Вернуться к А.Г. Овчинников. Диалоги с Чеховым. Чехов в диалоге с писателями — предшественниками и современниками: учебное пособие

Чехов и Толстой: мертвецы и «живая жизнь»

Хорошо известно о первой встрече двух великих классиков, рассказ об этой встрече передают многие исследователи. Чехов хотел познакомиться с Толстым как бы невзначай, без церемоний представления. И такая встреча произошла, когда Чехов приехал в Ясную Поляну и шел по аллее: впереди он увидел старика. Это и был Толстой. Толстой обрадовался Чехову и предложил пойти купаться. Так что первый серьезный разговор Толстого с Чеховым произошел «по горло в воде». Эта простая встреча положила начало непростым отношениям двух гениев.

Также хорошо известно, Чехов особо выделял Толстого в собственном пантеоне писателей, всегда относился к нему с огромным пиететом. В одном из писем Чехова находим: «В своей жизни я ни одного человека не уважал так глубоко, можно даже сказать, беззаветно, как Льва Николаевича» [2, т. 25, с. 89]. Чехов даже пережил кратковременное увлечение «толстовством». Толстовство в конечном счете Чеховым не было принято, так же как и суровый этический максимализм позднего Толстого, «срывание всех и всяческих масок» с паразитического класса, к которому относился он сам, неприятие цивилизованности западного образца, базирующейся на буржуазном индивидуализме: «То, что мы имеем деньги и едим мясо, Толстой называет ложью — это слишком» [2, т. 4, с. 270]; «Расчетливость и справедливость говорят мне, что в электричестве и паре любви к человеку больше, чем в целомудрии и воздержании от мяса. Война — зло и суд — зло, но из этого не следует, что я должен ходить в лаптях и спать на печи вместе с работником и его женой и проч. и проч. Но дело не в этом, не в «за» и «против», а в том, что так или иначе, а для меня Толстой уже уплыл, его в душе моей нет...» [2, т. 5, с. 283—284]. В контексте этих чеховских слов вполне уместно вспомнить иронически обрисованного толстовца из чеховского рассказа «Печенег», который «наелся огурцов и хлеба и думает, что от этого стал совершеннее» [5, т. 9, с. 328].

Если Чехов изъял из Толстого, если так можно сказать, позднего, особо идейного Толстого, то в отношении Чехова Толстой поступил примерно так же: он изъял из Чехова Чехова-драматурга, к последнему относился довольно критично: «Я очень люблю Чехова и ценю его писание, но его «Три сестры» я не мог заставить себя прочитать. К чему все это? Вообще у современных писателей утрачено представление о том, что такое драма. Драма должна, вместо того чтобы рассказывать нам всю жизнь человека, поставить его в такое положение, завязать такой узел, при распутывании которого он сказался бы весь» [14]. А вот чеховские рассказы, правда, разделив их на два сорта, Толстой принимал и многие любил.

Интересно Чехов спорил с Толстым о Боге, сущности любви, человека и бессмертия. В одном из писем Чехов, вспоминая разговор с Толстым, возможно, намеренно злословя, отвергает представления Толстого о бессмертии: «[Толстой] полагает, что все мы (люди и животные) будем жить в начале (разум, любовь), сущность и цель которого для нас составляет тайну. Мне же это начало или сила представляется в виде бесформенной студенистой массы; мое я — моя индивидуальность, мое сознание «сольются» с этой массой — такое бессмертие мне не нужно, я не понимаю его, и Лев Ник. удивился, что я не понимаю» [5, т. 6, с. 331—332].

Н.А. Жукова по этому поводу (со ссылкой на В. Гроссмана) пишет следующее: «Толстой (и не только в поздний период) растворяет человека в Боге, добре, любви, «роевом начале». Именно в этом обретают в конце концов истину его любимые герои — Пьер Безухов и Андрей Болконский — в итоге своих духовных исканий. Для Чехова же главное — полное проявление духовно свободной личности. Поэтому Чехов спорит с Толстым о бессмертии...» [4, с. 177]. В письме 1899 года Чехов напишет: «Я вижу спасение в отдельных личностях, разбросанных по всей России» [5, т. 8, с. 100]. В. Гроссман же основное различие подходов к человеку писателей определял следующим образом: «Л. Толстой исходит от Бога, хочет насильно вселить Бога в человека. Чехов же сказал: пусть Бог посторонится, пусть посторонятся так называемые великие прогрессивные идеи, начнем с человека, будем добры, внимательны к человеку, кто бы он ни был — архиерей, мужик, фабрикант-миллионщик, сахалинский каторжник...» [15].

