Вернуться к А.Г. Овчинников. Диалоги с Чеховым. Чехов в диалоге с писателями — предшественниками и современниками: учебное пособие

Чехов: идеи и зло (Достоевский)

Чехов и Достоевский: «великие идеи 60-х годов»

О сложном отношении Чехова к Достоевскому — по откликам в письмах, по отношению к конкретным произведениям — хорошо известно. В литературоведении в целом сложилось мнение если не об однозначно великом противостоянии, то, во всяком случае, сложном споре-диалоге двух писателей. Действительно, в пантеон великих писателей Чехова Достоевский не входил, по откликам на произведения писателя Чехов относился к нему, мягко говоря, настороженно, если не пренебрежительно. Многие исследователи в этой связи приводят известное письмо Суворину 1889 года по поводу чеховского прочтения Достоевского: купив в магазине Суворина Достоевского (не сказано, что, наверно, собрание сочинений), Чехов пишет: «Читаю. Хорошо, но очень уж длинно и нескромно. Много претензий» [2, т. 3, с. 168—169].

Вместе с тем любопытно, что Чехов как будто и не мог жить без своего антипода. Он хорошо знал творчество великого предшественника, постоянно, хотя и часто в пародийных целях, упоминал его имя в произведениях, придумывал различные пародии на его героев, а также на те или иные сюжетные ситуации его произведений. Чехов упоминает Достоевского в рассказах «Палата № 6», «Рассказ неизвестного человека», «Соседи», «Учитель словесности», в пьесе «Дядя Ваня».

Что же не нравилось Чехову в Достоевском? Прежде всего мелодраматический стиль повествования. Впадение в крайности сентиментального стиля с его патетикой и возвышенными эмоциями, возможно, казались несколько суховатому Чехову слишком выспренними. Исследователи в этом случае обычно приводят рассказ «Загадочная натура», герои которого ведут себя по образу и подобию героев Достоевского, имитируя в своем поведении героев классика. Дамочка в купе первого класса говорит молодому начинающему писателю, который «постиг» ее душу: «Опишите меня, Вольдемар, жизнь моя так полна, так разнообразна, так пестра... Но главное, я несчастна! Я страдалица во вкусе Достоевского... К несчастью, я наделена широкой натурой <...> Я ждала счастья...» [5, т. 2, с. 90]. Писатель этот тоже как бы играет роль героя Достоевского. «Чудная! — лепечет писатель, целуя руку около браслета, — не вас целую, дивная, а страдание человеческое! Помните Раскольникова, он так целовал» [Там же, с. 91]. Здесь совершенно очевидна пародийная имитация героями рассказа Чехова чувств и переживаний, довольно серьезных переживаний героев мира Достоевского. И эта имитация на самом деле оказывается лишь выражением душевной пустоты дамочки и писателя.

Однако если говорить о художественном мире и основополагающих идеях Достоевского применительно к человеку в целом, «испытание человека на путях свободы», на путях добра и зла, всегда в крайних проявлениях, страшная демонизация зла, которое казалось Достоевскому злом, онтологически укорененным внутри человеческой натуры, жертвенное представление о добре как некоем высшем абсолюте, что у Достоевского связано с восприятием Христа, его жертвы («Один Христос мог») — все это могло показаться Чехову лишь крайностями романтизированной характерологии. Герои Достоевского слишком исключительные личности. Чехов же, по словам В. Розанова, «...довел до виртуозности, до гения обыкновенное изображение обыкновенной жизни. «Без героя» — так можно озаглавить все его сочинения» [19]. Помимо прочего, Чехов и сам в каком-то смысле — нигилист. «У нас нет ни ближайших, ни отдаленных целей, и в нашей душе хоть шаром покати. Политики у нас нет, в революцию мы не верим, Бога нет, привидений не боимся, а я лично даже смерти и слепоты не боюсь...», — писал он Суворину [2, т. 5, с. 133].

Скепсис у Чехова был и в отношении идеологических доктрин Достоевского, которые выступают своеобразными программами действия многих персонажей писателя, их «идеями-страстями». По-видимому, не без отторжения от Достоевского постепенно в чеховском творчестве сформировалась «антидостоевская» программа по поводу каких-либо идей, идейных платформ и прочее. Во многих рассказах Чехов показывает, что любая идеологическая программа приводит к доктринерству, диктату догматичной воли героев.

Однако в 90-е гг., после поездки на Сахалин, чеховская позиция меняется, Чехову хочется быть писателем остросовременным, затрагивающим ключевые социальные проблемы, о чем говорит большая авторская активность в произведениях в эти годы. Так называемая «идейность» Чехова, которую можно назвать «новой идейностью», выразилась в утверждении нравственной действенной активности человека в противостоянии злу косности, неизменности жизни, выстраивания ее в рутине традиционных форм и навязчивых убеждений, а также в стремлении понять, в чем общее благо. Чехов возвращается к идейности в это время, не случайно герой «Скучной истории», замечает Громов, шестидесятидвухлетний ученый с мировым именем говорит о важности «общей идеи»: «Каждое чувство и каждая мысль живут во мне особняком, и во всех моих суждениях о науке, театре, литературе, учениках и во всех картинках, которые рисует мое воображение, даже самый искусный аналитик не найдет того, что называется общей идеей, или богом живого человека. А коли нет этого, то, значит, нет и ничего» [5, т. 10, с. 307].

Чехов как будто переоценил пути русского реализма, даже частично пройдя его стадии, выявил в экспериментальных поисках главное зерно русского реализма — поиски для человека неотчужденного мира.

