Вернуться к Н.А. Тимофеев. Эволюция героя в прозе А.П. Чехова 1890—1900-х годов

§ 2. Повесть Чехова «Чёрный монах» как размышление о духовных исканиях русской интеллигенции конца XIX века

Повесть «Чёрный монах» (написана летом 1893 года), которая стоит особняком в творчестве Чехова, стала своеобразным выражением чеховских раздумий об эпохе, об основных исканиях интеллигенции, о метаниях человека между верой и безверием, между материалистическими воззрениями и стремлением к обретению некоего божественного идеала, «крыльев духа»1, по образному выражению Мережковского.

Произведение, как отмечают исследователи, содержит не характерные для творчества Чехова сюжет и некоторые особенности поэтики2. Однако, вводя новаторские элементы, писатель не отклонился от магистрального пути в своем творчестве, последовательно придерживаясь принципа объективности, глубокого художественного анализа.

Центральная проблема, с которой сталкивались и сталкиваются исследователи, — трудность при выявлении не только авторской позиции (которая всегда, в силу специфики чеховского стиля, выявляется нелегко), но и самого замысла повести «Чёрный монах». Поставленный в тупик «туманным» содержанием произведения, еще Н.К. Михайловский вопрошал в своём критическом отклике: «Но что значит самый рассказ? В чём его смысл? <...> Не знаю»3.

На наш взгляд, ключом к смыслу произведения может послужить анализ образа главного героя, Коврина, поскольку через призму его сознания показано восприятие мира, именно он задаётся сложными вопросами о смысле бытия, назначении собственной жизни, избранничестве и т. д.

Нам представляется важным принцип параллелизма, заложенный на разных уровнях произведения. Этот же принцип реализуется и в создании Чеховым системы образов персонажей. В исследовательских работах, посвящённых «Чёрному монаху», нередко была заметна тенденция встать на сторону или Коврина, или Песоцких, одновременно сближая выбранную точку зрения с позицией самого Чехова. В чеховедении даже утвердилось полушутливое разделение литературоведов на «ковринистов» и «песоцкистов»4, в то время как, на наш взгляд, для понимания произведения существенно не противопоставление, а сопоставление и сближение образов Тани, Егора Семеныча и Коврина. Мы склонны разделять мнение В.Б. Катаева: «Чехову не требовалось... отдавать кому-либо из них (героев. — Н.Т.) предпочтение»5.

Сближение образов прослеживается уже на лексическом уровне: при характеристике героев используются или повторяющиеся слова, или же синонимические (нервный, болезненный, полубольной, непокойный, беспокойный). О Коврине сказано, что он постоянно находится в состоянии психического возбуждения, крайне чувствителен: «расстроил себе нервы» (С., VIII, 226), «вёл нервную, беспокойную жизнь» (Там же, с. 232), «полубольные, издерганные нервы» (Там же, с. 240). Те же самые черты (хотя, на первый взгляд, не столь очевидные), мы увидим и в Егоре Семёныче (его статьи отличал «непокойный, неровный тон», «нервный, почти болезненный задор» — там же, с. 237) и в Тане («нервна в высшей степени» — там же, с. 238). Заметен параллелизм и в других деталях. Читая статьи Егора Семёныча о садоводстве, Коврин с иронией замечает ораторские обороты из латинского языка, не слишком уместные в работе об антоновке: «audiatur altera pars», «sapienti sat» (Там же, с. 237). Но и сам, Коврин, желая показать эрудицию, демонстрирует знание латыни при разговоре с чёрным монахом: «Римляне говорили: «mens sana in corpore sano»» (Там же, с. 243).

Такой параллелизм указывает на некую общность персонажей, этот приём Чехова — сигнал к тому, что нам следует внимательно проследить, в чем совпадают характеры, взгляды, поведение этих героев, столь разных на поверхностный взгляд, и почему автору было важно указать на их глубинное сходство.

