Вернуться к Чеховский сборник. Найденные статьи и письма. Воспоминания, критика, библиография

И.Н. Кубиков. Палата № 6 в развитии творчества А. Чехова

Начало художественного творчества Чехова обычно связывается с общественными сумерками восьмидесятых годов. Поэзия Надсона и проза Гаршина, как выражение беспросветной тоски и отчаяния, находят свое продолжение в серых и блеклых тонах жизни, воспроизведенных в таких произведениях Чехова, как «Скучная история», «Пари» и «Холодная кровь».

Но необходимо иметь в виду, что изобразитель русских сумерек в первой стадии своего творчества выступает с рассказами, далекими от грусти, и наоборот — полными жизнерадостности и самого беспритязательного юмора. Этот юмор Чехова, как автора рассказов «Дочь Альбиона», «Записки вспыльчивого человека», «Налим», «Сирена», «Роман с контрабасом» и других, резко и странно контрастирует с общественным унынием того времени. В этих, в подлинном смысле слова, «цветах невинного юмора» Чехов только изредка и лишь отчасти поднимается до зачатков общественно-политической сатиры, как, например, в рассказе «Хамелеон» и «Унтер Пришибеев».

Оговоримся однако, что Чехов разделял общую участь поставщиков юмористики для легковесных журнальчиков того времени: недреманное око царской цензуры беспощадно пресекало попытки выйти из круга чисто-обывательского характера. Как говорит биограф Чехова:

Вся область административных злоупотреблений, не говоря уже о злоупотреблениях бюрократических, была изъята из области насмешки. Шутить можно было над тещами и дачными мужьями, старыми девами и кокотками, рождественским гусем и новогодними визитами, пасхальными поцелуями и свадьбами на красную горку, купцами в великий пост и масленичным чревоугодием (А. Измайлов. Чехов. Изд. 1916 г., стр. 91).

Но идя по этой обычной для того времени линии наименьшего сопротивления, Чехов никаких творческих мук не испытывал, ибо на первых порах обывательское восприятие жизни и было характерным для писателя, вышедшего из недр мелкобуржуазного провинциального бытия.

Патриархальная, богобоязненная семья мелкого таганрогского лавочника была той основой, которая укрепляла в писателе чисто мещанские представления о жизни, когда люди закупорившись в скорлупу своего ограниченного существования, не видят ничего дальше своего частокола. Брат Антона Павловича, писавший под псевдонимом Седого, хотя и в сгущенных тонах, но в общем интересно описал это мещанское окружение будущего писателя, не дававшее никакого простора для истинно-человеческой мысли, а лишь убаюкивающее в лоне патриархального провинциального жития.

Правда, Чехов уже с ранней юности интересуется театром, но это совсем не является для него прорывом в мир интересов общественного характера. А между тем, даже в пределы далекой провинции того времени иногда долетали отзвуки неравной борьбы, которую вела группа героической интеллигенции. Но это совсем не интересовало юного Чехова. Товарищ Чехова по гимназии, доктор Шамкович, отмечая отсутствие в юном Чехове распущенности, которая была характерна для части гимназистов, говорит, что Чехов не примыкал и к другой группе, читавшей Писарева, Бакунина и Герцена:

Ко всяким общественным течениям того времени он проявлял полный индифферентизм. У нас много спорили о политическом терроре, начавшемся в то время в России, делились на сторонников и противников. Чехов и в этом вопросе стоял в стороне, не одобряя и не порицая террора.

Таким образом, элементы общественного безразличия, характерные для первого периода творчества Чехова, перед нами налицо в ту пору, когда будущему писателю было уже девятнадцать лет. Но, конечно, исключительная одаренность Чехова сказывается и в первых его рассказах. В. Короленко в своих воспоминаниях очень хорошо определяет все особенности чеховского юмора первого периода:

Вся книга проникнута еще какой-то юношеской беззаботностью, и, пожалуй, несколько легким отношением к жизни и к литературе, сверкала юмором, весельем, часто неподдельным остроумием и необыкновенной сжатостью и силой изображения. А нотки задумчивости, лиризма и особенной, только Чехову свойственной печали, уже прокрадывавшиеся кое-где сквозь яркую смешливость — еще более оттеняли молодое веселье этих действительно «пестрых» рассказов.

Но суровая действительность 80-х годов заставила Чехова проникнуться чувством грусти. И конечно в этом осознании себя как серьезного писателя известное письмо Григоровича могло быть лишь одним из моментов, толкнувших Чехова на новый творческий путь — в сторону от беззаботной юмористики.

Рассказом «Степь», помещенным в «Северном вестнике» в 1888 году, начинается, как известно, второй период творческого пути А. Чехова. Степь, показанная в солнечный день, потом в непогоду, и, наконец, ночью, приковывает внимание читателя. Чехов-пейзажист изумляет богатством своих красок. Но отсутствие объединяющего начала дает рассказ разбитый на ряд эпизодов. И, конечно, не мальчик Егорушка, а сам Чехов, серьезным взором посмотревший на окружающую его жизнь, пришел к мрачному выводу:

Когда долго, не отрывая глаз, смотришь на глубокое небо, то почему-то мысли и душа сливаются в сознании одиночества... Звезды, глядящие с неба уже тысячи лет, само непонятное небо и мгла, равнодушные к короткой жизни человека, когда остаешься с ними с глазу на глаз и стараешься постигнуть их смысл, гнетут душу своим молчанием... и сущность жизни представляется отчаянной и ужасной...