Прослеживая пути русского реализма, Ю.М. Проскурина писала: «На наш взгляд, «точка отсчета», позволяющая видеть сходство и отличие отдельных периодов в эволюции реалистического направления лежит в эстетической плоскости: в изменении доминирующих акцентов в основной «формуле» художественного метода (в трансформации характеров и обстоятельств, их соотношений между собой). Так, в бытность натуральной школы реалисты подчеркивали трагическую зависимость характеров от социальных обстоятельств; вслед за Гоголем показывали — вот что может сделаться с человеком. Не случайно в это время А. Островский и Ф. Достоевский вводят в ход термин «маленький человек» («Записки замоскворецкого жителя», «Бедные люди»). В 50-е годы реалисты допускают и поощряют возможность нравственного противостояния личности неблагоприятным условиям жизни; вслед за Пушкиным видят в самостоянье человека залог величия его. Они приветствуют сильные, стойкие характеры, иронизируют над теми, кто винит в своей ненужности, беспомощности обстоятельства. Недаром в эти годы Тургенев становится автором оценочного термина «лишний человек», который встречается и в опубликованной в том же 1850 году повести А. Марченко «Тени прошлого»; в ней писательница называет своего героя Березова лишним.

Преодоление реалистами 60—70-х годов односторонности своих ближайших предшественников в решении проблемы соотношения характеров и обстоятельств через признание необходимости воздействия человека на среду способствует расцвету классического реализма и распространению по инициативе Тургенева, Помяловского, Чернышевского таких терминов, как «нигилист», «homo novus», «новые люди». Именно в это время И. Гончаров в статье о «Горе от ума» противопоставляет Онегину и Печорину Чацкого в качестве типа деятеля, всегда начинающего новый век» [12, с. 13—14].

Чехов прошел иной путь, но в чем-то очень похожий. По мысли Г. Бердникова, общая тональность рассказов Чехова первой половины 80-х гг. — задавленность человека средой, выстраивание своеобразной социологии манипулирования человеком, часто превращающимся в социальную маску. В этих рассказах, отмечает исследователь, «...возникает удивительная картина жизни, где воедино слиты деспотизм и холопство, где и речи не может идти о дружбе, товариществе, любви, семейных узах как таковых, где существуют лишь отношения, чувства и эмоции, соответствующие всем тонкостям общественной иерархии, основанной на чине и капитале» [4, с. 423]. От этой задавленности человека средой, социологии социальных ролей и масок Чехов в дальнейшем развивался в сторону «рассказа открытия» (Б.В. Катаев), в котором прослеживал одномоментные сдвиги в сознании своих героев; эти сдвиги, хотя бы и краткосрочные, уже говорили об определенной нравственной активности человека, противостоянии среде («Горе», «Тоска», «Хористка», «Тиф» и др.) [20, с. 11]. Но у Чехова не было «новых людей», как в романах Достоевского, Тургенева или Чернышевского, которые заявляли бы в разных формах нигилистов или революционеров жизни (как у Чернышевского) бунт против действительности и стремление к активному ее пересозданию. Зато в различных произведениях 90-х гг. новая идейность Чехова прорывается в развертывании идеи духовного пробуждения многих персонажей, в довольно четком полагании идеи общего блага персонажами его драм и комедий. Многие идеи, дорогие Чехову, едва проговариваются персонажами «Вишневого сада», «Дяди Вани» или «Крыжовника», герои как будто говорят с зажатым ртом, под действием критики по поводу «мечтательства», которое всегда выступает у Чехова в осмеиваемом варианте, как голословное позерство, например, Гаева в «Вишневом саде». Но эти прекрасные идеи, которым не победить, всегда есть. Осмеянное еще в рамках натуральной школы, раскритикованное еще Достоевским за слабость, постоянно ругаемое натуралистами типа Э. Золя, мечтательство никак не уходит из произведений Чехова. Студент из одноименного рассказа ведь тоже мечтатель: как ему могло показаться, что раз бабы заплакали, всей душою, всем сердцем реагируя на рассказанную студентом историю о предательстве Петром Иисуса, «...правда и красота, направлявшие человеческую жизнь там, в саду и во дворе первосвященника, продолжались непрерывно до сего дня и, по-видимому, всегда составляли главное в человеческой жизни и вообще на земле...» [5, т. 8, с. 309]? А ведь Чехов гордился этим рассказом.

И в борьбе со злом жизни у Чехова также явно наступает перелом. Зло все больше и больше в произведениях Чехова приобретает явно выраженные черты зла у натуралистов, все больше и больше связывается с мещанством, буржуазным утилитаризмом, формализмом и доктринерством, все больше и больше человек отчуждается от идеалистического, мечтательного, от жизни сердца, что считалось очень важным в романтической антропологии, все больше человек выглядит не как цель для другого, а только как средство.