В работах, посвящённых «Чёрному монаху», исследователи часто отмечали приземлённость устремлений Песоцкого, преданного своему делу, садоводству, и в противовес указывали на возвышенные, отвлечённые идеалы Коврина. Например, А.М. Турков писал: «...уже в этом описании (описании сада. — Н.Т.) таится предвестие будущего драматического конфликта между Ковриным и Песоцкими, между страстным, до болезненности напряженным духом и здравой, будничной, слегка... муравьиной деятельностью»6. Как мы указали, напряжённость, болезненность по-своему присущи и Песоцким. Если сравнить поступки, речь героев, то становится очевидно, что Чехов намеренно убирает кажущуюся «пропасть» между возвышенными духовными устремлениями Коврина и «муравьиной» деятельностью Песоцких, сближая персонажей и на этом уровне. Егор Семёныч так говорит о своем деле: «Это не сад, а целое учреждение, имеющее высокую государственную важность, потому что это, так сказать, ступень в новую эру русского хозяйства и русской промышленности» (С., VIII, 236). Чёрный монах (то есть, по сути, alter ego самого Коврина) убеждает магистра: «Вас, людей, ожидает великая, блестящая будущность. И чем больше на земле таких, как ты, тем скорее осуществится это будущее. Без вас... человечество было бы ничтожно; ...оно долго бы еще ждало конца своей земной истории. Вы же на несколько тысяч лет раньше введете его в царство вечной правды — и в этом ваша высокая заслуга» (Там же, с. 242). Таким образом, если присмотреться, Егор Семёныч и Коврин оба маниакально убеждены в своем мессианстве, только каждый из них — на своём поприще. Песоцкий верит, что его садоводческие успехи приближают новую эру хозяйства, а Коврин убеждён, что его недюжинные умственные способности и избранничество способствуют приближению рая, всеобщего блаженства. Заметен параллелизм и в речи персонажей (далее курсив мой. — Н.Т.): Песоцкий готов отдать жизнь за свой сад, но боится, что в этом нет смысла, и спрашивает: «Но к чему? Какая цель?» (Там же, с. 236). Коврин также верит благо «вечной правды», но, пока монах не уверяет его в существовании вечной жизни, магистр тоже, как и Песоцкий, сетует на бренность всего живого и, опасаясь бессмысленности всех своих усилий и достижений, спрашивает (далее курсив мой. — Н.Т.): «Но разве людям доступна и нужна вечная правда, если нет вечной жизни?», «А какая цель вечной жизни?» (Там же, с. 242).

Наконец, даже мотив раздвоения указывает на сходство Коврина с Песоцким. Магистр страдает манией величия, и в его сознании наблюдается галлюцинаторное «раздвоение»: чёрный монах и Коврин сосуществуют. Когда описывается настроение и поведение Егора Семёныча, то отмечается такое же «раздвоение»: «В нём (Егоре Семёныче. — Н.Т.) уже сидело как будто бы два человека: один был настоящий Егор Семёныч, который, слушая садовника Ивана Карлыча... возмущался и в отчаянии хватал себя за голову, и другой, не настоящий, точно полупьяный, который вдруг на полуслове прерывал деловой разговор...» (Там же, с. 246). Такое же контрастное сосуществование двух настроений заметно и в Тане: «То вдруг нахлынет такая радость, что хочется улететь под облака и там молиться богу, а то вдруг... бог весть откуда, придет мысль, что она ничтожна, мелка и недостойна такого великого человека, как Коврин, — и она уходит к себе, запирается на ключ и горько плачет в продолжение нескольких часов. <...> Эти новые ощущения завладели ею совершенно...» (Там же, с. 245). Более того, в Тане заметно стремление быть не как все обыкновенные люди, а выше, умнее, чтобы соответствовать Коврину, который, в её глазах, великий и гениальный человек. То есть в Тане есть «задатки» такой же, как у Коврина, болезненной самовлюблённости, желания стать над «стадными» людьми.

На уровне других — физиологических — черт опять же заметно указание на общность персонажей: Егор Семёныч страдает одышкой (Там же, с. 230), а Коврин незадолго до смерти заболевает чахоткой, при которой также всегда возникает мучительная одышка. При описании Тани сказано, что у неё лицо «с тонкими чёрными бровями» (Там же, с. 228), ту же деталь мы видим во внешности чёрного монаха (то есть alter ego самого Коврина): «Монах в чёрной одежде, с седою головой и чёрными бровями...» (Там же, с. 234), «Монах с непокрытою седою головой и с чёрными бровями...» (Там же. С. 256).

