В работах о Чехове неоднократно отмечалась социальная и социальнопсихологическая характерность речи его персонажей. Повторяющиеся реплики чеховского героя, повторы им отдельного слова, выстраивание синонимических рядов внутри реплики, использование схожих синтаксических конструкций — частные случаи того, что неоднократно было предметом исследования. Кажется, нет необходимости еще раз обращать на нее специальное внимание. Но специфика словесного повтора в том, что он, как правило, является речевой акцентировкой чего-либо, вне зависимости от того, осознается или не осознается такая его особенность самим говорящим или пишущим. Уже поэтому повторы, которыми, как мы убедимся, изобилует речь чеховских персонажей, заслуживают специального внимания. Однако есть и другие причины.
По нашему мнению, именно повторы в большей мере, чем что-либо другое, определяют комизм раннего Чехова. Это дает возможность еще раз обратиться к еще недостаточно изученной чеховской технике комического. В то же время речевые повторы недостаточно рассматривать только как «техническое» средство для достижения комизма. Они ярко высвечивают представления писателя о людях и жизни. Чеховский герой — человек в силу разных причин повторяющийся. Рассматривая повторы реплик комических персонажей Чехова, важно обратить внимание на эти причины, попытаться выяснить, чем мотивирована повторяемость в речевом поведении того или иного героя.
В специальной литературе не раз отмечалось, что персонажи ранних чеховских произведений живут по сложившимся социальным нормам. В ряде рассказов повтор фразы призван акцентировать подчиненность героя законам социальной иерархии.
По-видимому, наиболее показательна в этом плане хрестоматийная «Смерть чиновника» (1883). Повторяющаяся с некоторыми вариациями фраза Червякова «Я вас обрызгал, ваше-ство... Простите... Я ведь... не то чтобы...» (II, 165) в первую очередь вызвана тем, что он — экзекутор, то есть «чиновник, ведавший хозяйством и наблюдавший за порядком в учреждениях»1. Считая, что он сам нарушил «порядок», за которым призван следить, «маленький человек» попадает в комическую ситуацию, которую, однако, расценивает как драматическую. «Брызгать», по разумению Червякова, дозволено только генералу, который (по воле автора) не случайно имеет омонимичную в звуковом отношении фамилию — Бризжалов. Внезапное отклонение от существующей в сознании «нормы» вызывает сильнейшее потрясение, расценивается Червяковым как покушение на жизненные основы и заставляет несколько раз возвращаться к одной и той же фразе. Отклонение от «нормы» в его глазах усиливает не только собственный «проступок», но и странное поведение генерала, не придающего никакого значения тому, что произошло. Но, когда в финале рассказа уставший от извинений генерал ведет себя, согласно представлениям Червякова, уже вполне «по-генеральски» (дважды повторяется его реплика «Пошел вон!!»), это тоже оказывается невыносимым: «В животе у Червякова что-то оторвалось <...> Придя машинально домой, не снимая вицмундира, он лег на диван и... помер» (II, 166).
В другом хрестоматийном рассказе «Толстый и тонкий» (1883) дважды повторенная фраза «тонкого» также призвана подчеркнуть существующие законы социальной иерархии. Встреча двух друзей детства оборачивается встречей двух чинов, что предопределяет интонационные и лексические изменения повторяющейся реплики-представления. «Это вот моя жена, Луиза, урожденная Ванценбах... лютеранка... А это сын мой, Нафанаил, ученик третьего класса... Ну, а ты как? Небось, уже статский? А?» (II, 250—251), — так звучит фраза «тонкого», адресованная другу детства. В реплике, обращенной к тайному советнику, лексическая и интонационная непринужденность исчезает: «Это вот, ваше превосходительство, сын мой Нафанаил... жена Луиза, лютеранка, некоторым образом...» (II, 251).
