В русской литературе немало прекрасных романтиков, есть в ней суровые реалисты и гневные громовержцы. Но та стыдливость Чехова, которая сродни величайшей требовательности к себе и подлинно нравственному пониманию писательского долга, именно она оказалась важнейшим, самым трудным и актуальнейшим экзаменом, который предстояло сдать всей послечеховской литературе. Без сдачи которого немыслим художник — нынешний и будущий.
Примечания
1. А.П. Чехов в воспоминаниях современников. — М., 1960, с. 508.
2. Там же, с. 494.
3. Бунин И.А. Собр. соч. — М., 1967, т. 9, с. 187.
4. А.П. Чехов в воспоминаниях современников, с. 509.
5. Лит. наследство, т. 87. Из истории русской литературы и общественной мысли 1860—1890 гг. — М., 1977, с. 347.
6. Там же, с. 335.
7. Куприн А.И. Собр. соч. — М., 1973, т. 9, с. 215.
Предыдущая страница | К оглавлению | Следующая страница |