Попеременное чтение «Записных книжек» А.П. Чехова и его прозы, помимо особого эстетического удовольствия, дает дополнительные интерпретационные возможности. Парадоксальные на первый взгляд идеи рабочих материалов, набросков обрастают смыслами в законченных произведениях. В то же время, зачастую фраза из «Записных книжек» или «Записей на отдельных листах» закрепляет, углубляет художественное впечатление от рассказа, повести или пьесы. Так срабатывает метатекстовый эффект.
Среди мотивов Чехова, как в завершенных произведениях, так и в пометках из «Записных книжек» едва ли не самым частым является мотив манящей загадки человеческого счастья, его неуловимости, ускользания от любых попыток сформулировать, «сложить про запас», запрограммировать составные части этого понятия.
Эта рефлексия писателя и его героев развивается в орбите связанных с ней других онтологических «почему», «зачем», «как», ведь вопрос о счастье неизбежно сливается с размышлениями о жизни вообще и о собственном участии в ней. А так как герой Чехова никогда не существует отдельно от внешнего мира, всеми органами чувств впитывая его сигналы, так или иначе откликаясь на них, даже если замечает бесстрастность и объективность природы (вспомним хотя бы замечательную сентенцию из рассказа «Гусев»), вернее будет говорить не о размышлениях, а об ощущениях и реакциях. Вот, например, «бледная и томная» степная ночь [VII, с. 46] в восприятии мальчика Егорушки и его спутников (повесть «Степь», 1888): «Жизнь страшна и чудесна <...> Крест у дороги, темные тюки, простор и судьба людей, собравшихся у костра, — все это само по себе было так чудесно и страшно, что фантастичность небылицы или сказки бледнела и сливалась с жизнью» [VII, с. 72—73].
А вот отрывок из монолога Соломона, иудейского царя-пессимиста, как принято его называть, пьесу о котором Чехов обдумывал в том же 1888 году: «О, как темна жизнь! Никакая ночь во дни детства не ужасала меня так своим мраком, как мое непостигаемое бытие. <...> вижу и слышу во всем непостижимую тайну» (Записи на отдельных листах, II половина 1880-х гг.) [XVII, с. 194]. Следующий лист в Записях... — обращение к своему поколению: «...вокруг нас кипит жизнь, которой мы не знаем и не замечаем» [XVII, с. 195]. «И мне снилось, будто то, что я считал действительностью, есть сон и что действительно только то, что снится» — это уже фраза из Записной книжки II (1891—1896), перенесенная почти дословно в Записную книжку IV. «Жизнь расходится с философией: счастья нет без праздности; доставляет удовольствие только то, что не нужно» [XVII, с. 118]. «Господи, даже в человеческом счастье есть что-то грустное!» (Записная книжка III, 1897—1904) [XVII, с. 132].
«Чтобы жить, надо иметь прицепку... В провинции работает только тело, но не дух» (Записи на отдельных листах) [XVII, с. 214]. Персонажи повести «Степь» неосознанно тоскуют именно по этой «прицепке». В самом начале путешествия Егорушка принимает далекие звуки песни бабы за пение травы: «Песня тихая, тягучая и заунывная, похожая на плач и едва уловимая слухом, слышалась то справа, то слева, то сверху, то из-под земли, точно над степью носился невидимый дух и пел» [VII, с. 34]. А вот и действительно степной «оркестр»: «Как будто от того, что траве не видно в потёмках своей старости, в ней поднимается весёлая, молодая трескотня, какой не бывает днём; треск, подсвистыванье, царапанье, степные басы, тенора и дисканты — всё мешается в непрерывный, монотонный гул, под который хорошо вспоминать и грустить» [С. VII, с. 45]. Заметим: именно наполненный счастьем жизни гул ночной степи будит в людях эту светлую печаль. Во вторую ночь пути «<...> во всем чувствовалась какая-то неопределенная тоска». [С. VII, с. 81]. И странным, необузданным, грубым действиям Дымова дается объяснение им же самим: «Скушно мне!», — несколько раз выкрикивает великовозрастный озорник. Глядя на мокрых, вялых и сонных подводчиков, уже сам Егорушка думает: «Как скучно и неудобно быть мужиком!» [С. VII, с. 91].