Тем же социальным законам подчиняются и другие чеховские персонажи. По прочтении знаменитого «Хамелеона» (1884) читателю, как минимум, запоминаются две фразы Очумелова: «Сними-ка, Елдырин, с меня пальто... Ужас как жарко!» (III, 53) и «Надень-ка, брат Елдырин, на меня пальто... Что-то ветром подуло... Знобит» (III, 54). Эти реплики зеркально отражают друг друга, являясь, по сути, повторами-вариациями, назначение которых не нуждается в пространных пояснениях: их предваряет «голос» из толпы, что собака, вокруг которой развертывается действие рассказа, принадлежит генералу. Имя генерала Жигалова определяет затруднительное положение, в каком оказывается Очумелов, меняющий грозные предписания относительно собаки («А собаку истребить надо. Немедля!») на славословия в ее адрес («Собака — нежная тварь», «Собачонка ничего себе... Шустрая такая... Цап этого за палец!»). По такому же принципу строится рассказ «Маска» (1884), где, однако, к хамелеону приравнивается не полицейский надзиратель Очумелов, а интеллигенты, резко меняющие свое речевое поведение после того, как узнают, что за маской распоясавшегося гуляки скрывался миллионер Пятигоров. Хамелеонство интеллигенции, среди прочего, подчеркивают заискивающие по тону повторяющиеся реплики до какого-то момента негодовавшего Белебухина: «Не прикажите ли вас домой проводить, Егор Нилыч? — спросил Белебухин, нагнувшись к уху миллионера» (III, 89). И далее: «Не прикажите ли вас домой проводить, — повторил Белебухин, — или сказать, чтоб экипажик подали?», «Проводить домой-с... баиньки пора...» (III, 89).
Упорное желание продвинуться по социальной лестнице хотя бы на ступеньку выше, сосредоточенность на этом желании вызывают повторы фраз в рассказе «Из дневника помощника бухгалтера» (1883). На этот раз мы встречаемся с повторами не в устной, а в письменной речи, стилизованной Чеховым под дневниковые записи:
«1863 г. Май, 11. Наш шестидесятилетний бухгалтер Глоткин пил молоко с коньяком по случаю кашля и заболел по сему случаю белою горячкой. Доктора, со свойственной им самоуверенностью, утверждают, что завтра помрет. Наконец-то я буду бухгалтером!» <...>
1865 г. Август, 3. У бухгалтера Глоткина опять заболела грудь. Стал кашлять и пьет молоко с коньяком. Если помрет, то место останется за мной. Питаю надежду, но слабую, ибо, по-видимому, белая горячка не всегда смертельна! <...>
1867 г. Июнь, 30. В Аравии, пишут, холера. Быть может, старик Глоткин помрет и я получу место бухгалтера. Живуч человек! Жить так долго, по-моему, даже предосудительно. <...>
1870 г. Январь, 2. Во дворе Глоткина всю ночь выла собака. Моя кухарка Пелагея говорит, что это верная примета...» (II, 156).
Количество примеров, свидетельствующих о том, что повторы в речи персонажей раннего Чехова предопределены их социальным самоощущением, может быть расширено. Но, никогда не теряя социальной характерности, писатель мотивирует словесные повторы и другими причинами.
Ранний Чехов не погружается в глубины внутреннего мира человека. Вместе с тем его комические персонажи испытывают разнообразные эмоции, формой выражения которых нередко оказываются как повторы отдельного слова, так и целого высказывания. Таким образом, одна из причин, обусловливающих лексическую повторяемость, — психологическая.
Внимание к миру повседневных человеческих эмоций, проявляющихся в обыкновенных житейских ситуациях, — то, что отличает Чехова от «артели» юмористов 1880-х годов, герои которых (например, Н.А. Лейкина) скорее могут быть названы социальными типами, чем индивидуализированными социально-психологическими характерами. По наблюдениям А.П. Чудакова, в отличие от журнальной юмористики чеховские сценки и повествовательные рассказы «закрепляли важные этапы внутренней жизни человека, фиксировали существенные моменты чувства, стороны личности человека в целом»2. Речевые повторы как раз и оказываются одной из форм, высвечивающих психологические черты и эмоциональный мир героев Чехова.