Этот переход А. Чехова, от беззаботного юмора в сторону оформления своих взглядов на жизнь, сопровождается для него процессом выпрямления человеческой личности, характерным для многих представителей демократической интеллигенции. Вынужденные иногда с большими усилиями отрешаться от груза примитивных, обывательских представлений о жизни, эти разночинцы, только под воздействием целого ряда многообразных общественных явлений, приходят к своему социально-групповому самосознанию.

Но разночинец Чехов проходил процесс своего общественного самосознания в такое время, когда утратилась вера в идеи революционного народничества и еще только едва зарождалось торжество великих идей научного социализма в нашей стране. Это переходное время общественной беспросветности создавало благотворную почву для торжества тех идей, которые внушают людям безразличие к отвратительным условиям жизни и весь центр внимания переносят на нравственное самоусовершенствование человека. Так создались в восьмидесятые годы общественно-психологические предпосылки для проповеди Л. Толстого и для повышенного интереса к философу-пессимисту Шопенгауэру. Создалась почва для морально-общественного отупения. Об этом очень хорошо говорит один из чеховских персонажей в рассказе «Холодная кровь»:

Мерзость возмущает и режет глаза только там, где она случайна, где ею нарушается порядок; здесь же, где она, мое вам почтение, составляет давно заведенную программу и входит в основу самого порядка, где каждая шпала носит ее след и издает ее запах, она слишком скоро входит в привычку.

В рассказе «Холодная кровь» А. Чехов как раз и показывает людей полных равнодушия к окружающей их мерзости. Купец Малахин, едущий вместе со своим сыном Яшей из Таганрога в Москву и везущий быков на продажу — это персонажи, близкие Чехову по своим переживаниям. На каждой станции и даже полустанке Малахин должен давать взятки мелкому и более крупному железнодорожному начальству, и только тогда вагоны с быками вновь медленно подвигаются вперед. Чехов подбором ряда черт показывает невозмутимость купца. Старик Малахин «лезет в карман, достает оттуда десятирублевку и без предисловия, не меняя ни тона голоса, ни выражения лица, а с уверенностью и прямотою, с какими дают и берут взятки, вероятно, одни только русские люди, подает бумажку обер-кондуктору». Невозмутимость Малахина дополняется безразличием его сына. Лицо Яши «не выражает ни скуки, ни желаний: ему, по-видимому, решительно все равно, где ни быть: дома ли, в вагоне, около ли паровоза»... Яша садится рядом с ним на краешке сидения и свешивает ногу в сторону. Его лицо по прежнему бесстрастно и не выражает ни скуки, ни желаний...»

В этих образах Чехов несомненно выражает свое умонастроение, которое складывалось на основе общественной психологии того времени. Об этом с достаточной отчетливостью говорит одно из его писем к Суворину:

Для меня безразлично — писать ли «Именины», или «Огни», или водевиль, или письмо к приятелю — все это скучно, машинально, вяло, и мне бывает досадно за того критика, который придает значение, например, «Огням», мне кажется, что я его обманываю своими произведениями, как обманываю многих своим серьезным или веселым не в меру лицом (27 октября 1888 г.)

В своей первой статье о Чехове, Н. Михайловский правильно угадал это безразличие писателя к изображаемым им явлениям жизни, но он, к сожалению, потом, при разборе «Палаты № 6», не учел эволюции чеховского миросозерцания.

Безразличное настроение делало Чехова восприимчивым к учениям, поставившим своей задачей обосновать неизбежность и законность пессимизма. Центральным образом Чехова, в этот период, становится интеллигент, утративший веру в какие-либо общественно-политические идеалы и признавший самой правильной идею о ничтожестве человеческого бытия вообще. Таков профессор в «Скучной истории», Лаевский в «Дуэли» и даже инженер Ананьев в рассказе «Огни». Этот Ананьев скорбит о том, что молодежь так быстро впадает в пессимизм. Но его аргументация приобретает неожиданно-странный характер:

Мысли о бесцельности жизни, о ничтожестве и бренности видимого мира, соломоновская «суета сует» — составляли и составляют до сих пор высшую и конечную ступень в области человеческого мышления. Дошел мыслитель до этой ступени — и стоп машина. Дальше итти некуда. Этим завершается деятельность нормального мозга, что естественно и в порядке вещей. Наше же несчастье в том, что мы начинаем мыслить именно с этого конца. Чем нормальные люди кончают, тем мы начинаем.

Странная теория о пессимизме, как высшей ступени в области человеческого мышления, выраженная от лица инженера Ананьева, нападающего в то же время на мрачное мировосприятие молодежи, подана в рассказе «Огни» с явной близостью самого Чехова к этим мыслям Ананьева. Это и заставило народнического критика Протопопова притти к неизбежному выводу: «Тайные симпатии Чехова принадлежат как раз тем мыслям, которые будто бы он опровергает» (Русская мысль, 1892 г., кн. 6).

Повышенный интерес Чехова к философии эпохи упадка и безразличия особенно отчетливо сказался на его увлечении римским философом-стоиком Марком Аврелием. Книга «Размышлений» М. Аврелия вышла в 1882 году в переводе Урусова. В письме, по-видимому написанном в 1887 году, Чехов пишет актеру А.П. Ленскому: «Посылаю Вам Марка Аврелия, которого вы хотели прочесть. На полях вы увидите заметки карандашом — они не имеют никакого значения для читателя; читайте все под ряд, ибо все одинаково хорошо».

Этим же почтением не только к Марку Аврелию, но и к другим идейно родственным ему философам, проникнут профессор в «Скучной истории», который скорбит, что его ученики «совершенно равнодушны к таким классикам, как, например, Шекспир, Марк Аврелий, или Паскаль».