Застывают и задумываются в повести птицы, собаки, люди, даже одинокий тополь («Кто его посадил и зачем он здесь — бог его знает») вызывает своим вечным одиночеством вопрос: «Счастлив ли этот красавец?» [С. VII, с. 17]. «Летит коршун над самой землей, плавно взмахивая крыльями, и вдруг останавливается в воздухе, точно задумавшись о скуке жизни, потом встряхивает крыльями и стрелою несется над степью, и непонятно, зачем он летает и что ему нужно» [С. VII, с. 17]. Одна из баб, вяжущих снопы, поднимается и «<...> провожает глазами кумачовую рубаху Егорушки. Красный ли цвет ей понравился, или вспомнила она про своих детей, только долго стоит она неподвижно и смотрит вслед...» [С. VII, с. 17].
Из общего разговора с подводчиками «Егорушка понял, что у всех его новых знакомых, несмотря на разницу лет и характеров, было одно общее, делавшее их похожими друг на друга: все они были люди с прекрасным прошлым и с очень нехорошим настоящим; о своем прошлом они, все до одного, говорили с восторгом, к настоящему же относились почти с презрением. Русский человек любит вспоминать, но не любит жить» [С. VII, с. 64].
Сложно отрицать, что лейтмотивом повести является мотив тоски, скуки. Но это вовсе не обезоруживающий, напротив, призывный, встряхивающий, напоминающий самому простому, неискушенному человеку, что есть что-то в нем самом то ли забытое, то ли все еще не раскрытое. Своего рода обратная перспектива: не ты вглядываешься в степь — степь читает тебя насквозь и, не раскрывая тайн, только дразнит манящей загадкой и неуловимостью счастья. Может быть, поэтому фраза «Русский человек любит вспоминать, но не любит жить», прозвучала именно в этой повести.
Русскому человеку интересно или то, что было, или то, что будет. Середина — будни, отсутствие загадки. Прошлое лучше складывается в законченную картинку, в которой проявляются обязательно существующие в самом непритязательном проявлении жизни бытийные смыслы, поэтому человек бессознательно обращается к былому, не видя в настоящем ничего ценного, а то и вовсе сочиняет историю своей жизни. Так, Пантелей «<...> обесценивал свою богатую жизнь до того, что всякий раз <...> или молчал, или же говорил о том, чего не было» [С. VII, с. 72]. Да и всем остальным «После страшных рассказов не хотелось уж говорить о том, что обыкновенно» [С. VII, с. 73]. Как будто отвечая этому общему желанию, к костру подводчиков вдруг явился незнакомец, представившийся пасечником Константином, восемнадцать дней как «оженившимся». Если ему что-то и мешало, так это «радость, которою светилось лицо его. <...> Совестно было выдавать чужим людям свои приятные мысли, но в то же время неудержимо хотелось поделиться радостью» [С. VII, с. 75]. «При виде счастливого человека всем стало скучно и захотелось тоже счастья. Все задумались» [С. VII, с. 77]. Это можно сравнить с окончанием рассказа А.П. Чехова «Счастье» (1887): «Старик и Санька со своими герлыгами стояли у противоположных краев отары, стояли не шевелясь, как факиры на молитве, и сосредоточенно думали. Они уже не замечали друг друга, и каждый из них жил своей собственной жизнью. Овцы тоже думали...» [С. VI, с. 218].