Христианская антропология спасения души, являющаяся основой романов Достоевского, всегда была чужда Чехову из-за отрицания всего религиозного и слишком философского. Но нравственное возрождение человека, «восстановление погибшего человека» не было так уж чуждо ему. Оба писателя в апогее своих художественных поисков как будто всегда думали об одном — как соединить в человеке идеальное (возвышенные идеалы) и материальный мир (среду). Чехов своим творчеством выразил нигилистическое отторжение, кризис идеалов. Но в позднем своем творчестве он возвращается к фабуле романов Достоевского, что ощутимо прежде всего в пьесах Чехова-драматурга — фабуле о спасении человека. И не менее часто, чем Достоевский, Чехов показывает, что спасение человека невозможно: как невозможно спасение Настасьи Филипповны, князя Мышкина, Мити Карамазова, Ивана Шатова в произведениях Достоевского, невозможно спасение Кости Треплева, чайки Нины Заречной, дяди Вани и Астрова, трех сестер из одноименной драмы. Все сколько-нибудь идеальное, прекрасное в человеке неизбежно гибнет как у Достоевского, так и у Чехова в силу некоей общей у обоих писателей непреодолимости природного, звериного в человеке — эгоизма всего природного, живого. Достоевский хорошо писал об этом, противопоставляя человека с его низменными, природными инстинктами «вековечному от века» идеалу человека и всего человечества — Христу: «Возлюбить человека, как самого себя, по заповеди Христовой, — невозможно. Закон личности на земле связывает. Я препятствует. Один Христос мог, но Христос был вековечный от века идеал, к которому стремится и по закону природы должен стремиться человек» [21, т. 20, с. 174]. Человек в произведениях Чехова тоже оказался по ту сторону «положительно прекрасного человека», по ту сторону добра и зла, любви, красоты и свободы: часто раб всего сложившегося, устойчивых форм развития, раб усредненности, серости или собственного буржуазного самодовольства, атомизации собственной жизни, человек все это превратил в автономию собственной эгоистической позиции, которая вдруг оказалась самым главным в жизни. Чехов показывает, как страшна социальная жизнь людей, всякий раз превращающаяся в борьбу за существование. Эта борьба притупляет высшие цели, погружает в пучину обыденщины, в рутину вседневной поденщины, выковывает мелкие конфликты как главенствующие, самые важные в жизни. Л. Шестов писал о Достоевском: «Прочтите, как описывает Достоевский «нормальных» людей, и спросите, что лучше, мучительные ли судороги «сомнительного» пробуждения или тупая, серая, зевающая, удушающая прочность «несомненного» сна» [22]. А ведь весь художественный мир Чехова — это бесконечно текущая повесть про нормального человека типа Ганечки, Лужина или Иволгина!

И все-таки обозначение, распознание зла есть и у Чехова, и у Достоевского — это общая тема, так же как и сопротивление злу, борьба со злом.

Чехов и Достоевский: Бог и мировое зло («В овраге»)

В рассказе А.П. Чехова, написанном в 1900 году на тему мещанства в духе Островского, Салтыкова-Щедрина или натуралистов, казалось бы, нет ничего от Достоевского. Вместе с тем, по нашему мнению, в этом внешне не имеющем ничего общего с Достоевским рассказе те же вечные темы, что и в романах Достоевского.

Место действия рассказа — некое село Уклеево, расположенное в овраге, который становится символом человеческого дна, нравственного убожества людей, абсолютного зла. В. Набоков, который анализировал рассказ, обнаружил главный мотив, пронизывающий все действие, — мотив обмана, лжи, подлога. Притом подлог, личина, маска вместо подлинности здесь именно нравственного характера. Мы как бы попадаем в мир, где подмена истины личиной происходит в жизни семьи Цыбукиных постоянно, повсеместно. Приведем отрывок из лекций Набокова:

Первый обман. «Григорий держал бакалейную лавочку, но это только для вида, на самом же деле торговал водкой, скотом, кожами, хлебом в зерне, свиньями, торговал чем придется, и когда, например, за границу требовались для дамских шляп сороки, то он наживал на каждой паре по тридцати копеек; он скупал лес на сруб, давал деньги в рост, вообще был старик оборотливый». С этим Григорием произойдет интересное перевоплощение в рассказе. У старого Григория два сына, один из них — глухой, помогавший отцу по дому, женат на приятной с виду, здоровой молодой женщине, оказавшейся на деле сущим дьяволом, другой — служит в полиции, он холост. Вы заметите, что Григорию очень по душе его невестка Аксинья: почему — вскоре станет ясно. Старый Григорий, вдовец, женился вновь, новую жену его зовут Варвара: «Едва она поселилась в комнатке, в верхнем этаже, как все просветлело в доме, точно во все окна были вставлены новые стекла.

Засветились лампадки, столы покрылись белыми как снег скатертями, на окнах и в палисаднике показались цветы с красными глазками, и уж за обедом ели не из одной миски, а перед каждым ставилась тарелка». Она тоже поначалу кажется доброй, очаровательной женщиной, во всяком случае добрее старика. «Когда в заговенье или в престольный праздник, который продолжался три дня, сбывали мужикам протухлую солонину с таким тяжким запахом, что трудно было стоять около бочки, и принимали от пьяных в заклад косы, шапки, женины платки, когда в грязи валялись фабричные, одурманенные плохой водкой, и грех, казалось, сгустившись, уже туманом стоял в воздухе, тогда становилось как-то легче при мысли, что там, в доме, есть тихая, опрятная женщина, которой нет дела ни до солонины, ни до водки...».

Григорий — тяжелый человек, и хотя он мещанин, вышедший из крестьян (отец его, вероятно, был зажиточным крестьянином), он ненавидит крестьян. Потом начинается.

Второй обман. Под веселостью Аксиньи таится та же страшная суть, поэтому Григорий так восхищается ею. Эта красавица нечиста на руку. «Аксинья торговала в лавке, и слышно было во дворе, как звенели бутылки и деньги, как она смеялась или кричала и как сердились покупатели, которых она обижала; и в то же время было заметно, что там в лавке тайная торговля водкой уже идет. Глухой тоже сидел в лавке или без шапки, заложив руки в карманы, ходил по улице и рассеянно поглядывал то на избы, то вверх на небо. Раз шесть в день в доме пили чай; раза четыре садились за стол есть. А вечером считали выручку и записывали, потом спали крепко».