Весь центр внимания философ-стоик эпохи распада общественных и политических форм древнего Рима переносит на полное отрицание забот о переустройстве жизни. В параграфе 34 своего трактата, М. Аврелий так и говорит: «все человеческое проходяще и ничтожно: вчера — это мыльный пузырь, завтра — это какая-то разодетая мумия, которая вдруг рассыпится прахом». М. Аврелий призывает человека постигнуть жизнь разумом и стать выше всех треволнений окружающих нас: «Что такое, в сущности, успехи завлекающие, или страдания пугающие меня, — все питающее гордость и самолюбие мое? Как все это ничтожно, мелко, презренно и мертво! Надо руководиться духом» (параграф 21). Эта проповедь нравственного самоусовершенствования в известном смысле родственна поучениям Л. Толстого: «Кто положил свою основу в свете разумения и служит ему, для того не может быть трагических положений в жизни, тот не знает мучений совести, не боится одиночества» («Размышления», параграф 28).

Нужно ли говорить о том, что философия Марка Аврелия, как и проповедь Л. Толстого, имела глубоко реакционный смысл. Однако Чехов находит в «Размышлениях» Аврелия все «одинаково хорошим», ибо писатель не видел иного выхода из окружающего его общественного мрака.

И, по-видимому, под влиянием чтения «Размышлений» Аврелия, был написан Чеховым рассказ «Пари». Молодой человек, юрист по профессии, заключает пари с банкиром, что он способен высидеть в одиночном заключении пятнадцать лет. В продолжение этого времени, сидя в заключении, молодой человек успел состариться и по книгам внимательно изучить земную жизнь. Все это кончается тем, что разочаровавшись в человеческих радостях, юрист выходит за пять часов до срока из своей добровольной тюрьмы, чтобы сказать следующие слова, поразительно напоминающие мысли римского философа-пессимиста: «Все ничтожно, бренно, призрачно, обманчиво, как мираж. Пусть вы горды, мудры и прекрасны, но смерть сотрет вас с лица земли наравне с подпольными мышами, и потомство ваше, история, бессмертие ваших гениев замерзнут или сгорят вместе с земным шаром».

Но чем больше присматривался Чехов к окружающей его жизни, тем больше начинал чувствовать все бессмыслие проповеди общественного безразличия. Одним из таких эпизодов была, потрясшая Чехова, смерть Гаршина, который бросился в пролет лестницы. Эта лестница приковала внимание Чехова: он пишет о ней сначала в письме к Плещееву, а затем к Суворину. В первом письме (31 марта 1888 года) такие строки: «Два раза был я у Гаршиных и оба раза не застал. Видел одну только лестницу... К сожалению я вовсе не знал этого человека». В другом письме: «Невыносимая жизнь! А лестница ужасная. Я видел ее: темная, грязная...» Так жизнь разбивала теорию эпического спокойствия и властно заявляла о своей «невыносимости».

Сочувствуя «всей душой» идее сборника памяти Вс. Гаршина, Чехов создает свой замечательный рассказ «Припадок». Из различных писем Чехова видно какое серьезное значение придавал он этому рассказу. И самым существенным в этом рассказе является то, что студент Васильев, в котором легко усмотреть психологический облик Гаршина, не может спокойно смотреть на такое огромное зло капиталистического города, каким является проституция. С точки зрения римского философа, которым так увлекался Чехов, невозмутимое спокойствие является идеалом человеческого поведения, а вот живая жизнь с ее страданиями настойчиво требовала от чуткого писателя апологии таким людям как Гаршин, одаренным особым талантом — человеческим, т. е. способностью переживать чужую боль, переживать настолько, как будто «насилие совершается над ним».

Но самым значительным толчком в умонастроении Чехова была его поездка на Сахалин. Уже готовясь к ней, он прочитывает много нужных книг. Из них ему ясно видно, что «сгноили в тюрьмах миллионы людей, сгноили зря, без рассуждения, варварски; мы гоняли людей по холоду в кандалах десятки тысяч верст, заражали сифилисом, развращали, размножали преступников и все это сваливали на тюремных кровесосных смотрителей» (письмо к Суворину).

Поездка на Сахалин, предпринятая Чеховым без какого-либо определенного плана, имела большое значение в дальнейшем развитии его миросозерцания. Страшный быт сахалинских каторжников и поселенцев, полный не только физических, но и больших нравственных страданий, не мог не потрясти такого чуткого писателя, каким был Чехов. Обозревая сахалинскую жизнь, Чехов видел, что:

Вся исключительная тяжесть не в самом труде, а в обстановке, в тупости и недобросовестности всяких мелких чинов, когда на каждом шагу приходится терпеть от наглости, несправедливости и произвола. Богатые чай пьют, а бедняки работают, надзиратели у всех на глазах обманывают свое начальство...

Сахалин для Чехова является только островом скорби и слез, и он отказывается верить тем обозревателям сахалинской жизни, которые слышали здесь гармонику и разудалые песни. Чехов определенно заявляет:

Я ничего подобного не видел и не слышал, и не могу себе представить девушек, ведущих хороводы около тюрьмы. Даже, если бы мне случилось услышать, кроме звона цепей и крика надзирателей, еще разудалую песню, — то я почел бы это за дурной знак... Крестьян и поселенцев и их сводных жен и детей гнетет тюремный режим, тюремное положение держит их в постоянном напряжении и страхе... беглые, тюремные ростовщики и воры обижают их, тюремный палач, гуляющий по улице, пугает, их, надзиратели развращают их жен и дочерей... Женщины и дети, попавшие на этот остров ужасов обречены на безвозвратную гибель.