Здесь, конечно, в этих фразах исследователей есть определенное зерно истины, хотя, конечно, сам ход мысли такой, как будто Чехов преодолевает Толстого на путях своего некоего материалистического антропологизма, как будто Толстой ему и не очень нужен, Чехову, который, по словам В. Набокова, «прежде всего был индивидуалистом и художником» [16, с. 322]. Можно сказать, сильно закрепленная в нашем литературоведении оценка «безыдейности» этого художника, непереносимости им каких бы то ни было идей, и особенно идей 60-х гг., идей Достоевского и Толстого.

Вспомним вместе с тем: Толстой считал, что здесь, в земном мире, вся любовь, во всей ее бесконечности, человеку не дарована, поэтому, судя по финалу жизненного пути А. Болконского, Ивана Ильича, Толстой дает им некое утешение в перерождении в высшем мире, где возможна вся полнота любви абсолютной, Божественной. Споря с Толстым, Чехов спорит с этим утешением, он видит то, что растворение в некоем безличном целом его индивидуализм вынести не может. Исходя из социальной позиции Чехова 90-х гг., мы понимаем: ему, действительно, нужен свободный, социальный, можно сказать, индивидуалистический простор для личности. Но тот же Чехов, создавший с 1896 г. в своих пьесах свой экзистенциально-индивидуалистический ад из этих личностей, разве не заканчивает многие драмы и комедии пусть не религиозно-философскими обобщениями обретенного рая, как у Толстого, но хотя бы в чем-то подобными словами утешения о будущей райской гармонии для несчастных? Никакого земного простора нет — понимают герои почти всех центральных рассказов 90-х гг. и центральные герои всех пьес Чехова. И потому на ложь Ивана Ивановича из рассказа «Крыжовник» о том, что «человеку принадлежит весь мир», в наше сознание врезается сладкая сказка о гармонии из финалов «Трех сестер» или «Дяди Вани»:

Мы, дядя Ваня, будем жить. Проживем длинный-длинный ряд дней, долгих вечеров; будем терпеливо сносить испытания, какие пошлет нам судьба; будем трудиться для других и теперь, и в старости, не зная покоя, а когда наступит наш час, мы покорно умрем, и там за гробом мы скажем, что мы страдали, что мы плакали, что нам было горько, и бог сжалится над нами, и мы с тобою, дядя, милый дядя, увидим жизнь светлую, прекрасную, изящную, мы обрадуемся и на теперешние наши несчастья оглянемся с умилением, с улыбкой — и отдохнем. Я верую, дядя, я верую горячо, страстно... (Становится перед ним на колени и кладет голову на его руки; утомленным голосом.) Мы отдохнем! («Дядя Ваня») [5, т. 13, с. 115].

«Объединяет же Чехова и Толстого неприятие лжи», — пишет Жукова [4, с. 177]. И это правда. Но объединяет Чехова и Толстого и нечто большее, стоящее за неприятием неправды и всяческих человеческих искажений нравственной правды жизни, — объединяет удивительная радость приятия земной красоты в жизни и нравственного закона в человеке и отторжение от всего мертвенного, черствого, неживого и нежизнеспособного, что есть в человеке и мире. Можно было бы сказать антитезой В. Вересаева, которую он усмотрел в художественном мире Толстого: все, что относится к «живой жизни», радует обоих писателей, то, что относится к мертвенным механизмам жизни, они отторгают [17].

Все эти мертвенные механизмы жизни хорошо известны у Чехова, это разнообразные чиновники: например, чиновник из «Анны на шее», грозящий нравственностью с поднятой вилкой, на острие которой огурец, и чиновник из «Рассказа неизвестного человека», профессор из «Дяди Вани», растерявший все человеческое по дороге жизни доктор Старцев, так и не смогший противостоять системе жизни доктор Рагин; мещанский мир в «В овраге» и «Трех сестрах», а все эти странные механизмы сыплющихся фраз — эпизодические застывшие фанеры из пьес Чехова типа Чебутыкина, Симеонова-Пищика, Епиходова и проч. Здесь, на этом полюсе, мы видим мир застывших форм, мир без человеческого оживления, без идеалов, без «живой жизни».