Как видим, прием параллелизма, отражения последовательно выдержан во всем произведении, но он особенно важен именно для понимания образов персонажей, прежде всего — Коврина. Для чего Чехову понадобился этот «сгущенный» параллелизм? Из-за этих странных повторов, образных перекличек у читателя создаётся впечатление, будто над жизнью героев тяготеет некий неумолимый рок, мрачная разрушительная сила. Однако в повести призраки разоблачаются, поэтому, проанализировав характеры персонажей, мы увидим, что трагедия произошла не из-за какого-то неведомого рока, а в силу общей атмосферы, созданной самими героями: из-за завышенных притязаний, неудовлетворенности, эгоистичности — как Песоцких, так и Коврина. Их жизнь — повторение и отражение друг в друге, в частности — одинаковые ошибки, заблуждения. В итоге создаётся как бы замкнутый круг: не вырвавшись за его пределы, герои терпят крах. Чтобы усилить ощущение такого замкнутого круга, Чехов подробно разрабатывает только образы этих трёх персонажей и описывает только их мысли и поступки, таким образом «отдаляя» героев от жизни, идущей вокруг: не зря остальные лица намеренно упомянуты лишь вскользь (доктор, гости, садовник Иван Карлыч, Варвара Николаевна) и намечены всего несколькими штрихами.

Вероятно, идеи и философия чёрного монаха/Коврина были неблизки Чехову, который не принимал мистицизма, осторожно относился к религиозным поискам интеллигенции, к философским манифестам и самой эстетике первых символистов (Мережковского, Минского и других). Как бы ни оценивал писатель влияние «экстаза и вдохновения» (по словам Коврина) (С., VIII, 251) на продуктивность творчества и т. п., — Чехов всё же был настроен скептически по отношению к таким проявлениям психики. В.Б. Катаев отмечал: «Уклоняясь от дидактизма..., Чехов находит чисто художественные средства навести читателя на мысль о норме, от которой уклоняется жизнь его героев»7.

Но каковы же истоки странных идей Коврина (которые, несомненно, относятся к области религиозной метафизики и мистичны по сути своей)? Исследователи неоднократно отмечали, что настроения, мысли, схожие с ковринскими, были изложены в философских и эстетических работах символистов, движение которых начало набирать силу в 1890-е годы. Чехов знал о теории мэонизма, развивавшейся Н.М. Минским в труде «При свете совести»: в библиотеке Чехова было это произведение. В книге Минский рассуждает о том, что человек, по природе своей, всегда сконцентрирован на поиске смысла жизни, устремлен к поиску истоков бытия. В своем труде философ рассматривал те противоречия, которые неизбежны и извечно заставляют людей мучиться. Автор подвергал критическому разбору «ходячую» общественную мораль. Способ выйти из тягостных противоречий Минский нашел, открыв понятие так называемых мэонов. Он писал: «Изучение понятий о бытии и небытии приведет нас к высшей идее..., в которой... примиряются и разрешаются противоречия жизни. Эту идею я буду называть мэоном»8. Минский настаивает на иррационализме и считает, что человек должен научиться выходить за пределы эмпиризма: «Душа... отрицает и признает ничтожными и призрачными все измерения опытом и постигнутые рассудком тела и даже самый опыт и рассудок. <...> Опыт, как бы далеко он ни простирал свои измерения, никогда не откроет других тел, кроме измеримых и ограниченных...»9 Хотя несомненна полемическая направленность повести Чехова по отношению к философии Минского (не зря в раннем рассказе «Литературная табель о рангах» (1886) Минский был отнесен к жалкому чину коллежских регистраторов, а в письме к Книппер назван «лживым», «ломакой» — П., XI, 195), но вместе с тем многочисленны и глубоки смысловые переклички «Чёрного монаха» и книги «При свете совести».

Устремлённость к вечному бытию и блаженству — вот что пленило Коврина. Бессмысленность, конечность земного — вот что ужасало героя. В труде Минского примечательны рассуждения об одной из главных черт, присущих людям, о неотъемлемой особенности человеческой природы: о желании первенствовать, то есть как раз о том, чего жаждал Коврин, а также — по-своему — и Таня, и Егор Семёныч.