Как видим, не все герои повести ищут счастья в прошедшем. Это окончание рассказа можно сравнить с окончанием рассказа А.П. Чехова «Счастье» (1887): «Старик и Санька со своими герлыгами стояли у противоположных краев отары, стояли не шевелясь, как факиры на молитве, и сосредоточенно думали. Они уже не замечали друг друга, и каждый из них жил своей собственной жизнью. Овцы тоже думали...» [С. VI, с. 218]. В выдуманном герои предпочитали прошлое настоящему. Егорушке интересны каждая секунда поездки с подводчиками, каждый звук, каждое движение степи, он непрерывно впитывает впечатления и разгадывает жизнь как загадку. И все «зачем» в повести — его. Равен ему любопытством к жизни и его спутник «...отец Христофор Сирийский, настоятель N-ской Николаевской церкви, маленький длинноволосый старичок...» [С. VII, с. 13], чье мироощущение — абсолютно детское: «Отец же Христофор, человек мягкий, легкомысленный и смешливый, во всю свою жизнь не знал ни одного такого дела, которое, как удав, могло бы сковать его душу. Во всех многочисленных делах, за которые он брался на своем веку, его прельщало не столько само дело, сколько суета и общение с людьми, присущие всякому предприятию. Так, в настоящей поездке его интересовали не столько шерсть, Варламов и цены, сколько длинный путь, дорожные разговоры, спанье под бричкой, еда не вовремя...» [С. VII, с. 24].
Двадцатилетний кучер Дениска тоже «<...> не перестал еще быть маленьким. Он очень любил пускать змеи, гонять голубей, играть в бабки, бегать вдогонки и всегда вмешивался в детские игры и ссоры. Нужно было только хозяевам уйти или уснуть, чтобы он занялся чем-нибудь вроде прыганья на одной ножке или подбрасыванья камешков» [С. VII, с. 26].
Еще один подводчик — Вася, ущербный физически, с деревянной походкой, с подвязанным лицом («черлюсть пухнет» от работы на спичечной фабрике), видит «что-то своими мутными глазками» и восхищается: «Он видел так хорошо, что бурая пустынная степь была для него всегда полна жизни и содержания. <...> Благодаря такой остроте зрения, кроме мира, который видели все, у Васи был еще другой мир, свой собственный, никому не доступный и, вероятно, очень хороший, потому что, когда он глядел и восхищался, трудно было не завидовать ему» [С. VII, с. 55—56]. Сравним: «Очевидно, есть прекрасное, вечное, но оно вне жизни; надо не жить, слиться с остальным, потом в тихом покое равнодушно смотреть...» (Записная книжка III) [С. XVII, с. 126]. Равнодушие здесь — скорее умиротворение, примирение, сосуществование со всем сущим, на все времена. Так рядовой Гусев (рассказ «Гусев», 1890 г.), тело которого по морскому обычаю спущено в воду, став звеном в круге «вечного возвращения», примирит океан с небом и подарит им единые цвета — «ласковые, радостные, страстные, какие на человеческом языке и назвать трудно» [С. VII, с. 339]. Наконец в одиноко стоящем в степи постоялом дворе Мойсея Мойсеича, где пахнет «чем-то затхлым и кислым» [С. VII, с. 32], где хозяин трепещет перед постояльцами, взмахивая фалдами черного поношенного сюртука, точно крыльями, «от радости или в ужасе» [С. VII, с. 32] всплескивая руками, на стене висит «знак»: равнодушие — грех, порок. Чехов «рисует» гравюру одним названием, надписью: «Равнодушие человеков». «К чему человеки были равнодушны — понять было невозможно, так как гравюра сильно потускнела от времени и была щедро засижена мухами» [С. VII, с. 32]. Других украшений в комнате нет — только две одинаковых деревянных рамы: «какие-то правила с двуглавым орлом» (формальная, но обязательная принадлежность подобного заведения) и эта гравюра, «от противного» соответствующая принципу существования, мироощущению нелепой с виду, но подлинно неравнодушной семьи с шестью детьми, где равнодушие воспринимается как основной порок человека, где почвой, основой является любовь, сострадание и почти интуитивное («неразумное», по Л.Н. Толстому) знание смысла жизни.
Именно чистота детской или оставшейся детской души взрослого нужна автору для художественной работы антиномии «вспоминать-жить», ведь ей еще любопытно жить. Все многочисленные «скучно» в повести — подтверждения неравнодушия персонажей, звоночки того самого «неразумного знания», которое не дает душе закостенеть. Все эти люди, тоскующие о счастье, оказываются наполненными — им хотя бы есть что вспомнить (или, чаще, — придумать!) как моменты осмысленности, «незряшности» жизни.