Действие психологического фактора, определяющего повтор реплики, можно наблюдать уже в рассмотренном нами рассказе «Смерть чиновника». Дело в том, что в психологическом отношении Червяков представляет типичного чеховского персонажа. Он — психастеник, каких мы немало встретим и в других произведениях писателя3. Главная особенность психастеников — нерешительность, неуверенность в себе, робость, тревожная мнительность. Принадлежность Червякова к этому психологическому типу отчетливо проявляется, если сравнить его поведение с поведением жены, стоящей на той же социальной лестнице, что и он, но не придающей какого-то особенного значения совершенному мужем «проступку». Свойства характера чеховского экзекутора и заставляют его искать извинения у генерала, неоднократно повторяя почти одну и ту же фразу. Но акцент в этом рассказе Чехов все-таки делает не на психологической, а на социальной обусловленности поведения героя (умирает Червяков, «не снимая вицмундира»: деталь, подчеркивающая, что его смерть — смерть чиновника).
Что касается причин появления повторов в речи доктора Свистицкого («Perpetuum mobile», 1884), то они — чисто психологического свойства и целиком определяются не какими-либо социальными факторами, а тревожной мнительностью героя, комически изображенного автором. Меланхолический Свистицкий неоднократно говорит о терзающих его душу предчувствиях. Причем комическую окраску его догадкам о своей будущности придают именно повторы. Первый раз произнесенная доктором реплика — «Меня гнетет какое-то странное предчувствие. Вот-вот, кажется мне, стрясется надо мной какое-то несчастие. А я верю в предчувствия и... жду. Все может случиться. Трупное заражение... смерть любимого существа» (II, 323) — сама по себе еще не содержит ничего комического. Ее смеховая природа начинает ощущаться после того, как следует ответная реплика следователя Гришуткина: «Хоть при Мишке-то постыдитесь говорить о предчувствиях, баба вы этакая. Хуже того, что есть, не может быть» (II, 323). Особенно же явственное смеховое начало проявится в разговоре доктора с испытывающей к нему интерес молодой вдовушкой. В этом разговоре доктор не вполне в соответствии с ожиданиями ищущей любви вдовы вновь повторяет уже звучавшую в его устах реплику и развивает волнующую тему:
«Доктор, отчего вы так печальны? — спросила она.
— Предчувствие какое-то... Меня гнетет какое-то странное, тяжелое предчувствие. Точно ждет меня потеря любимого существа» (II, 325). Той же тревожной мнительностью, что и Свистицкий, заставляющей возвращаться к одной и той же фразе, наделены Ахинеев («Клевета», 1883), Салютов («Женщина без предрассудков», 1883), в какой-то мере Очумелов («Хамелеон»).
Однако диапазон причин, вызывающих словесные повторы, в рассказах Чехова значительно шире. Повтор может быть следствием темперамента говорящего, испытывающего восторг перед женскими достоинствами («Этакая роскошь! Жизнь бы отдал! Глаза, плечи, ножки в лиловых чулочках... огонь баба! Баба — ой-ой!», «Что говорить, шикарная женщина! Замечательно шикарная! Чудо природы»; «Perpetuum mobile», 1884); сосредоточенностью персонажа на чем-либо очень важном, с его точки зрения (Эраст Иваныч Ягодов озабочен тем, чтобы у него «волос гуще шел»; «В цирульне», 1883); желанием поглумиться над окружающими (речевое поведение миллионера Пятигорова из рассказа «Маска», 1884); волнением, испытываемым при любовном объяснении (повтор не относящегося к теме слова «клюет» в рассказе «Злой мальчик», 1883).
Митя Кулдаров («Радость», 1883) не в силах сдержать радость и возбуждение от известности, обретенной благодаря газетной информации о том, как, «находясь в нетрезвом состоянии», он упал под лошадь. Невербальные характеристики его состояния («возбужденный, взъерошенный, влетел в квартиру своих родителей и быстро заходил по всем комнатам») дополняются повторяющимися репликами: «Я никак не ожидал! Нет, я никак не ожидал! Это... это даже невероятно!», «Это невероятно! Вы не можете себе представить! Вы поглядите!»; «Это я от радости, мамаша! Ведь теперь меня знает вся Россия! Вся! Раньше только вы одни знали, что на этом свете существует коллежский регистратор Дмитрий Кулдаров, а теперь вся Россия знает об этом! Мамаша! О, господи!» (II, 12).