От постоянной проголоди, от взаимных попреков куском хлеба и от уверенности, что лучше не будет, с течением времени душа черствеет, женщина решает, что на Сахалине деликатными чувствами сыт не будешь, и идет добывать пятаки и гривенники, как выразилась одна, «своим телом».

Существует средневековое предание о том, что когда Данте проходил по улицам, то некоторые люди спрашивали, почему у него такой угрюмый вид, а другие, знавшие произведение его гениальной фантазии, отвечали: этот человек спускался в ад. В отличие от великого итальянского поэта, Чехов видел перед собой ад, не воображаемый, а подлинный, до жути реальный. Он видел, как на нарах для 70 человек спят 170, не имея постелей и подкладывая под голову всякое гнилье. Перед писателем прошла сарайная жизнь, в подлинном смысле нигилистическая. Он видел голодные семьи и детей, которые целые месяцы питались одной брюквой, перед ним прошли 14—15 летние девочки, бывшие предметом купли-продажи.

И перед лицом этого ада, созданного командующими классами, жизнь окружавшей его цензовой буржуазной интеллигенции и своя собственная показалась жалкой и ничтожной. Письма Чехова с полной определенностью говорят нам об этом его после-сахалинском умонастроении. В письмах к Суворину мы читаем: «Знаю я теперь очень многое, чувство же привез с собой нехорошее. Пока я жил на Сахалине, моя утроба испытывала только некоторую горечь, как от прогорклого масла, теперь же, по воспоминаниям, Сахалин представляется мне целым адом» (9 декабря, 1890 года). Перед лицом этого страшного ада даже интересы чисто литературные показались не стоящими такого внимания. Чехов говорит: «До поездки «Крейцерова соната» была для меня событием, а теперь она мне смешна и кажется бестолковой. Не то я возмужал от поездки, не то с ума сошел — чорт меня узнает!» (17 декабря, 1890 года). В третьем письме — вновь о том же: «После сахалинских трудов и тропиков, моя московская жизнь кажется мне теперь до такой степени мещанскою и скучною, что готов кусаться». Из письма к А. Кони видно, как трудно было Чехову во всех подробностях осмыслить все виденное им на острове страданий и смерти: «Мое короткое сахалинское прошлое представляется мне таким громадным, что когда я хочу говорить о нем, то не знаю, с чего начать, и мне всякий раз кажется, что я говорю не то, что нужно».

Эти сахалинские впечатления должны были наглядно показать Чехову всю чудовищную нелепость и реакционность учения М. Аврелия и таких, например, утверждений римского моралиста: «Все, что совершается, имеет свое оправдание. Это ясно для прозорливого. Поэтому я повторяю: все не только в порядке вещей, но справедливо, т. е. все как бы исходит от кого-то, распределяющего все по справедливости и достоинству». Если Чехов не мог уйти от гнетущих его впечатлений, то он должен был или считать их ненормальными, исходя из учения римского стоика, в «Размышлениях» которого Чехов находил «все одинаково хорошо», или признать чудовищную неправоту М. Аврелия, а свои переживания вполне законными и истинно-человечными. К этому последнему выводу Чехов и пришел, увековечивши отказ от общественного безразличия в одном из лучших своих художественных созданий — в рассказе «Палата № 6».

Свой большой рассказ Чехов начинает общей картиной условий жизни душевно-больных палаты № 6. Шесть человек этой палаты находятся во власти сторожа Никиты, простодушного, но тупого человека. «Он бьет их по лицу, по груди, по спине, по чем попало, и уверен, что без этого не было бы здесь порядка». Первые чисто описательные главы рассказа, написанные с присущей Чехову чарующей сжатостью и ясностью, сразу приковывают внимание читателя. Изображая больных обитателей палаты, писатель более подробно обрисовывает бывшего губернского секретаря, бедного разночинца — Ивана Дмитриевича Громова. Громов является тем образом, на котором сосредоточено главное внимание Чехова. Интересно, что причиной сумасшествия Громова писатель выставляет, характерную для эпохи политической реакции, манию преследования: «вечером он не зажигал у себя огня, а ночью не спал и все думал о том, что его могут арестовать и посадить в тюрьму». Давая образ этого несчастного человека, Чехов подбирает самые нежные тона:

Мне нравится его широкое, скуластое лицо, всегда бледное и несчастное, отражающее в себе, как в зеркале, замученную борьбой и продолжительным страхом, душу. Гримасы его странны и болезненны, но тонкие черты, положенные на его лицо глубоким искренним страданием, разумны и интеллигенты, и в глазах теплый, здоровый блеск.

Возвращаясь к прошлому Ивана Дмитриевича, Чехов подбором целого ряда черт закрепляет общую обаятельность образа Громова: «Его врожденная деликатность, услужливость, порядочность, нравственная чистота и поношенный сюртучок, болезненный вид и семейные несчастья внушали хорошее, теплое и грустное чувство». С подобающей серьезностью Чехов рассказывает о мечтаниях бедного безумца, причем здесь характер чеховской прозы принимает ритмико-музыкальный и приподнятый характер:

Говорит он о человеческой подлости, о насилии, попирающем правду, о прекрасной жизни, какая со временем будет на земле, об оконных решетках, напоминающих ему каждую минуту о тупости и жестокости насильников. Получается беспорядочное, нескладное попурри из старых, но еще не допетых песен.