<...> Третий обман. (Супружеская измена.) Аксинья не только обманывает покупателей в лавке, она также обманывает мужа с одним из этих фабрикантов.

Четвертый обман. Всего лишь небольшой подлог, род самообмана. «Провели телефон и в волостное правление, но там он скоро перестал действовать, так как в нем завелись клопы и прусаки. Волостной старшина был малограмотен и в бумагах каждое слово писал с большой буквы, но когда испортился телефон, то он сказал: — Да, теперь нам без телефона будет трудновато».

Пятый обман. Он связан со старшим сыном Григория, полицейским Анисимом. Тут мы оказываемся в самом логове обмана. По Чехов не открывает всей правды об Анисиме: «Старший сын Анисим приезжал домой очень редко, только в большие праздники, но зато часто присылал с земляками гостинцы и письма, написанные чьим-то чужим почерком, очень красивым, всякий раз на листе писчей бумаги, в виде прошения. Письма были полны выражений, каких Анисим никогда не употреблял в разговоре: «Любезные папаша и мамаша, посылаю вам фунт цветочного чаю для удовлетворения вашей физической потребности». Здесь кроется какая-то тайна, которая потом разъяснится, — как, например, слова: «чьим-то чужим почерком, очень красивым». Однажды он возвращается домой, и что-то в нем выдает, что его уволили из полиции, но случай этот никого не трогает. Наоборот, он представляется праздничным, Анисима хотят женить. Варвара, жена Григория и мачеха Анисима, говорит: «Как же это такое, батюшки? Этих-тех, парню уже двадцать восьмой годочек пошел, а он все холостой разгуливает, ох-тех-те... Из другой комнаты ее тихая, ровная речь слышалась так: «Ох-тех-те». Она стала шептаться со стариком и с Аксиньей, и их лица тоже приняли лукавое и таинственное выражение, как у заговорщиков. Решили женить Анисима». Тема «детей». Переход к главной героине рассказа, девушке Липе. Она была дочерью вдовы-поденщицы и помогала матери на поденной работе. «Она была худенькая, слабая, бледная, с тонкими, нежными чертами, смуглая от работы на воздухе; грустная, робкая улыбка не сходила у нее с лица, и глаза смотрели по-детски — доверчиво и с любопытством. Она была молода, еще девочка, с едва заметной грудью, но венчать было уже можно, так как года вышли. В самом дела она была красива, и одно только могло в ней не нравиться, это — ее большие мужские руки, которые теперь праздно висели, как две большие клешни».

Шестой обман связан с Варварой, которая хоть и приятна на вид, но на самом деле под пустой оболочкой ее поверхностной доброты ничего нет. Таким образом, вся семья Григория — оборотни, прикрывающие обман. Затем появляется Липа, а вместе с ней — новая тема: тема доверия, детского доверия [16, с. 342—345].

В дальнейшем происходит следующее: Анисим, полицейский и одновременно фальшивомонетчик, после женитьбы попадает в тюрьму, Липа оказывается одна, с ребенком-младенцем на руках во враждебном окружении. Аксинья, которая, по словам Липы, как будто никогда не спит, зорко следит за лавкой, зорко оберегает собственность, которая вообще каких-либо духовных человеческих черт не имеет (в ней ничего нет, кроме эгоизма, жажды наживы, в том числе и за чужой счет), узнает о том, что землю, которую можно было бы использовать под строительство кирпичного завода, ее тесть отписывает маленькому сыну Липы Никифору как наследнику. Чтобы избавиться от наследника, Аксинья убивает малютку. Это самый трагический момент в рассказе:

Сказавши это, Аксинья схватила ковш с кипятком и плеснула на Никифора.

После этого послышался крик, какого еще никогда не слыхали в Уклееве, и не верилось, что небольшое, слабое существо, как Липа, может кричать так. И на дворе вдруг стало тихо. Аксинья прошла в дом, молча, со своей прежней наивной улыбкой... [5, т. 10, с. 172].

Липа, совершенно несчастная, ослабленная горем, не может защищаться и просто уходит с матерью из семьи: теперь она никому не нужна.

Откуда зло в чеховском рассказе, каков генезис этого зла? В человечески ничтожном мире чеховского рассказа люди живут просто, как живется, без каких-либо идей или представлений о добре, общем благе, Боге. Они только с усердием охраняют свой скучный, эгоистически замкнутый мирок на дне оврага — мир своих интересов, своей наживы. Чехов как будто в рассказе ближе к натуралистам. Герои рассказа — те же колбасники, которые вертят свою колбасу и заворачивают на прилавке, как, например, в «Чреве Парижа» Э. Золя. Никаких идей, никакого идеализма, хотя бы чего-то романтического у них нет.