В данном случае повтор — форма проявления охватившей Митю Кулдарова радости. Но он может быть вызван и известным напряжением, возникающим, к примеру, тогда, когда персонаж хочет рассказать об интимных подробностях своей жизни, но, смущаясь (или разыгрывая смущение), затрудняется это сделать. Такая мотивировка повтора встречается, например, в рассказе «Разговор» (1883), в котором безымянная блондинка, говоря о себе в третьем лице, делится сложностями, возникшими в ее семейной жизни: «Представьте, что она не может, одним словом... любить мужа, потому что... одним словом, отдалась другому... любимому существу. Ну, что ей прикажите делать? Она отправляется к доктору и просит его, чтобы он... нашел причины... Доктор идет к мужу и говорит ему, что если... одним словом, вы меня понимаете» (II, 96).
В рассказе «Брак по расчету» (1884) Апломбов трижды повторяет адресованную телеграфисту Блинчикову реплику «Позвольте вам выйти вон» (III, 100), чем вызывает недоумение как самого телеграфиста, так и присутствующих при этой сцене. В действительности, ничего удивительного нет: быть может, впервые оказавшись на высоте положения Апломбов (он — жених, с чем вынуждены считаться), соответственно, и проявляет те свойства характера, на которые указывает его фамилия.
Еще один возможный пример психологического усложнения образа дает рассказ «Унтер Пришибеев» (1885), традиционно воспринимаемый как социальный. Пришибеев постоянно повторяет вопросы-недоумения, приказы и запреты («По какому полному праву тут народ собрался? Спрашиваю. Зачем?», «По какому это случаю тут? Почему тут? Это ты зачем палец?», «Разойдись!», «Наррод, расходись! Не толпись! По домам!»). Перед нами действительно социальный тип, образ большой обобщающей силы, выражающий суть полицейского государства. Но, по нашему мнению, есть основания трактовать Пришибеева и как человека, для которого язык приказа и запрещения — это следствие некоторых свойственных ему психологических особенностей, прежде всего амбициозности («Я не мужик, я унтер-офицер, отставной каптенармус, в Варшаве служил, в штабе-с...»). Принадлежность его к «отставным» также многое объясняет: «славная» варшавская жизнь в прошлом, а в настоящем — известная неуверенность (его «отставили»), которая неосознанно компенсируется Пришибеевым повторяющимися по тону и смыслу репликами-императивами.
В рассказе «Гость» (1885) повторы в речи полковника Перегарина также объясняются тем, что он — отставной. Но если Пришибеев по-диктаторски активен, то Перегарин — человек иного психологического склада. Он чувствует и, возможно, сознает, что лучшие мгновения его жизни — далеко в прошлом. Отсюда постоянные возвраты к прежней поре жизни, обилие речевых конструкций с глаголом «быть» в форме прошедшего времени и готовность развернуть свое воспоминание в длинную историю: «Был у меня, знаете ли, один знакомый, некто Клюшкин, штабс-капитан. Познакомился я с ним в Серпухове. Ну-с, так вот этот самый Клюшкин...», «Был у нас в бригаде один старенький старичок, подполковник Требьен... французского происхождения. Ну-с, так вот этот Требьен...», «Был такой случай. Стояли мы под Ахалцыком...» (IV, 93—94). Комизм повествования усиливает то, что частный поверенный Зельтерский, в гостях у которого оказался Перегарин, хочет спать (действие развертывается ночью) и всяческими способами пытается выпроводить невыносимо надоевшего мономана: «Зельтерский был в отчаянии. Чего он только не делал, чтобы выжить гостя! Он то и дело посматривал на часы, говорил, что у него голова болит, то и дело выходил из комнаты, где сидел гость, но ничто не помогало» (IV, 93). Но запас впечатлений Перегарина столь велик, что попытки остановить его излияния долгое время остаются безуспешными. Одна из бесконечно повторяемых тем дается в начале рассказа: «Он сидел и хриплым, гнусавым голосом рассказывал, как в 1842 г. в городе Кременчуге его бешеная собака укусила. Рассказал и опять начал снова» (IV, 93).