И для того, чтобы еще более оттенить всю силу гнева душевно-одаренного Ивана Дмитриевича против всякого насилия, Чехов противопоставляет ему другого больного — круглого мужика с тупым, совершенно бессмысленным лицом: «Это — подвижное, обжорливое и нечистоплотное животное, давно уже потерявшее способность мыслить и чувствовать». В то время, когда его бьет сторож Никита он «не отвечает на побои ни звуком, ни движением глаз, а только слегка покачивается, как тяжелая бочка».

Весь замысел Чехова вытекает из его стремления показать всю несостоятельность проповеди равнодушия к окружающим человека условиям жизни. Писатель, в незабываемых художественных образах, показывает нам безжизненность такого рода взгляда на жизнь, в частности, безжизненность толстовской проповеди о «царстве божием внутри нас» и учения Марка Аврелия, которым еще так недавно увлекался Чехов. Марк Аврелий учил: «Причина несчастий человека кроется не в других людях и не во внешних обстоятельствах человеческой жизни. Где же она? — спросишь ты. В твоем собственном представлении или мнении. Не считай несчастьем того, что с тобой приключается и все будет ладно». Иван Дмитриевич призван Чеховым выступить со всей решительностью против этого взгляда. В беседе с доктором Андреем Ефимовичем он говорит: «Чтобы презирать страдание, быть всегда довольным и ничему не удивляться, нужно дойти вот до такого состояния, — и Иван Дмитриевич указал на толстого, заплывшего жиром мужика».

Сторонником безразличия к окружающим нас формам и явлениям жизни является в рассказе доктор Андрей Ефимович. В противоположность облику Ивана Дмитриевича самая портретная обрисовка Андрея Ефимовича, данная Чеховым, делает читателя настороженным: «Наружность у него тяжелая, грубая, мужицкая; своим лицом, бородой, плоскими волосами и крепкими, неуклюжим сложением напоминает он трактирщика на большой дороге, разъевшегося, невоздержанного и крутого. Лицо суровое, покрыто синими жилками, глаза маленькие, нос красный». Набрасывая безобразную картину больничных порядков, показывая мерзости жизни, Чехов на этом темном фоне дает общий облик Андрея Ефимовича — сторонника философии безразличия, человека относящегося ко всем окружающим его явлениям с безнадежной невозмутимостью. Можно бы с очень большой подробностью проследить все оттенки и аргументации Андрея Ефимовича, дабы вполне отчетливо увидеть полное совпадение его взглядов на жизнь с знаменитыми размышлениями римского философа. Андрей Ефимович полагает, что «предрассудки и все эти житейские гадости и мерзости нужны, так как они с течением времени перерабатываются во что-нибудь путное, как навоз в чернозем». В результате когда ему подносят для подписи «заведомо подлый счет, то он краснеет, как рак, и чувствует себя виноватым, но счет все-таки подписывает».

Но Андрей Ефимович — человек мыслящий и его тяготит общество почтмейстера Михаила Аверьяныча и ему подобных людей. И когда обстоятельства столкнули его с обитателем палаты душевно-больных, Иваном Дмитриевичем Громовым, то он не мог не почувствовать тягу к этому человеку. Главы девятая и десятая рассказа в интересной диалогической форме показывают нам столкновение двух миросозерцаний. Иван Дмитриевич верит, что «воссияет заря новой жизни и восторжествует правда», в то время как Андрей Ефимович, опираясь на философию эпохи упадка, пытается охладить пыл его словами: «сущность вещей не изменится, законы природы останутся те же». Призывая Ивана Дмитриевича к философскому безразличию и спокойствию, Андрей Ефимович говорит почти буквально словами из Марка Аврелия: «При всякой обстановке вы можете находить успокоение в самом себе. Свободное и глубокое мышление, которое стремится к уразумению жизни, и полное презрение к глупой суете мира — вот два блага, выше чего никогда не знал человек».

Наконец, в одном месте рассказа Андрей Ефимович уже прямо по имени называет своего учителя. Он говорит:

Холод, как и вообще всякую боль, можно не чувствовать. Марк Аврелий сказал: «Боль есть живое представление о боли: сделай усилие воли, чтобы изменить это представление, откинь его, перестань жаловаться, и боль исчезнет». Это справедливо, мудрец, или, попросту, мыслящий, вдумчивый человек отличается именно тем, что презирает страдание; он всегда доволен и ничему не удивляется.

Но эта философия не пленяет уже теперь самого Чехова, а потому с помощью центрального образа своего рассказа он ведет нас к посрамлению философии общественного безразличия. Возражая Андрею Ефимовичу, Иван Дмитриевич говорит: «Стоики, которых вы пародируете, были замечательные люди, но учение их застыло еще две тысячи лет назад и ни капли не подвинулось вперед и не будет двигаться, так как оно не практично и не жизненно». При этом, с проницательностью интеллигента-разночинца, Иван Дмитриевич постигает кастовый характер учений, проповедующих «равнодушие к богатству, к удобствам жизни, презрение к страданиям и смерти» — учений, вышедших или из недр пресыщенной жизнью аристократии (М. Аврелий, Л. Толстой), или из среды людей, впавших в отчаяние от своего бессилия изменить существующий порядок вещей. Возражая стороннику этой философии, Иван Дмитриевич говорит, что это учение «совсем непонятно для громадного большинства, так как это большинство никогда не знало ни богатства, ни удобств жизни».