Минский писал: «Болезнь, называемая в науке манией величия, по отношению к нашему времени не есть мания или болезнь, а всеобщее следствие высокой культуры, созревший плод самолюбия»10. (курсив мой. — Н.Т.) Говоря о желании человека встать над толпой, Минский отмечает мнимую скромность себялюбцев: «Чтобы добиться добровольного поклонения себе, он (себялюбец. — Н.Т.) должен притворяться, пред собою и другими, будто никакого поклонения не ищет, будто счастье людей само по себе ему дороже собственного счастья»11. Коврин и сам в результате такого самообмана поверил, что слава будто бы не прельщает его: на слова чёрного монаха: «...ты умён. Ты к славе относишься безразлично, как к игрушке, которая тебя не занимает», — Коврин отвечает: «Да, это правда» (С., VIII, 248).

Литературоведы, пытаясь истолковать смысл повести, приходили к выводу, что Чехов хотел показать погоню героев за мнимыми идеалами, в результате чего эти персонажи прошли мимо настоящей жизни. Например, В.Б. Катаев писал: «Не видеть, не ценить красоту, которая рядом, — это общий удел героев...»12, «И указания на красоту, мимо которой проходят или которую губят... герои, и создание определённого настроения у читателя становятся в рассказе Чехова весьма действенным эстетическим средством выражения авторских представлений о должном, «о настоящей правде»»13. Эту же точку зрения разделяет, например, И.Н. Сухих14.

На наш взгляд, подобное объяснение повести справедливо лишь отчасти. Свое суждение литературоведы подкрепляют цитатами из финального эпизода, где Коврин перед смертью зовёт Таню, роскошный сад, прекрасную жизнь. Но надо признать, что если Песоцкие в самом деле были слишком увлечены своим «коммерческим» садом и не обращали внимания на поэзию жизни, то Коврин, в отличие от них, все-таки видел и ценил красоту (до лечения от душевной болезни): по приезде к Песоцким магистр любуется природой, именно его глазами мы видим пейзажи: «Таких удивительных роз, лилий, камелий, таких тюльпанов всевозможных цветов... Коврину не случалось видеть нигде... Весна была ещё только в начале..., но уж и того, что цвело вдоль аллей и там и сям на клумбах, было достаточно, чтобы, гуляя по саду, почувствовать себя в царстве нежных красок» (С., VIII, 226—227); «Предчувствуя ясный, весёлый, длинный день, Коврин вспомнил, что ведь это ещё только начало мая..., и вдруг в груди его шевельнулось радостное молодое чувство...» (Там же, с. 231); «Он внимательно читал, делал заметки и изредка поднимал глаза, чтобы взглянуть на открытые окна или на свежие, ещё мокрые от росы цветы..., и ему казалось, что в нём каждая жилочка дрожит и играет от удовольствия» (Там же, с. 232).

Однако, на наш взгляд, мотив не увиденной, не оценённой красоты не главный в повести. Названный мотив, который, в самом деле, присутствует в целом ряде рассказов и повестей (начиная с «Цветов запоздалых» (1882) и заканчивая «Архиереем» (1902)), разрабатывался в этих произведениях с помощью традиционных приёмов чеховской поэтики, в то время как «Чёрный монах», как мы уже указали, признается литературоведами несколько «нетипичной» для Чехова повестью, которая — в силу специфики стилистических признаков — стоит в творчестве писателя особняком. Поэтому закономерно предположить, что некоторые необычные, «не чеховские» приёмы были использованы автором для того, чтобы полнее раскрыть некую другую сложную проблему, которой «Чёрный монах» и был всецело посвящён.

Какова же эта проблема и почему в этом произведении Чехов так сгущает символику? И.Н. Сухих заметил, что Чехов, дав в повести явно мистическую атмосферу, все-таки «заземлил»15 её, мотивировав все странные события душевной болезнью героя. И тем не менее не случайны, показательны и само обращение писателя к загадочному, «готическому» сюжету, и тщательное создание таинственной атмосферы, и вынесение в заглавие главного символа — чёрного монаха.