Гораздо сложнее ситуация у героя с именем иудейского царя — Соломона. Казалось бы, внутренняя интрига повести держится на оппозиции «вспоминать» (подводчики) или «жить» (Егорушка, о. Христофор, Дениска, Вася, Мойсей Мойсеич). Но зачем тогда вставной эпизод с «маргиналом» Соломоном, младшим братом последнего? Удивительно: к пессимизму исторического Соломона Чехов относится «всерьез», с глубоким интересом. Называя же своего героя именем иудейского царя-философа, Чехов рисует его (через восприятие Егорушки) в три этапа: сначала просто показавшийся «коротким и кургузым, как ощипанная птица» невысокий молодой еврей со странной улыбкой: «<...> она была очень сложной и выражала много чувств, но преобладающим в ней было одно явное презрение. Известно, например, что в год написания «Степи», в ноябре 1888-го, а позже — и в мае 1889-го года он предлагал в переписке с А.С. Сувориным в качестве возможного персонажа драмы иудейского царя-пессимиста, с которым, кстати, сравнивали и его самого. См. об этом [С. XVII, с. 438]. Он как будто думал о чем-то смешном и глупом, кого-то терпеть не мог и презирал, чему-то радовался и ждал подходящей минуты, чтобы уязвить насмешкой и покатиться со смеху. Его длинный нос, жирные губы и хитрые выпученные глаза, казалось, были напряжены от желания расхохотаться» [С. VII, с. 31]. Егорушка продолжает вглядываться в Соломона, и мальчику кажется, что «<...> вызывающую позу и едкое, презрительное выражение придал он себе нарочно, чтобы разыграть шута и насмешить дорогих гостей» [С. VII, с. 36]. Персонажа со столь небезынтересным для себя именем автор сначала делает нелепым, пародийным, а потом — амбивалентным, почти мифологическим персонажем: «мельком он увидел лицо Соломона и как раз в тот момент, когда оно было обращено к нему в три четверти и когда тень от его длинного носа пересекала всю левую щеку; презрительная улыбка, смешанная с этою тенью, блестящие, насмешливые глаза, надменное выражение и вся его ощипанная фигурка, двоясь и мелькая в глазах Егорушки, делали его теперь похожим не на шута, а на что-то такое, что иногда снится, явное презрение, вероятно, на нечистого духа» [С. VII, с. 40—41].
Скептически настроенный, раздираемый изнутри, никем не понимаемый Соломон («Вы ничего не понимаете! <...> Я вам говорю одно, а вы другое...» обрывает он о. Христофора [С. VII, с. 40]) — рефлексирует и не знает покоя. И вновь возникает аналогия с рассказом «Гусев»: желчный Павел Иванович, человек неизвестного звания, ужасающийся «темноте» своего соседа, и рядовой Гусев с его наивным христианством: полный душевный крах первого и гармоничное слияние с миром второго. Скепсис Соломона, его философия («<...> я свои деньги спалил в печке. Мне не нужны ни деньги, ни земля, ни овцы, и не нужно, чтоб меня боялись и снимали шапки, когда я еду...» [С. VII, с. 40]) как будто имеют основания, но готовое разорваться от одиночества сердце, чрезмерность демонстрируемого презрения, дьявольски-шутовская амбивалентность не позволяют читателю воспринять его угол зрения как победный. Младший брат Мойсея Мойсеича «проигрывает» в художественной реальности повести: неискушенному Васе (последний — не думает, а чувствует, ощущает и при этом мир для него осмыслен и радостен); подводчикам (тоскующий о счастье — счастливее того, кто не смеет и мечтать о нем, не верит в его возможность); Егорушке, наконец.