В заключительной части десятой главы рассказа образ Ивана Дмитриевича окончательно обрисовывается и встает во всей своей красочности. Его речь, обращенная к Андрею Ефимовичу, полная праведного гнева, построена таким образом, чтобы показать несостоятельность философии, самой подходящей «для российского лежебоки».

Органическая ткань, если она жизнеспособна, должна реагировать на всякое раздражение. И я реагирую! На боль я отвечаю криком и слезами, на подлость — негодованием, на мерзость — отвращением. По моему, это собственно и называется жизнью. Чем ниже организм, тем он менее чувствителен и тем слабее отвечает на раздражение, и чем выше, тем он восприимчивее и энергичнее реагирует на действительность. Как не знать этого? Доктор, а не знает таких пустяков! Чтобы презирать страдание, быть всегда довольным и ничему не удивляться, нужно дойти вот до этакого состояния, — и Иван Дмитриевич указал на толстого, заплывшего жиром мужика.

Дальнейшее развертывание рассказа направлено к тому, чтобы привести сторонника философии стоиков и ее толстовской разновидности к полному краху. Этот крах предугадывается уже при чтении конца пятнадцатой главы рассказа, где Чехов изображает, как несмотря на все усилия Андрей Ефимович уже не может стать выше назойливых мелочей жизни. Но в своем законченном виде эта капитуляция Андрея Ефимовича во всей своей жути дана Чеховым в финальных главах замечательного рассказа.

Поклонник философии стоиков сам попадает в ту же палату № 6, в которой томился бедный мечтатель Иван Дмитриевич. И вот здесь Чехов показывает все бессилие уже переодетого в больничный халат Андрея Ефимовича отделаться от охватившего его ужаса. Марк Аврелий учил, что не так трудно освободиться от всякого непотребного, навязчивого помысла, нарушающего внутренний покой человека, и немедленно восстановить, таким образом, ясность и спокойствие духа. Помня это, Андрей Ефимович «был убежден, что между домом мещанки Беловой и палатой № 6 нет никакой разницы, что все на этом свете вздор и суета-сует, а между тем у него дрожали руки, ноги холодели и было жутко от мысли, что скоро Иван Дмитриевич встанет и увидит, что он в халате».

Вся эта картина имеет у Чехова явно символический смысл, ибо дело не в данной палате № 6, а в наличии вообще кошмарных застенков, призванных подавить стремления мечтателей об общечеловеческом братстве. Но для Андрея Ефимовича — проповедника равнодушия к окружающим нас условиям жизни — палата является жестоким уроком:

Он отошел к окну и посмотрел в поле. Уже становилось темно, и на горизонте с правой стороны всходила холодная, багровая луна. Недалеко от больничного забора, в ста саженях, не больше, стоял высокий белый дом, обнесенный каменной стеной. Это была тюрьма. «Вот она действительность», подумал Андрей Ефимович, и ему стало страшно.

Этим сочетанием образов людей двух миропониманий и показом их взаимоотношений, Чехов идет к посрамлению философии общественного безразличия. В этом отношении замечательным местом рассказа является та страница, где Андрей Ефимович окончательно признается побежденным жестокой действительностью. Андрей Ефимович уверял себя, что в багровой луке и в тюрьме «нет ничего особенного... и что все со временем сгниет и обратится в глину, но отчаяние вдруг овладело им, он ухватился обоими руками за решетку и изо всей силы потряс ее. Крепкая решетка не поддалась. Потом, чтобы не было так страшно, он пошел к постели Ивана Дмитриевича и сел. «Я пал духом, дорогой мой, — пробормотал он, дрожа и утирая холодный пот. — Пал духом. — А вы пофилософствуйте, — сказал насмешливо Иван Дмитриевич».

Так завершается капитуляция проповедника «ясности и спокойствия духа».

Последние страницы рассказа — возмущение Андрея Ефимовича и его выступление на путь протеста, действие на него кулаков сторожа Никиты и смерть от апоплексического удара — довершают потрясающую картину беспросветного мрака, созданную пером великого писателя.

Весь характер повести «Палата № 6» настолько мрачен, что и сам писатель стремился отделаться от созданных им образов, показанных в обстановке кошмарного бытия. Быть может этим стремлением уйти от гнетущих впечатлений, вызванных своим же творчеством, объясняются письма Чехова к Л.А. Авиловой и В.М. Лаврову. В первом письме писатель говорит: «Кончаю повесть очень скучную, так как в ней совершенно отсутствует женщина и элемент любви. Терпеть не могу таких повестей, написал же как-то нечаянно, по легкомыслию» (29 апреля 1892 года). Во втором письме — к Лаврову — такие строки: «А в самом деле палату следовало бы перекрасить, а то от нее воняет больницей и покойницкой. Не охотник я до таких повестей» (25 октября 1892 г.).

Но это стремление Чехова отделаться от созданных им образов не исключает того, что для писателя она оставалась значительной и знаменующей завершение важного сдвига в его умонастроении. Об этом говорит письмо Чехова к Суворину от 8 апреля 1892 года, т. е. как раз в самый момент окончания работы над «Палатой № 6». Говоря о том, что после поездки за границу, он «глупо оравнодушел ко всему» Чехов продолжает:

Я встаю с постели и ложусь с таким чувством, как будто у меня иссяк интерес к жизни. Это или болезнь, именуемая в газетах переутомлением, или же неуловимая сознанием душевная работа, именуемая в романах душевным переворотом, если последнее, то все, значит, к лучшему.