Как мы уже отметили, повесть не только полемична по отношению к идеям ранних символистов, но, как ни странно, одновременно с тем весь материал, положенный в её основу, целиком «пропитан» настроениями, мыслями писателей зарождавшегося символистского направления. Чехов был лично знаком с Д.С. Мережковским, который ещё 26 октября 1892 года выступил в Русской литературном обществе с манифестом, ставшим важной вехой в истории русского символизма и отечественной литературы: «О причинах упадка и о новых течениях современной русской литературы». Между прочим, Мережковский проницательно отметил краеугольную проблему сознания современников: «Новейшая теория познания воздвигла несокрушимую плотину, которая навеки отделила твёрдую землю... от безграничного и тёмного океана, лежащего за пределами нашего познания. <...> Никогда ещё пограничная черта науки и веры не была такой резкой и неумолимой... <...> Никогда ещё люди так не чувствовали сердцем необходимости верить и так не понимали разумом невозможности верить. В этом болезненном неразрешимом диссонансе... заключается наиболее характерная черта мистической потребности XIX века. Наше время должно определить двумя противоположными чертами: это время самого крайнего материализма и вместе с тем страстных идеальных порывов духа. <...> Последние требования религиозного чувства сталкиваются с последними выводами опытных знаний. Умственная борьба, наполняющая XIX век, не могла не отразиться на современной литературе»16.

Разумеется, противостояние материализма и идеализма, рассудка и веры существовало во все времена, однако, на наш взгляд, мыслитель прав в том, что во многом именно революционные открытия науки в конце XIX века обусловили небывалую остроту этого противостояния в данный период.

Таким образом, в повести Чехов как раз отразил эту проблему. Размышления Коврина на определенном этапе также отражают ту умственную борьбу, о которой писал Мережковский: борьбу материализма, ratio и устремлений к божественному, к вечной жизни. М.Л. Семанова справедливо отметила, что Коврин, в сущности, размышляет именно о «коренных вопросах бытия»17. Той же точки зрения придерживается В.Я. Линков, утверждая, что ковринская мания величия — это есть «не что иное, как проявление неудовлетворённой духовной потребности человека постичь смысл бытия»18.

По сути, Чехов поставил в повести трудную, ответственную задачу: продемонстрировать два полюса мышления передового современного человека, интеллигента. Для того, чтобы раскрыть эту проблему, писатель прибег к сложному художественному приёму: «расщепил» сознание героя, который попеременно принимает как мировоззрение две противоположных картины мира. До появления галлюцинации — чёрного монаха — и утверждения своих тайных идеалистических устремлений ума и сердца Коврин склонен к скептицизму, неверию, которое удручает его. Более того, именно внутренняя неудовлетворённость, вполне возможно, как раз и «расстраивает нервы».

Существенны в повести и скрытые библейские мотивы. И.Н. Сухих указывает, что черный монах может выступать предвестником грядущего Страшного суда: «Чёрный монах, по смыслу легенды, ...оказывается... «священником Бога и Христа»... Таким же апостолом называет он и Коврина. Фраза об «избранниках божьих» приобретает... самый прямой смысл. Поверх отсылки к разным философским системам возникает в повести и эта параллель. Слова монаха в первой беседе с магистром о вечной жизни, о благословении божьем, о конце земной истории поддерживают её. Они тоже восходят к Апокалипсису»19.

Цитаты из библейских текстов встречаются как в речи чёрного монаха, так и в речи Коврина. Как отмечает Н.В. Капустин, «в произведениях Чехова встречаются цитаты и другие заимствования из Библии, которые являются одним из средств характеристики героя...»20 Магистра прельщает не только желание встать над «стадом», но и приблизить конец земной истории, а, следовательно, и Второе пришествие Христа, и Страшный суд. Знаменательна в этой связи деталь в начале VIII главы. Магистр уже излечился от галлюцинаций, не видит черного монаха. «Под Ильин день вечером в доме служили всенощную. ...Коврину стало скучно» (С., VIII, 250). Ильин день — день, посвященный Илие (Пророку). Этот святой упоминается в религиозных текстах как предвестник Второго пришествия Христа: «Большую роль играет образ Илии... в христианской эсхатологии. <...> Он выступает как предтеча и провозвестник мессии..., которого бог посылает на землю перед страшным судом...; христианская традиция отождествила с Илией одного из «свидетелей», упоминаемых в Апокалипсисе, которые будут пророчествовать в «конце времён»...»21