С другой стороны, все мы помним этот слегка меркнущий, слабо льющийся, почти убитый прозой жизни свет от этих добрых душ, рассеянных в пространствах России: Липы из рассказа «В овраге», дьячка из «Дуэли», прямо толстовского персонажа, Дымова из «Попрыгуньи», доктора Астрова из «Дяди Вани», благословившего леса, Пети Трофимова, уходящего в будущее прекрасной жизни.

Чеховские прекраснодушные герои «живой жизни», представители интеллигенции и простые люди, не такие, как у Толстого, часто нелепы, они прославляют идеалы, прославляют и как будто сами не верят, не способные достичь чего-либо в реальном мире, они часто прекраснодушные мечтатели, недотепы, не могут они и защитить себя в мире зла. Потому что в художественном мире Чехова все живое гибнет, как вишневый сад, или вырождается в чудовищные формы. Но, как писал В. Набоков: «Типичный чеховский герой — неудачливый защитник общечеловеческой правды, возложивший на себя бремя, которого он не мог ни вынести, ни сбросить. Все чеховские рассказы — это непрерывное спотыкание, но спотыкается в них человек, заглядевшийся на звезды <...>, но за всем этим у Чехова слышится: благословенна страна, сумевшая породить такой человеческий тип» [16, с. 332].

Чехов и Толстой: нравственная серьезность («Дама с собачкой» и «Крейцерова соната»)

Внутренний диалог неприятия сопровождает Чехова при чтении знаменитого рассказа Толстого «Крейцерова соната». Известна поговорка о 90-х гг. XIX века: вся интеллигенция спорит о декадентах и «Крейцеровой сонате». Исследователи неоднократно возвращались к обсуждению чеховского прочтения этого рассказа.

Известно чеховское неприятие толстовского осуждения плотской любви в рассказе, так же, как нам представляется, Чехов не понимал оправданий героя Толстого, который совершает преступление — убивает собственную жену из-за ревности, оправдывая это бездуховностью сложившегося мира их семьи. Возможно, это происходило и потому, что сам Чехов в «Драме на охоте» показал ничтожность оправданий садистски жестокого, лживого и честолюбивого героя.

Между тем понимание Чеховым меры духовности и чувственности в любви и семейных отношениях было, как нам представляется, во многом толстовским, несмотря на то, что Чехов часто полемически заостренно воспринимал определенные выводы Толстого на этот счет. В «Даме с собачкой» Чехов очень далек от воплощения толстовского идеала брака и семьи, то, что Толстой резко отрицательно относился к этому рассказу, хорошо известно: «Читал Даму с собачкой Чехо<ва>. Это все Ничше (имеется в виду Ницше. — А.О.). Люди, не выработавшие в себе ясного миросозерцания, разделяющего добро и зло. Прежде робели, искали; теперь же, думая, что они по ту сторону добра и зла, остаются по сю сторону, то есть почти животные» [18, т. 54, с. 9]. Вместе с тем у Чехова в основе рассказа очень важная толстовская идея — идея о нравственной серьезности отношений любящих друг друга людей. Да, в «Даме с собачкой» нет семьи с ее идеалами счастья и ответственности друг за друга, как это, например, в эпилоге толстовского романа «Война и мир». Но Чехов убежден, что если относиться к человеку со всей необходимой мерой нравственной ответственности, то счастье возможно.

В «Войне и мире» Толстой урезонивает нас: поскольку мы попадаем в мир семьи, здесь счастье каждого базируется на жертвах другого, ибо уже к концу II тома Толстой доказал: поскольку у каждого свои субъективные идеалы счастья, согласие в устроении его общности в любви практически невозможно. Заботясь же о семье в целом, Наташа создает благополучие Пьеру в доме, где он оказывается неким господином, все его желания тут же удовлетворяются, Наташа тоже предстает своеобразной рабыней, заглядывающей ему в рот, когда он изрекает важные мысли, которых она не понимает. Но и Пьер, по логике Толстого, зная о ревности Наташи, не может даже помыслить глядеть на сторону.