Подобно Э. Золя, герои чеховского рассказа, конечно, не имеют ничего общего с идейными нигилистами Достоевского, которые провозглашают свой бунт против Бога и морали во имя некоего «нового мира», новых ценностей. Вместе с тем идея нигилистического ничтожения Бога, морали, человечности довольно ясно прорисовывается в рассказе. Некоторые герои (кроме Аксиньи) переживают эту идею в своем сознании. Они как будто чувствуют, что в их мирке и они сами утратили что-то важное, что-то очень существенное. Вот, например, Варвара. Это образец внешней, обрядовой формы религиозности, формальное отношение ко всему и не дает этой в общем доброй женщине осознать всю глубину падения их мира; но и она чувствует что-то ненормальное. Она подлила масла в лампадку, развесила кругом образа, но все равно ее что-то тревожит: отсутствие гармонии под образами, враждебность всех вокруг, грабеж, воровство, которое стало нормой торговли:

Живем мы хорошо, всего у нас много, и свадьбу твою сыграли порядком, правильно; старик сказывал: две тысячи пошло. Одно слово, живем, как купцы, только вот скучно у нас. Уж очень народ обижаем. Сердце мое болит, дружок, обижаем как — и боже мой! Лошадь ли меняем, покупаем ли что, работника ли нанимаем — на всем обман. Обман и обман. Постное масло в лавке горькое, тухлое, у людей деготь лучше. Да нешто, скажи на милость, нельзя хорошим маслом торговать? [5, т. 10, с. 157].

Интересен и Анисим, очень интересно описывается охватившее этого героя чувства греховности в церкви во время венчания:

Его вот венчают, его нужно женить для порядка, но он уж не думал об этом, как-то не помнил, забыл совсем о свадьбе. Слезы мешали глядеть на иконы, давило под сердцем; он молился и просил у Бога, чтобы несчастья, неминуемые, которые готовы уже разразиться над ним не сегодня-завтра, обошли бы его как-нибудь, как грозовые тучи в засуху обходят деревню, не дав ни одной капли дождя. И столько грехов уже наворочено в прошлом, столько грехов, так все невылазно, непоправимо, что как-то даже несообразно просить о прощении. По он просил и о прощении и даже всхлипнул громко, но никто не обратил на это внимания, так как подумали, что он выпивши [Там же, с. 153].

Интересно и то, что практически он один размышляет о месте Бога в жизни всех этих людей, правда, ни к каким позитивным идеям он не приходит.

Разговор с Варварой:

— Да нешто, скажи на милость, нельзя хорошим маслом торговать?

— Кто к чему приставлен, мамаша.

— Да ведь умирать надо? Ой-ой, право, поговорил бы ты с отцом!..

— А вы бы сами поговорили.

— Н-ну! Я ему свое, а он мне, как ты, в одно слово: кто к чему приставлен. На том свете так тебе и станут разбирать, кто к чему приставлен. У бога суд праведный.

— Конечно, никто не станет разбирать, — сказал Анисим и вздохнул. — Бога-то ведь, все равно, нет, мамаша. Чего уж там разбирать!

Варвара посмотрела на него с удивлением, и засмеялась, и всплеснула руками. Оттого, что она так искренно удивилась его словам и смотрела на него как на чудака, он смутился.

— Бог, может, и есть, а только веры нет, — сказал он. — Когда меня венчали, мне было не по себе. Как вот возьмешь из-под курицы яйцо, а в нем цыпленок пищит, так во мне совесть вдруг запищала, и, пока меня венчали, я все думал: есть бог! А как вышел из церкви — и ничего. Да и откуда мне знать, есть бог или нет? Пас с малолетства не тому учили, и младенец еще мать сосет, а его только одному и учат: кто к чему приставлен. Папаша ведь тоже в бога не верует. Вы как-то сказывали, что у Гунторева баранов угнали... Я нашел: это Шикаловский мужик украл; он украл, а шкурки-то у папаши... Вот вам и вера!

Анисим подмигнул глазом и покачал головой.

— И старшина тоже не верит в бога, — продолжал он, — и писарь тоже, и дьячок тоже. А ежели они ходят в церковь и посты соблюдают, так это для того, чтобы люди про них худо не говорили, и на тот случай, что, может, и в самом деле страшный суд будет [5, т. 10, с. 157—158].

Таким образом, по мнению Анисима, Бога нет, потому что никто в него не верит, а в церковь ходят просто для проформы, и всякий человек живет просто: «кто к чему приставлен».

Чехов поднимает проблему обезбоженного мира по-своему, не так, как Достоевский, оригинальной метафизики веры, как у Достоевского, у него нет. Достоевский писал: «Многие думают, что достаточно веровать в мораль Христову, чтоб быть христианином. Не мораль Христова, не учение Христово спасет мир, а вера в то, что Слово плоть бысть. Вера эта не одно умственное признание превосходства Его учения, а непосредственное влечение. Надо именно верить, что это окончательный идеал человека, все воплощенное Слово, Бог воплотившийся. <...> Нравственность и вера одно, нравственность вытекает из веры, потребность обожания есть неотъемлемое свойство человеческой природы. Это свойство высокое, а не низкое — признание бесконечного, стремление разлиться в бесконечность мировую, знание, что из нее происходишь. А чтоб было обожание, нужен Бог» [21, т. 20, с. 174].

Чеховский подход к связи Бога и морали не метафизический, а скорее психологический: Бог утрачивает свои позиции именно в душах людей, там нет ему уже места, потому что нет места совести, подлинным нравственным принципам.

У Достоевского абсолютное, высшее воплощение человеческой нравственности — «сияющая личность Христа», это есть тот нравственный идеал, к которому человек должен стремиться, который должен выразить. Чехов говорит о том, что в нигилистическом мире, где утрачен какой бы то ни было нравственный идеал, утрачен и Бог, высшие нравственные смыслы не поддерживаются теплотой веры, она никому не нужна и превращается в обрядовый культ «на всякий случай», в язычество. В отличие от Достоевского, у которого гордому, возомнившему о себе разуму Богочеловека всегда есть оппоненты, у Чехова человек, оставленный без нравственных смыслов, идеалов, неизбежно опускается на дно Уклеева — в пучину расчетов, а не смыслов, в пучину утилитарщины. Но и у Чехова есть свое и в то же время в чем-то очень близкое Достоевскому позитивное обоснование Бога.