Таким образом, эта деталь — очередная отсылка к несостоявшемуся «апостольству» Коврина, и «скучно» магистру становится именно оттого, что сердцем он уже не ощущает своей «избранности», не верит в неё. Не случайно, покинув всенощную, Коврин в унынии идёт именно в поле, где год назад впервые увидел чёрного монаха: Чехов показывает томление духа героя, который вновь оказался во власти рассудка, вернулся к материалистической точке зрения на мир, но подспудно испытывает внутреннюю потребность в вере, в божественном.

Итак, на примере духовных поисков и судьбы Коврина Чехов высветил главное противоречие, присущее сознанию людей конца XIX века, — борьбу между «необходимостью верить» и «невозможностью верить». Приводя Коврина к трагическому финалу, писатель показал несостоятельность крайних устремлений ума и духа. Стремление символистов, мистиков погрузить сознание человека в область иррационального, загадочного, подвести под любые вопросы бытия религиозное или мистическое объяснение вызывали у Чехова недоверие и настороженность, порою — даже злую насмешку. Не зря в одном из чеховских писем Минский назван «лживым» (П., XI, 195), о символистах и декадентах писатель (по воспоминаниям А.И. Сереброва-Тихонова) отзывался как о людях, по его убеждению, не вполне искренних: «Жулики они, а не декаденты! <...> Религия, мистика и всякая чертовщина! <...> Это всё они нарочно придумали, чтобы публику морочить. Вы им не верьте»22. Деятельность Мережковского, неуклонно и строго следовавшего своей религиозно-философской программе, Чехов считал слишком рассудочной, нежизненной, писатель считал, что в ней заметна тенденциозность, которая всегда приводит к необъективности и к тому, что исследователь начинает «отмахиваться» от не подводимых под систему явлений, фактов реальности. Поэтому в письме к Дягилеву Чехов писал, что ему не близки взгляды философа, который «верует определенно, верует учительски» (П., XI, 234).

Недаром образ чёрного монаха (символической концентрации мистико-религиозных, мегаломанических фантазий и идей Коврина) в повести неизменно характеризуется словами: «лукавый» (С., VIII, 234, 241), «себе на уме» (Там же, с. 241), то есть неискренний, не до конца открытый. Таким образом, в произведении Чехов, обличая небезобидную тенденцию эпохи, проводит важную мысль: люди избирают отвлеченную философскую систему, но в крайностях впадают в ошибки и самообман, что в итоге приводит к тяжелым душевным срывам, как это случилось с героем произведения.

Хотя повесть, как мы уже отметили, является по поэтике весьма нетипичной для творчества Чехова, но её проблематика и образ героя не только не «выпадают» из художественной системы, но и развивают, дополняют её. В финале произведения Коврин размышляет о том, что «вымещал на ни в чем не повинных людях свою душевную пустоту, скуку, одиночество и недовольство жизнью» (Там же, с. 254). Таким образом, перед нами — опять типичный представитель поколения, психологию которого детально исследовал Чехов на протяжении всего творчества. В «Чёрном монахе» (как и в предшествовавшей ему повести «Рассказ неизвестного человека») автор демонстрирует духовную опустошённость, идейный тупик человека, который потому не может прожить жизнь «осмысленно, красиво» (Там же, с. 213), что не знает, на чём должно зиждиться его мировоззрение.

И в то же время, на наш взгляд, глубоко обоснованно мнение С.В. Тихомирова о том, что в творчестве Чехова (и, в частности, в повести «Чёрный монах») значительную роль играло бессознательное желание автора воплотить в том или ином произведении собственные переживания и раздумья23.