«Палата № 6» и является показателем этого «переворота». Писатель, который в ряде своих произведений промежуточного периода свидетельствовал о своем безразличии к многообразным явлениям жизни, писатель, который нашел обоснование этому безразличию в морально-философской проповеди Марка Аврелия, в яркой художественной форме обосновал свое отречение от попытки противопоставить огромности царящего в мире зла лишь «ясность и спокойствие духа». Когда-то Ибсен сказал, что в каждой своей новой драме он как бы творит суд над самим собою. Такой формой самоосуждения себя в прошлом и является для Чехова его незабываемая повесть. Конечно, Чехов не мог сосредоточить свое внимание исключительно на таких мрачных тонах жизни. Природа его творчества была шире и многообразнее. Его чудесный юмор и радостное восприятие природы в ряде произведений смягчают общую унылую картину изображаемого им бытия. Отсюда и приведенные нами письма Чехова к Авиловой и Лаврову по поводу этой повести. Но это не исключает того, что «Палатой № 6» Чехов обогатил русскую литературу одним из замечательных созданий своего творчества.

К сожалению литературная критика того времени не оценила достаточным образом этого произведения Чехова. Н.К. Михайловский вполне правильно, по нашему мнению, подошедший к рассказам Чехова промежуточного периода, не постиг той эволюции в миропонимании писателя, которая вытекала из этой повести. При этом он не справедлив к Чехову, когда, сопоставляя художественные достоинства «Палаты № 6» с «Красным цветком» Гаршина, отдает предпочтение последнему. Он говорит, что повесть Чехова «не дает той полноты художественного наслаждения, какая достигается рассказом, написанным на близкую тему Гаршиным». Между тем рассказ Гаршина однотонный и лишенный нарастания в изображении переживаний душевнобольного, не может идти в сравнение с повестью Чехова, хорошо построенной, с яркой обрисовкой даже второстепенных персонажей (почтмейстер Михаил Аверьяныч, сторож Никита) и с удивительной силой изображения всех особенностей кошмарной палаты.

Что мы получили? — спрашивает Михайловский. — Возмутительную картину порядков провинциального сумасшедшего дома? Да, и за это мы, конечно, должны быть благодарны автору: надо знать все это я прочувствовать весь этот ужас небрежного и бесчеловеческого обращения, грязи и вони.

Но понимать рассказ только как обличение больничных порядков — значит не постигнуть его сокровенного смысла. «Получили мы еще, — продолжает критик, — в диалектической форме два параллельные философские трактата о ценности жизни». Вывод Михайловского такой: «Все это сильно бьет по нервам читателей, но, не слагаясь в определенные мысли и чувства, не дает и художественного удовлетворения». Приходится поражаться непониманию Михайловского. Критик-публицист, литературные суждения которого были временами так интересны и проницательны, подошел к замечательному созданию Чехова с предубеждением и предвзятостью. Более чутким оказался В. Короленко, который так хорошо оценил повесть Чехова, правда уже после смерти писателя. «Палата № 6» — произведение поразительное по захватывающей силе и глубине, с каким выражено в нем новое настроение Чехова».

Это «новое настроение» и приводит Чехова к необходимости признать общественные задачи, стоящие перед литературой. Об этом он прекрасно говорит в своем письме к Суворину вскоре после выхода в свет «Палаты № 6»:

Вспомните, что писатели, которых мы называем вечными или просто хорошими, и которые пьянят нас, имеют один общий и весьма важный признак: они куда-то идут и вас зовут туда же, и Вы чувствуете не умом, а всем своим существом, что у них есть какая-то цель, как у тени отца Гамлета, которая не даром приходила и тревожила воображение.

Это не значит, разумеется, что Чехову стало чуждо все человеческое. Иногда в писателе прорывалась очаровательная потребность отдохнуть на беспритязательном юморе и почувствовать себя Чехонте-писателем веселых рассказов для легких журнальчиков. Но это ему не всегда удавалось, как показывает переработка рассказа о курении табака в одноактную пьесу, где логика чеховского творчества ведет его к показу душевного надрыва маленького человека-обывателя.

Осознав себя как писателя-общественника, Чехов вместе с известной частью мелкобуржуазной интеллигенции, представителем которой он был, эволюционировал от упадочных настроений восьмидесятых годов в сторону политического радикализма, с его безоговорным преклонением перед западной буржуазной культурой. Но как художник Чехов был шире своих не достаточно оформленных социально-политических взглядов. Он показал нам не только свое отрицание мелкоты жизни и ничтожного прозябания, но отвращение ко всякому задушению страдающей и забитой человеческой личности.

* * *

При той высоте своего самосознания, на которую поднимается писатель, ему, вполне естественно, начинает казаться, что в первый беззаботно-веселый период своего творчества он иногда придавал шутливую окраску таким явлениям жизни, которые требовали от писателя более серьезного подхода. Это особенно отчетливо сказывается над историей переработки рассказа «Певичка», которая имела место вскоре после написания «Палаты № 6».

Рассказ «Певичка» был первоначально помещен в юмористическом журнале «Осколки» (1886 г. № 27). Припомним этот рассказ. Судебный пристав Колпаков, растративший казенные деньги, ночует у хористки Паши в то время, как жена ищет его по всему городу. Попав наконец к хористке Паше и не видя спрятавшегося мужа, жена обращается с упреками и мольбами к Паше, чтобы та отдала все вещи, подаренные ей Колпаковым. Паша, получившая в подарок от Колпакова лишь дутый золотой браслет и жидкое колечко с рубином, отдает их хорошо одетой барыне. Возмущенная барыня не верит словам Паши, она говорит, что если не достанет девятисот рублей, то растрата будет не покрыта и семья придет к гибели. Тогда Паша, не вынесшая рыданий этой женщины, отдает ей все драгоценные вещи, полученные от разных обожателей. Колпаков же после ухода жены выходит из-за перегородки и совершенно не возмущаясь тем, что Паша отдала его жене все свои сбережения, ахает и ужасается тому, что его жена чуть даже не стала на колени перед той, которую он называет «своей камелией».