У Чехова ничего подобного нет. Но и он в «Даме с собачкой», показывая, по мысли Толстого, свободную любовь, акцентирует нравственную серьезность своих персонажей: потому что рассказ не о распутстве, не о свободной любви, которая не требует (так, видимо, по мысли Толстого) никаких обязательств, а о том, что, если люди стремятся к нравственной серьезности — можно сказать, толстовской нравственной серьезности, — в своих отношениях, вполне возможно, и им будет счастье в любви, поскольку они тогда стремятся быть вместе, стремятся к семье.

И потому «Дама с собачкой» не гимн раздвоенной жизни, а рассказ об осознании ответственности героев друг за друга, рассказ о преодолении пошлости жизни и рассказ о преодолении пошлости собственной раздвоенной жизни. Во всяком случае, именно к этому приходят герои в финале рассказа. Это, конечно, еще и рассказ о том, что каждый должен сделать собственные выводы о раздвоении собственной жизни (это часто случается, по всей видимости, с жизнью человека из демократического большинства), принять ли это как закон или не принимать — тайную настоящую и внешнюю неинтересную. Об этом должен каждый человек сказать себе что-либо сам. Рассказ Чехова — это рассказ о выборе, который должен сделать человек в отношении своей жизни, что всегда очень важно для Чехова: «У него были две жизни: одна явная, которую видели и знали все, кому это нужно было, полная условной правды и условного обмана, похожая совершенно на жизнь его знакомых и друзей и другая — протекавшая тайно. И по какому-то страшному стечению обстоятельств, быть может, случайному, все, что было для него важно, интересно, необходимо, в чем он был искренен и не обманывал себя, что составляло зерно его жизни, происходило тайно от других, все же, что было его ложью, его оболочкой, в которую он прятался, чтобы скрыть правду, как, например, его служба в банке, споры в клубе <...> все это было явно» [5, т. 10, с. 141—142].

Нам же представляется: постепенно герои Чехова приходят к осознанию меры нравственной ответственности друг за друга, поскольку борются с пошлостью жизни, противостоят ей, начинают понимать, что любовь, уважение друг к друга, понимание — это огромное счастье для человека. Начинают постепенно осознавать и то, что борьба с пошлостью, борьба за счастье и свободу в руках самого человека, все зависит только от него.

Две смерти: «Смерть Ивана Ильича» и «Архиерей»

Рассказ Чехова «Архиерей» написан 1902 году. Рассказ «Смерть Ивана Ильича» — в 1886 году. Вряд ли Чехов мог как-то повлиять на концепцию жизни и смерти, сложившуюся в толстовском рассказе. Что же касается влияния Толстого, то оно могло быть. Во-первых, Чехов мог прочесть рассказ Толстого. Во-вторых, со слов Толстого или А.Ф. Кони, Чехов знал об истории чиновника, которая могла повлиять на замысел рассказа «Крыжовник». Известный юрист А.Ф. Кони рассказал Толстому историю петербургского чиновника, который откладывал сбережения для того, чтобы сшить парадный мундир с золотыми вышивками. Костюм сшили, но ни одного бала и приема в ближайшее время не намечалось. Мундир убрали, а осенью оказалось, что от нафталина золото потускнело. Спустя полгода чиновник скончался, и мундир впервые был надет только на его труп. Первоначальный замысел «Крыжовника» напоминает историю этого петербургского чиновника. Только вместо мундира главный герой чеховского рассказа мечтает о поместье с кустами крыжовника.

Первый набросок «Крыжовника» (1898) в записках Чехова выглядит так: «Заглавие: Крыжовник. Х служит в департаменте, страшно скуп, копит деньги. Мечта: женится, купит имение, будет спать на солнышке... Есть свои щи. Прошло 25, 40, 45 лет. Уже он отказался от женитьбы, мечтает об имении. Наконец 60. Читает многообещающие соблазнительные объявления о сотнях, десятинах, рощах, реках, прудах, мельницах. Отставка. Покупает через комиссионера именьишко на пруде. Обходит свой сад и чувствует, что чего-то не достает. Останавливается на мысли, что не достает крыжовника, посылает в питомник. Через два-три года у него рак желудка и подходит смерть, ему подают на тарелке его крыжовник. Он поглядел равнодушно...» [5, т. 10, с. 378].