Исследователи в этом смысле не случайно обратили внимание на определенные параллели двух художественных миров — Достоевского и Чехова. Эта параллель связана с восприятием детства и всего детского. «Похожесть взрослого героя на ребенка, — считает Н.А. Жукова, — скорее, не знак его «недотепства», а знак его святости и в художественном мире Чехова, и в художественном мире Достоевского. Сравните: Липа, потерявшая своего ребенка и сама похожая на ребенка, задающая вопрос в духе Ивана Карамазова о смысле страдания детей («В овраге») — и Иероним с детской восторженностью на лице («Святою ночью») — и князь Мышкин, взрослый ребенок («Идиот») — кроткая Соня Мармеладова с детской улыбкой — Лизавета «с совершенно детским испугом» («Преступление и наказание»). В XX веке в мире А. Платонова общество будет «проверяться» ребенком. Характерен и вывод инженера Вощева из повести «Котлован»: «А вы чтите своего ребенка... вам лучше будет». Но этот вывод предвосхитили в XIX веке Чехов и Достоевский» [4, с. 173].

Героем-антиподом жестокого мира в рассказе выступает уже упомянутая Липа. Чехов, конечно, не случайно наделил эту девушку детской непосредственностью, простотой, добротой, которые естественны, идут от сердца. Липа — единственный персонаж в рассказе, кто в состоянии своей наивной интуицией распознать, где свет, а где тьма.

Можно согласиться с В. Набоковым, в рассказе очень сложная сцена с Липой, когда Чехов своим художественным волшебством делает так, что она, бессловесная, безгласная, заговорила.

Липа с матерью и Костыль возвращаются с богомолья по случаю храмового праздника — Казанской Божией Матери. Для матери Липы этот день кажется особенно счастливым:

Ее сморщенное, всегда испуганное лицо сияло счастьем: она была сегодня в церкви, как люди, потом ходила по ярмарке, пила там грушевый квас! С ней это бывало редко, и даже ей казалось теперь, будто она жила в свое удовольствие сегодня первый раз в жизни [5, т. 10, с. 161].

Далее мы увидим, что «светлое» и «темное» в этом отрывке постоянно противопоставляются. Липа делится своими переживаниями по поводу житья в доме Цыбукиных после замужества. Она говорит о том, что живут богато, много еды, вместе с тем мы узнаем, что Липе страшно в этом доме, она как будто предчувствует беду (так Чехов продвигает сюжет к смерти ее сына). Страшно ей и оттого, что в этих людях она чувствует что-то противоестественное:

— Первое, как свадьбу сыграли, Анисима Григорьича боялась. Они ничего, не обижали, а только, как подойдут ко мне близко, так по всей по мне мороз, по всем косточкам. И ни одной ноченьки я не спала, все тряслась и бога молила. А теперь Аксиньи боюсь, Илья Макарыч. Она ничего, все усмехается, а только часом взглянет в окошко, а глазы у ней такие сердитые и горят зеленые, словно в хлеву у овцы. Хрымины Младшие ее сбивают: «У вашего старика, говорят, есть землица Бутекино, десятин сорок, землица, говорят, с песочком и вода есть, так ты, говорят, Аксюша, построй от себе кирпичный завод, и мы в долю войдем». Кирпич теперь двадцать рублей тысяча. Дело спорое. Вчерась за обедом Аксинья и говорит старику: «Я, говорит, хочу в Бутекине кирпичный завод ставить, буду сама себе купчиха». Говорит и усмехается. А Григорий Петрович с лица потемнели; видно, не понравилось. «Пока, говорят, я жив, нельзя врозь, надо всем вместе». А она глазами метнула, зубами заскриготела... Подали оладьи — не ест!

— А-а-а!.. — удивился Костыль. — Не ест!

— И скажи, сделай милость, когда она спит! — продолжала Липа. — С полчасика поспит, а там вскочит, ходит, все ходит, заглядывает: не сожгли б чего мужики, не украли б чего... Страшно с ней, Илья Макарыч! А Хрымины Младшие после свадьбы и спать не ложились, а поехали в город судиться; и народ болтает, будто через Аксинью все. Два брата пообещались ей завод построить, а третий обижается, а фабрика с месяц стояла, и мой дяденька Прохор без работы по дворам корочки сбирал [5, т. 10, с. 160—161].

Противоестественное, что уловила Липа, не только в неимоверной жадности Аксиньи и Хрыминых, в лютой ненависти ко всем, кто отбирает спорный кусок собственности, но и в неестественном уподоблении человека животному: Аксинья и Хрымины никогда не спят, у Аксиньи «глазы <...> такие сердитые и горят зеленые, словно в хлеву у овцы» [Там же, с. 160], от злобы она не ест, скрежещет зубами. Последние детали явно уподобляют ее животному, готовящемуся напасть.

В следующем важном отрывке главы герои останавливаются перед спуском в овраг, в Уклеево, они разговаривают, постепенно начинает смеркаться. Далее читаем:

Солнце уже зашло, и над рекой, в церковной ограде и на полянах около фабрик поднимался густой туман, белый, как молоко. Теперь, когда быстро наступала темнота, мелькали внизу огни и когда казалось, что туман скрывает под собой бездонную пропасть, Липе и ее матери, которые родились нищими и готовы были прожить так до конца, отдавая другим все, кроме своих испуганных, кротких душ, — быть может, им примерещилось на минуту, что в этом громадном, таинственном мире, в числе бесконечного ряда жизней и они сила, и они старше кого-то; им было хорошо сидеть здесь наверху, они счастливо улыбались и забыли о том, что возвращаться вниз все-таки надо [5, т. 10, с. 163].