Дивный гимн живой жизни: «<...> во всем, что видишь и слышишь, начинают чудиться торжество красоты, молодость, расцвет сил и страстная жажда жизни; душа дает отклик прекрасной, суровой родине, и хочется лететь над степью вместе с ночной птицей. И в торжестве красоты, в излишке счастья чувствуешь напряжение и тоску, как будто степь сознает, что она одинока, что богатство ее и вдохновение гибнут даром для мира, никем не воспетые и никому не нужные, и сквозь радостный гул слышишь ее тоскливый, безнадежный призыв: певца! певца!» [С. VII, 46], который автор «позволяет себе», пока намаявшийся за день и впитавший настроение степи мальчик спит, — так и останется без ответа, но силой своей он все-таки перекрывает все прочие читательские предчувствия. Помогут ли «торжество красоты», «страстная жажда жизни» войти Егорушке в «новую, неведомую жизнь», которую он приветствует горькими слезами, сможет ли Егорушка дать «отклик прекрасной, суровой родине»? Станет ли повзрослевший Егорушка ценить сегодняшнее или тоже будет видеть хорошее только в прошедшем?
Тоска Егорушки, Дениски и их спутников не приведет их к деятельной жизни, им не хватит «сил ориентироваться» [С. П, II, 190]: Егорушка-поделится Чехов с Д. Григоровичем планами возможного продолжения повести — «<...> кончит непременно плохим» [П, II, 190]; «Дениска кончит тем, что сопьется или попадет в острог» [П, II, 195]. «Русская жизнь бьет русского человека так, что мокрого места не остается, бьет на манер тысячепудового камня» [П, II, 190]. Но это — постпространство, это — чеховское понимание законов русской жизни: «В Западной Европе люди погибают оттого, что жить тесно и душно, у нас же оттого, что жить просторно... Простора так много, что маленькому человечку нет сил ориентироваться...» [П, II, 190]. В пространстве же повести, в ее художественном мире звучит-таки надежда на незряшность, небесплодность взаимодействия двух сил: человека и природы, на которые, по мнению Чехова, должен обратить всю свою энергию художник [См.: П, II, 190]. Желая оставить повестью «впечатление незаконченного труда» [П, II, 190], автор дает нам право соучастия, и читатель XX—XXI веков это право не игнорирует, тем более, что политические, социальные, культурные события недавнего рубежа веков вновь пробудили эту подмеченную писателем особенность национального менталитета. Можно утверждать, что Чехову удалось «схватить» архетипическую сущность русского человека, проявившуюся как в «высоком», так и в «низовом» регистрах культуры. Не случайны ведь в XX веке «Ностальгия по настоящему» Андрея Вознесенского и «Ностальгия» Андрея Тарковского с той же тоской по настоящему, с той же неудовлетворенностью проживаемой как-то не так собственной жизнью, с ощущением «измены себе самому» (Николай Заболоцкий). «Вспоминать» или «жить» — эта дилемма хорошо известна и «низовому» регистру российской культуры: с тем же упоением, что и спутники Егорушки, жители постсоветского пространства мечтательно прикрывают глаза, воспроизводя в сознании прежнее — и в личной жизни, и в жизни страны. Так ли это ново? И так ли странно? Не есть ли это лишь звено в цепи, используя чеховскую же метафору. Сдается нам, что можно говорить о диалоге с другим художником, с «нашим всем»:
Если жизнь тебя обманет,
Не печалься, не сердись!
В день уныния смирись:
День веселья, верь, настанет.
Сердце в будущем живет;
Настоящее уныло:
Всё мгновенно, всё пройдет;
Что пройдет, то будет мило.(А.С. Пушкин)
Список использованных источников
1. Вознесенский, А.А. Аксиома самоиска. — М.: СП ИКПА, 1990. — 562 с.
2. Пушкин, А.С. Собр. соч.: В 6 т. Т. 1. — М.: Правда, 1969. — 528 с.
3. Чехов, А.П. ПССП: В 30 т. Соч. в 18 т. Т. 6. — М.: Наука, 1976. — 736 с.
4. Чехов, А.П. ПССП: В 30 т. Соч. в 18 т. Т. 7. — М.: Наука, 1977. — 733 с.
5. Чехов, А.П. ПССП: В 30 т. Соч.: В 18 т. Т. 17. — М.: Наука, 1980. — 527 с.
6. Чехов, А.П. ПССП: в 30 т. Письма в 12 т. Т. 2. — М.: Наука, 1975. — 584 с.
Предыдущая страница | К оглавлению | Следующая страница |