Как известно, версией про рак Чехов не воспользовался, не мог воспользоваться и Толстой, поскольку он познакомился с Кони позже, после того как рассказ «Смерть Ивана Ильича» уже был написан. Интересно в данном случае может быть следующее: зная эту историю (которая очень созвучна «Смерти Ивана Ильича»), Чехов не воспользовался ею в полном объеме ни тогда, когда писал «Крыжовник», ни позже, когда писал рассказ «Архиерей». По всей видимости, когда же Чехов пишет своего «Архиерея», он совершенно сознательно выстраивает тему смерти по-своему, обходя сюжетное завершение ее Толстым, а также обходя тот анекдотический случай, о котором знали оба писателя вместе с Кони. Последнее могло быть в связи с тем, что Чехов уже знал «Смерть Ивана Ильича» и мог показать свой альтернативный вариант смерти героя.

Как бы то ни было, определенная общность и «Смерти Ивана Ильича», и «Архиерея» очевидна: оба рассказа повествуют о смерти героев, оба героя показываются отчужденными в той или иной степени от жизни, от мира, людей рядом, обоих героев окружают женщина (жена или мать), ребенок и человек из простонародья. Для обоих писателей тема смерти связана с восприятием жизни героев, смерть, можно сказать, есть подведение определенного итога и одновременно финал их жизни, их жизненной субъективности.

Для толстовского героя смерть — своеобразная расплата правящего паразитического класса за грехи перед обществом. Герой вел паразитическую, ничем не обременяющую его, легкую жизнь. Поскольку он представитель судебной системы, ему нравилась та власть над низшими, которой он располагал. Отношения его с женой строились на удовлетворении ее утилитарных расчетов. Карьера досталась ему легко, в тот момент, когда расходы его повысились и жена уже была недовольна, представился случай — и герой неожиданно получил повышение. Таким образом, этот ничем не обремененный человек жил себе, поживал в свое удовольствие, не ставя перед собой никаких духовных целей. Толстой показывает, что еще до неожиданной болезни и агонии герой живет в изоляции от своей семьи и детей, не вмешиваясь в их дела: так ему удобней. Даже тогда, когда Иван Ильич чувствовал определенное отчуждение от близких, он этим не тяготился, вновь и вновь опираясь на службу:

Отчуждение это могло бы огорчать Ивана Ильича, если бы он считал, что это не должно так быть, но он теперь уже признавал это положение не только нормальным, но и целью всей деятельности в семье. Цель его состояла в том, чтобы все больше и больше освобождать себя от этих неприятностей и придать им характер безвредности и приличия; и он достигал этого тем, что он все меньше и меньше проводил время с семьею, а когда был вынужден это делать, то старался обеспечивать свое положение присутствием посторонних лиц. Главное же то, что у Ивана Ильича была служба. В служебном мире сосредоточился для него весь интерес жизни. И интерес этот поглощал его. Сознание своей власти, возможности погубить всякого человека, которого он захочет погубить, важность, даже внешняя, при его входе в суд и встречах с подчиненными, успех свой перед высшими и подчиненными и, главное, мастерство свое ведения дел, которое он чувствовал, — все это радовало его и вместе с беседами с товарищами, обедами и вистом наполняло его жизнь. Так что вообще жизнь Ивана Ильича продолжала идти так, как он считал, что она должна была идти: приятно и прилично [18, т. 26, с. 75—76].

Пытаясь показать обойщику, как следует драпировать стены, Иван Ильич упал с лесенки и ударился боком, вследствие чего неожиданно заболевает раком поджелудочной железы и постепенно умирает в нарастающей чудовищной агонии. Толстой показывает: теперь, поскольку он не выполняет своих утилитарных обязанностей, он оказывается никому не нужным, ни в семье, ни на службе: он только всех обременяет; герою как бы возвращается вся та легкость и беспринципность бездуховной жизни, которую он сам вел: «Страшный, ужасный акт его умирания, он видел, всеми окружающими его был низведен на степень случайной неприятности, отчасти неприличия (вроде того, как обходятся с человеком, который, войдя в гостиную, распространяет от себя дурной запах), тем самым «приличием», которому он служил всю свою жизнь; он видел, что никто не пожалеет его, потому что никто не хочет даже понимать его положения» [18, т. 26, с. 98]. Это отчуждение героя, стремление окружающих поскорей от него отмахнуться, как от надоедливой мухи, несмотря на ужесточающиеся страдания героя, постепенно нарастает в рассказе. Единственный человеком, который ему помогает, нравственно не мучая его, оказывается простой человек Герасим:

Один только Герасим понимал это положение и жалел его. И потому Ивану Ильичу хорошо было только с Герасимом. Ему хорошо было, когда Герасим, иногда целые ночи напролет, держал его ноги и не хотел уходить спать, говоря: «Вы не извольте беспокоиться, Иван Ильич, высплюсь еще»; или когда он вдруг, переходя на «ты», прибавлял: «Кабы ты не больной, а то отчего же не послужить?» Один Герасим не лгал, по всему видно было, что он один понимал, в чем дело, и не считал нужным скрывать этого, и просто жалел исчахшего, слабого барина. Он даже раз прямо сказал, когда Иван Ильич отсылал его:

— Все умирать будем. Отчего же не потрудиться? — сказал он, выражая этим то, что он не тяготится своим трудом именно потому, что несет его для умирающего человека и надеется, что и для него кто-нибудь в его время понесет тот же труд [18, т. 26, с. 98].

Постепенно герой Толстого начинает понимать, что вся жизнь его прошла во лжи, в служении неистинному, безнравственному и бездуховному миру, построенному по принципу бездуховного служения господству свыше:

Ему пришло в голову, что то, что ему представлялось прежде совершенной невозможностью, то, что он прожил свою жизнь не так, как должно было, что это могло быть правда. Ему пришло в голову, что те его чуть заметные поползновения борьбы против того, что наивысше поставленными людьми считалось хорошим, поползновения чуть заметные, которые он тотчас же отгонял от себя — что они-то и могли быть настоящие, а остальное все могло быть не то. И его служба, и его устройства жизни, и его семья, и эти интересы общества и службы — все это могло быть не то. Он попытался защитить пред собой все это. И вдруг почувствовал всю слабость того, что он защищает. И защищать нечего было [18, т. 26, с. 110].

Тем не менее, хотя бы уже перед самой смертью, Толстой дает своему герою возможность высшего нравственного самоопределения перед другими, и тогда жизнь, которая стала уже страшным сном для героя, в последние секунды превращается в пробуждение (что то же, что сострадание у Толстого), этим пробуждением становится сама смерть:

И вдруг ему стало ясно, что то, что томило его и не выходило, что вдруг все выходит сразу, и с двух сторон, с десяти сторон, со всех сторон. Жалко их, надо сделать, чтобы им не больно было. Избавить их и самому избавиться от этих страданий. «Как хорошо и как просто, — подумал он. — А боль? — спросил он себя. — Ее куда? Ну-ка, где ты, боль?»

Он стал прислушиваться.

«Да, вот она. Ну что ж, пускай боль».

«А смерть? Где она?»

Он искал своего прежнего привычного страха смерти и не находил его. Где она? Какая смерть? Страха никакого не было, потому что и смерти не было.

Вместо смерти был свет.

— Так вот что! — вдруг вслух проговорил он. — Какая радость! [18, т. 26, с. 113].

У Чехова герой тоже умирает, но умирает более скоропостижной смертью от тифа, Чехов описывает дня два-три жизни героя перед Пасхой. В отличие от Ивана Ильича, чеховский герой не успевает всех замучить своими стонами, страданиями. Вообще Чехов показывает очень легкую смерть, не мучительную. Но так же, как и Иван Ильич, герой чеховского рассказа переживает отчуждение от жизни. Правда, в отличие от Ивана Ильича, его отчуждение не усиливается, не приводит к ситуации, когда герой приходит к переоценке ценностей своей прежней жизни — начинает ощущать всю ее ложь, всю иллюзорность жизни, которая прежде казалась нормальной, несмотря на отчуждение, поскольку ее вел весь тот паразитический класс, к которому он принадлежал. Отчуждение от жизни архиерея определенное было всегда — никакого открытия он не переживает. Ему всегда были неприятны родственники: мать и девочка, которая все роняет. Мать относилась к нему всегда как к духовному лицу высшего ранга, а не как к родному, близкому человеку: «И несмотря на ласковость, с какою она говорила это, было заметно, что она стеснялась, как будто не знала, говорить ли ему ты или вы, смеяться или нет, и как будто чувствовала себя больше дьяконицей, чем матерью» [5, т. 10, с. 191]. Неприятен ему и его денщик. Постепенно герой понимает, что за всю жизнь он не встретил ни одного интересного лица, с кем можно было бы поговорить, кому он был духовно нужен: он только должен был выполнять определенные утилитарные функции. Единственная радость, все счастье жизни слилось для него в жизни за границей, где он несколько лет служил в церкви и чувствовал себя свободным:

Вспомнилась преосвященному белая церковь, совершенно новая, в которой он служил, живя за границей; вспомнился шум теплого моря. Квартира была в пять комнат, высоких и светлых, в кабинете новый письменный стол, библиотека. Много читал, часто писал. И вспомнилось ему, как он тосковал по родине, как слепая нищая каждый день у него под окном пела о любви и играла на гитаре, и он, слушая ее, почему-то всякий раз думал о прошлом. По вот минуло восемь лет, и его вызвали в Россию, и теперь он уже состоит викарным архиереем, и все прошлое ушло куда-то далеко, в туман, как будто снилось... [5, т. 10, с. 193].

Вместе с тем, хотя перекличка сюжетов рассказов весьма заметна — например, общим является в обоих рассказах мотив отчуждения, которое переживают герои — герой чеховского рассказа не производит впечатления близости к Ивану Ильичу: у архиерея были свои радости жизни: Пасха, пение хора, убранство церкви, природа — все это всегда вдохновляло героя. В отличие от Ивана Ильича, он до конца остается на службе (его не увольняют от службы, как толстовского героя), пока он на ногах, как это ему ни тяжело, он выполняет свое служение, несет свой крест. Умирает герой Чехова внезапно — никакой агонии не показывается, умирает на ногах; у него нет отчаяния от переоценки ценностей, как у Ивана Ильича, который в результате может рассчитывать только на тот свет — финальное преображение, финальную полноту любви. Жизнь архиерея в этом смысле не прошла напрасно: Чехов подчеркивает, что его герой прожил жизнь и прекрасную, и ужасную: в ней было многое, что радовало героя, и многое, что разочаровало, но так или иначе духовные смыслы бытия не прошли мимо героя, он «службу долгую свою» выстоял, в этом человеческом земном аду — и теперь с приходом смерти он свободен: «А он уже не мог выговорить ни слова, ничего не понимал, и представлялось ему, что он, уже простой, обыкновенный человек, идет по полю быстро, весело, постукивая палочкой, а над ним широкое небо, залитое солнцем, и он свободен теперь, как птица, может идти, куда угодно!» [5, т. 10, с. 200].

При всем кажущемся различии рассказов заканчиваются они практически одинаково: у обоих писателей рядом с умирающими героями три важных элемента вечного обновления жизни: женщина, ребенок и Бог. У обоих писателей символами грядущего обновления жизни становятся религиозные образы: у Толстого — окончательное примирение героя со смертью в его осознании, что смерти больше нет, что созвучно Апокалипсису; у Чехова — Пасха.

Вопросы и творческие задания

1. Прочитайте отзыв Л.Н. Толстого на «Душечку» А.П. Чехова. Почему писатели трактуют образ главной героини по-разному?

2. Прочитайте рассказ Л.Н. Толстого «Крейцерова соната», а также отзыв А.П. Чехова на это произведение. В чем несогласие Чехова с идеями шедевра Толстого? Какие мотивы вместе с тем объединяют писателей в понимании любви, если сопоставить названный рассказ с «Дамой с собачкой» А.П. Чехова?

3. Прочитайте рассказы А.П. Чехова «Архиерей» и «Смерть Ивана Ильича» Л.Н. Толстого. В чем различия писателей в трактовке смерти героев рассказов и самих образов героев? Согласны ли вы с тем, что утверждает В. Набоков о финале «Смерти Ивана Ильича»? Как соотносится эта трактовка со смертью другого чеховского героя?