Таким образом, действие происходит как бы наверху: там, где «верх», говорится о духовном и светлом, там где «низ», низина духовного, говорится обо всем мрачном, эгоистическом и животном. В отрывке этот контраст объясняется: говорится о душах, потерянных во мрачном мире, но способных в безмерности бесконечного таинственного мира обрести свою силу. Здесь, по сути, апелляция к божественному в духе Толстого, у которого в «Войне и мире» Пьер объясняет возможность Бога и высшей правды через семантику огромности мироздания и возможности неизвестных миров: «Здесь, на земле, нет правды, но во всем мире есть правда» [18, т. 10, с. 116]. У Чехова этот мотив связан с мотивом надежды на обретение духовного в мрачной низине животноподобия и нравственного садизма. Не случайна в этом смысле такая деталь, встречающаяся в целом в творчестве Чехова, как огни. Далее по тексту герои возвращаются домой, огни постепенно гаснут, наступает ночь, Липа и ее мать Прасковья ночуют в сарае, восходит Луна. Из-за того, что спать в доме жарко, к ним присоединяется Аксинья. Чехов вновь возвращает нас в земной скорбный мир, показывается, как она спит голая, разметав одежду от жары, в волшебном свете луны. Чехов сравнивает ее с красивым гордым животным, в то время как Липа и ее мать спят, как кроткие агнцы:

Липа и Прасковья, сидевшие в сарае, видели, как один за другим погасли огни; только наверху у Варвары светились синие и красные лампадки, и оттуда веяло покоем, довольством и неведением. Прасковья никак не могла привыкнуть к тому что ее дочь выдана за богатого, и когда приходила, то робко жалась в сенях, улыбалась просительно, и ей высылали чаю и сахару. И Липа тоже не могла привыкнуть, и после как уехал муж, спала не на своей кровати, а где придется — в кухне или сарае, и каждый день мыла полы или стирала, и ей казалось, что она на поденке. И теперь, вернувшись с богомолья, они пили чай в кухне с кухаркой, потом пошли в сарай и легли на полу между санями и стенкой. Было тут темно, пахло хомутами. Около дома погасли огни, потом слышно было, как глухой запирал лавку, как косари располагались на дворе спать. Далеко, у Хрыминых Младших, играли на дорогой гармонике... Прасковья и Липа стали засыпать.

И когда их разбудили чьи-то шаги, было уже светло от луны; у входа в сарай стояла Аксинья, держа в руках постель.

— Тут, пожалуй, прохладней... — проговорила она, потом вошла и легла почти у самого порога, и луна освещала ее всю.

Она не спала и тяжко вздыхала, разметавшись от жары, сбросив с себя почти все — и при волшебном свете луны какое это было красивое, какое гордое животное! [5, т. 10, с. 164—165].

В финале главы происходит окончательное возращение в земной мрачный мир: «белый старик» (это Цыбукин) будит Аксинью вопросом, выбросила ли она фальшивые деньги. Аксинья говорит, что не выбросила, заплатила косарям. Старик уходит. Вместе с переживаниями Липы по поводу мрачного дома и мира, в котором она оказалась, возвращается и мотив надежды:

— И зачем ты отдала меня сюда, маменька! — проговорила Липа.

— Замуж идти нужно, дочка. Так уж не нами положено.

И чувство безутешной скорби готово было овладеть ими. Показалось им, кто-то смотрит с высоты неба, из синевы, оттуда, где звезды, видит все, что происходит в Уклееве, сторожит. И как ни велико зло, все же ночь тиха и прекрасна, и все же в божьем мире правда есть и будет, такая же тихая и прекрасная, и все на земле только ждет, чтобы слиться с правдой, как лунный свет сливается с ночью (курсив мой. — А.О.).

И обе, успокоенные, прижавшись друг к другу, уснули [Там же, с. 166].

По Чехову, Бог нужен человеку, потому что он дает надежду. В общем-то, у Чехова Бог всегда дает только это: слабым — надежду на утешение, минуту внутреннего нравственного превосходства над жестокой неправдой жизни. Бог, правда и красота сливаются у Чехова.

В этом Чехов как никогда близок своему идеологическому оппоненту Достоевскому, поскольку, как показал философ В. Зеньковский и вслед за ним исследовательница творчества Достоевского и Ницше Т.В. Кузубова, в христианстве Достоевского присутствовали неохристианские, в частности пантеистические элементы: Достоевский в своем оправдании мира всегда исходил из признания красоты, гармонии мироздания одним из доказательств Бога.

В. Зеньковский в этой связи говорил о христианском натурализме Достоевского: «Вера в то, что сила спасения дана миру от его создания, что она заключена в нем, что красота есть свидетельство и явление этой силы и что нужно лишь овладеть этой силой — и образует основу христианского натурализма у Достоевского» [см.: 23, с. 112; см. также: 24, с. 273—280].

Чехов также считает, судя по рассматриваемому рассказу, что красота этого мира, в том числе естественная красота жизни, не требует каких-либо специфических оправданий религиозного, философски умозрительного или идеологического характера; это просто есть и проявляется в красоте природы, в улыбке ребенка, в счастье материнства.