Противоречивость миросозерцания самого Чехова, его мучительные поиски «общей идеи» были обусловлены характером эпохи. То медленное движение от скептицизма и агностицизма к вере в высшие идеалы, в высшую правду и красоту, которое определяло вектор идейной и художественной эволюции писателя, отразилось в повести «Чёрный монах», написанной в 1894 году: именно в это время Чехов был в самом горниле своих исканий, постепенно переходя от пессимистического взгляда на мир (характерного для этапа 1880-х — начала 1890-х годов) к утверждению веры в гармонию, в существование некоей высшей правды, объединяющей всё на земле, к убеждению, что в жизни «ничто не случайно, всё полно одной общей мысли, всё имеет одну душу, одну цель» (С., X, 99).

Эта противоречивость в мировоззрении писателя своеобразно определила и сущность взгляда Чехова на человека, и, следовательно, отразилась на создании образов персонажей. Скептицизм, склонность к материализму, свойственные писателю в период 1880-х — начала 1890-х годов, выражались в том, что герои рассказов этого этапа неизменно оказывались беспомощными перед лицом равнодушной Жизни, не верившими в возможность обрести счастье, не чувствовавшими гармонию Природы. В произведениях 1880-х — начала 1890-х годов почти не звучит идея о личной активности, о воле, о внутренней силе человека: все попытки персонажей защититься от абсурдности существования и добиться душевного равновесия Чехов рисует как тщетные, обречённые на неудачу.

Однако с середины 1890-х годов писатель начинает преодолевать прежний скептицизм и пессимистичность, уже воспринимая жизнь не как бессмысленную мозаику, бесконечный «обмен веществ», но прозревая скрытую мудрость Природы, допуская возможность существования чего-то высшего, не бренного. Таким образом, в этот период Чехов, вероятно, стал в известной степени склоняться к вере в идеальное. Это отразилось и на образах персонажей: на смену беспомощным, слабым жертвам жестокой и нелепой Жизни постепенно приходят герои, ощущающие разумность и гармоничность бытия. Персонажи в чеховских произведениях этого этапа творчества всё чаще преодолевают отчаяние, обретают смысл жизни, пытаются измениться, превозмогая мучительные внутренние противоречия.

Примечания

1. Мережковский Д.С. Полное собрание сочинений: В 24 т. Т. 22. С. 194.

2. Сухих И.Н. Проблемы поэтики Чехова. С. 166.

3. Михайловский Н.К. Кое-что о г-не Чехове // А.П. Чехов: pro et contra. Т. 1. С. 346—347.

4. Катаев В.Б. Проза Чехова: проблемы интерпретации. С. 193.

5. Там же, с. 202.

6. Турков А.М. Чехов и его время. С. 260.

7. Катаев В.Б. Проза Чехова: проблемы интерпретации. С. 200.

8. Минский Н.М. При свете совести: мысли и мечты о цели жизни. СПб., 1897. С. 155.

9. Там же, с. 159—160.

10. Минский Н.М. При свете совести: мысли и мечты о цели жизни. С. 10.

11. Там же, с. 19.

12. Катаев В.Б. Проза Чехова: проблемы интерпретации. С. 200.

13. Там же, с. 200—201.

14. Сухих И.Н. Проблемы поэтики Чехова. С. 175.

15. Сухих И.Н. Проблемы поэтики Чехова. С. 168.

16. Мережковский Д.С. Полное собрание сочинений: В 24 т. Т. 18. С. 212.

17. Семанова М.Л. Современное и вечное (Легендарные сюжеты и образы в произведениях Чехова) // Чеховиана: статьи, публикации, эссе. С. 120.

18. Линков В.Я. Скептицизм и вера Чехова. М., 1995. С. 66.

19. Сухих И.Н. Проблемы поэтики Чехова. С. 167.

20. Капустин Н.В. Религия // А.П. Чехов. Энциклопедия. С. 328.

21. Иванов В.В. Илия // Мифы народов мира: В 2 т. / С.А. Токарев (ред.). М., 1987. Т. 1. С. 506.

22. Серебров-Тихонов А.Н. О Чехове // А.П. Чехов в воспоминаниях современников. С. 590.

23. Тихомиров С.В. Творчество как исповедь бессознательного: Чехов и другие (Мир художника — мир человека: психология, идеология, метафизика). М., 2002.