Как видим фабула рассказа далеко не смешная, но в первой редакции рассказа затушеван смысл социального явления и даже придан рассказу некоторый фривольный оттенок. Когда в 1893 году выпускался сборник «Путь-дорога», в пользу Общества для вспомоществования нуждающимся переселенцам, Чехов решил переработать этот рассказ, дав ему новое название «Хористка». Мы не будем сейчас задерживаться на всех поправках частичного характера, а остановимся лишь на тех, которые имеют общественно-принципиальный смысл. Первоначально схематично и даже шуточно поданный образ хористки Паши, в новой редакции рассказа Чехов стремится показать в возможно привлекательном свете, выделив в нем те черты, которые должны вызвать в читателе чувство общественного сострадания. С этой целью писатель и прибавляет ряд вставных строк, дающих представление о тяжелых переживаниях хористки Паши. В этой новой редакции грустный образ одинокой и беззащитной женщины резко и художественно контрастирует с образом Колпакова — гаденького и трусливого человечка.

В первоначальной редакции рассказ начинался игривым, не соответствующим содержанию вступлением: «У Паши Жижиковой, сопраны запевалы «русского хора» Ермолаевой, был такой случай». Эти фривольные строки Чехов выбрасывает и вступление сразу принимает серьезный характер: «Однажды, когда она была еще моложе...» и т. д.

В том месте рассказа, где пришедшая дама ругает Пашу, Чехов делает вставку, которая должна показать все искреннее смущение хористки:

Паша почувствовала, что на эту даму в черном, с сердитыми глазами и с белыми, тонкими пальцами, она производит впечатление чего-то гадкого, безобразного, и ей стало стыдно своих пухлых щек, рябин на носу и челки на лбу, которая никак не зачесывалась наверх. И ей казалось, что если б она была худенькая, не напудренная и без челки, то можно было бы скрыть, что она непорядочная, — и было бы не так страшно и стыдно стоять перед незнакомой таинственной дамой.

Такова первая вставка, оживившая образ хористки Паши. Далее Чехов дает одну небольшую вставку в диалоге, а затем когда пришедшая барыня начинает говорить о возможной гибели семьи растратчика-мужа, писатель наделяет Пашу даром переживания чужого горя, вставляя такие слова: «Паша вообразила маленьких детей, которые стоят на улице и плачут от голода, и сама зарыдала». Далее в диалоге, когда Паша оправдывается перед женой Колпакова, Чехов вставляет фразу, призванную оттенить жалкое положение хористок: «В нашем хоре только у одной Моти богатый содержатель, а все мы перебиваемся с хлеба на квас». Затем, когда барыня хочет встать перед Пашей на колени, Чехов дает вставку, рисующую переживания Паши, которой кажется, что эта женщина хочет «стать перед ней на колени, именно из гордости, из благородства, чтобы возвысить себя и унизить хористку». В последующем диалоге, когда Паша, оскорбленная угрозой стать на колени, отдает этой барыне свои вещи, Чехов делает еще вставку, благодаря которой так отчетливо рисуется нравственный облик Паши, полной человеческого достоинства: «А ежели вы благородная... законная ему супруга, то и держали бы его при себе. Стало быть! Я его не звала к себе, он сам пришел...». И, наконец, еще вставка с явным намерением оттенить жадность истеричной, пошлой мещанки — жены Колпакова с одной стороны и задетой в своем человеческом достоинстве бедной Паши. Когда барыне показалось мало всех полученных вещей «Паша порывисто вышвырнула из комода еще золотые часы, портсигар и запонки».

В заключительной части рассказа Чехов, давая после ухода дамы последний диалог между Пашей и Колпаковым, несколько усиливает весь оскорбительный смысл тирады Колпакова, дабы еще рельефнее показать всю душевную низость этого трусливого и подлого человечка.

В первоначальной редакции рассказ заканчивался уходом Колпакова. В переработанном виде рассказ «Хористка» кончается словами, призванными окончательно закрепить в сознании читателя грустный образ обездоленной женщины. «Паша легла и стала громко плакать. Ей уже было жаль своих вещей, которые она сгоряча отдала, и было обидно. Она вспомнила, как три года назад ее ни за что, ни про что побил один купец, и она еще громче заплакала».

Так, под влиянием нового взгляда Чехова на общественную жизнь и на задачи литературы, легковесный рассказ «Певичка» превратился в художественный рассказ «Хористка», полный глубокого социального смысла.

Правда, Чехов — этот высоко одаренный представитель демократической интеллигенции, не мог в эпоху идейного бездорожья выработать законченного общественного миросозерцания. Всматриваясь в окружающую его жизнь, писатель не видел никаких активных сил, способных на борьбу с общественным злом. Интеллигенция, в подавляющей массе своей, давала тот тип «среднего человека», который был особенно ненавистен Чехову. Писатель приходит к своеобразной вере в отдельных людей науки, общественной практики и искусства, способствующих нарастанию общественного самосознания.

Но великое значение Чехова в том, что весь свой дальнейший творческий путь он связывает с решительным непринятием человеческого ничтожества, серых будничных тонов жизни и общественного бессилия.