Здесь, в этом знаменитом оправдании мира красотой («Красота спасет мир»), вечные оппоненты — Достоевский и Чехов — сливаются. Нигилистическое же отталкивание от всего сверхценного, по Чехову, это не следствие идеологических оправданий возомнившего о себе разума, а скорее, способ избавиться от высших моральных обязательств перед миром и людьми. Или, как было бы по Ницше, человек в этом случае как мост между зверем и высшим, сверхценным, выбирает в себе зверя, превращается в «грязный поток».

Когда-то В. Набоков посвятил одно стихотворение Достоевскому (кстати, автору, глубоко чуждому ему):

Тоскуя в мире, как в аду,
уродлив, судорожно-светел,
в своем пророческом бреду
он век наш бедственный наметил.
Услыша вопль его ночной,
подумал Бог: ужель возможно,
что все дарованное Мной
так страшно было бы и сложно? [25, с. 511]

Набоков в чем-то прав: в мире Достоевского доброта, нравственные порывы, духовные высоты — все это страшно непросто, все подобные проявления человека как будто замедляются под действием некоей темной энергии, как это происходит при движении галактик в космосе. Достоевский как будто погружает нас в хаос, во мрак и отчаяние русской жизни, в ад русской жизни, чтобы затем высветить свое спасение — «сияющую личность Христа». У Чехова рецепт спасения от чудовищного зла жизни очень прост, он не требует подобного Достоевскому всеобъемлющего погружения в отчаяние, чтобы вспыхнула вера. Этот рецепт хорошо выразил все тот же В. Набоков одной фразой о финале рассказа, когда описывается, как поденщицы, Липа и ее мать, идут с кирпичного завода, который, наконец, обретает хитрая хищница Аксинья: «Липа опять та же, она растворяется в песне, счастливая в своем тесном мирке, связанная незримыми узами со своим мертвым ребенком в этих прохладных сумерках, — и в невинности своей, сама того не сознавая, несет своему Богу розовую пыль кирпичей, осчастлививших Аксинью» [16, с. 360]. То есть жертва без специфической позиции смирения, жертвенности оказывается ближе Богу, чем специальные идеологические проработки в романах Достоевского. Набоков прав: Анисим говорит: зачем верить, раз никто не верит, всякий живет, «кто к чему приставлен». Липа как бы отвечает ему: каждый что-то должен и Богу, хотя бы кирпичную пыль, хотя бы ту любовь, которая тебя оставила, хотя бы песню, которая поется. Липа, действительно, уходит из рассказа, как бы растворяясь в песне и своей огромной любви к миру и Богу, для нее это несложно — любить и проявлять сострадание:

Село уже тонуло в вечерних сумерках, и солнце блестело только вверху на дороге, которая змеей бежала по скату снизу вверх. Возвращались старухи из леса и с ними ребята; несли корзины с волнушками и груздями. Шли бабы и девки толпой со станции, где они нагружали вагоны кирпичом, и носы и щеки под глазами у них были покрыты красной кирпичной пылью. Они пели. Впереди всех шла Липа и пела тонким голосом, и заливалась, глядя вверх на небо, точно торжествуя и восхищаясь, что день, слава богу, кончился и можно отдохнуть. В толпе была ее мать, поденщица Прасковья, которая шла с узелком в руке и, как всегда, тяжело дышала. — Здравствуй, Макарыч! — сказала Липа, увидев Костыля. — Здравствуй, голубчик! — Здравствуй, Липынька! — обрадовался Костыль. — Бабочки, девочки, полюбите богатого плотника! Хо-хо! Деточки мои, деточки (Костыль всхлипнул). Топорики мои любезные. Костыль и Яков прошли дальше, и было слышно, как они разговаривали. Вот после них встретился толпе старик Цыбукин, и стало вдруг тихо-тихо. Липа и Прасковья немножко отстали, и, когда старик поравнялся с ними, Липа поклонилась низко и сказала: — Здравствуйте, Григорий Петрович! И мать тоже поклонилась. Старик остановился и, ничего не говоря, смотрел на обеих; губы у него дрожали и глаза были полны слез. Липа достала из узелка у матери кусок пирога с кашей и подала ему. Он взял и стал есть. Солнце уже совсем зашло; блеск его погас и вверху на дороге. Становилось темно и прохладно. Липа и Прасковья пошли дальше и долго потом крестились [5, т. 10, с. 180].

Исследователи обращали внимание на очень важный в чеховском творчестве мотив «говорения/молчания», а также «молчания/песни» во многих произведениях. Липа, как будто лишенная дара речи, бессловесная поденщица в начале рассказа, в процессе развития сюжета обретает дар речи, наделяется определенным самосознанием, а в финале поет песню. В данном контексте этот мотив не случаен: так же как в повести «Степь», где молчащая степь как будто требует: «Певца! Певца!», замкнутое и тождественное в своей скудости существование как бы требует некоего нового, творческого самоопределения, что выражается в обретении дара речи или дара песни, что символизирует надежду на преображение бытия в будущих перспективах жизни через «толкующее бытие» самого человека.

Вопросы и творческие задания

1. Прочитайте рассказ «В овраге» А.П. Чехова. Вспомните основные образы романа Ф.М. Достоевского «Преступление и наказание». В чем сходство и различие таких героев, как Соня из романа Достоевского и Липа, Раскольников и Коврин («Черный монах»)?

2. В чем сходство и различие подходов Достоевского и Чехова к изображению нигилистического мира и соответствующих героев?