Уже приведенные наблюдения позволяют сказать, что, наделяя своих персонажей повторяющимися высказываниями, Чехов избегает какой-либо односторонности в объяснении определяющих повторы причин. Число примеров, подтверждающих это, может быть расширено. Повторяющаяся реплика может прозвучать везде: в церкви, в трактире, в лавке, в доме генерала, на приеме у фельдшера, на кладбище. Причем мы не встретим какой-либо зависимости повтора от типа героя (как неоднократно отмечалось исследователями, Чехов, в отличие от Лейкина, например, изображавшего типы одного, купеческого круга, не «специализировался» на изображении людей того или иного социального статуса). Пожалуй, единственное, что объединяет разнородный материал, — сфера повседневности. Еще В.В. Розанов точно отметил, что Чехов изображал «самое важное в жизни», и им было «самое обыкновенное в ней, т. е. везде бывающее и чему суждено навсегда остаться...»4 Своеобразная энциклопедия речевых повторов людей различных характеров, темпераментов, интересов, возможностей ярко высвечивает эту грань художественного мира раннего Чехова.
Но интересно обратить внимание и на то, что в ряде произведений герои Чехова, сохраняя свои индивидуальные особенности, дублируют фразу, прозвучавшую в устах другого персонажа.
Немало примеров такого рода (хотя в основном они сделаны на материале более позднего творчества) приводится в статье Н.А. Кожевниковой. Воспользуемся некоторыми из них и приведем свои, чтобы в дальнейшем попытаться объяснить (Н.А. Кожевникова объяснений не дает), чем вызвано такое дублирование.
«В рассказе «Тайный советник», — отмечает исследовательница, — мужу Татьяны Ивановны Федору и учителю Победимскому, персонажам-антагонистам, отстаивающим свои права на Татьяну Ивановну, принадлежит повторяющаяся реплика, существующая на фоне повторяющегося жеста: «Лицо его было бледно-серо и дрожало. Он со всего размаха ударил кулаком по столу и сказал глухим голосом: Я не позволю!
Одновременно с ним вскочил со стула и Победимский. Этот, тоже бледный и злой, подошел к Татьяне Ивановне и тоже ударил кулаком по столику.
— Я... не позволю! — сказал он.
— Что? Что такое? — удивился дядя.
— Я не позволю! — повторил Федор, стукнув по столику».
Сквозную реплику одного персонажа повторяет другой (словесный повтор в приведенном примере сопровождается и повторяющимся жестом. — С.Ч.). В рассказе «Приданое» изображены три посещения повествователем семьи Чикамасовой. Второе и треть посещения связывает повтор реплики старушки Чикамасовой: Мы — сироты. Во второй сцене старушке Чикамасовой вторит дочка Манечка: «— Приходится все снова шить, ведь мы не Бог знает какие богачки! Мы с ней сироты!
— Мы сироты! — повторила Манечка»»5.
Ни «Приданое» (1883), ни «Тайный советник» (1886) не принадлежат к числу рассказов с ярко выраженным комическим началом, хотя иронический тон автора ощущается. В рассказе «Петров день» (1881) мы находим фрагмент, аналогичный тому, что впоследствии повторится в «Тайном советнике». Герой произносит слово, которое подхватывается другим героем: «Позвольте, ваше превосходительство... Я его только раз... смажу... Позвольте!»
— Чего вы лезете? — крикнул генерал, растопыривая руки. — Разве вы не видите, что нет места? Вы уж слишком... позволяете...» (I, 69). Важно обратить внимание не на повторение одного и того же глагола в двух разных рассказах, а на психологический механизм, в том и в другом случае приводящий к повтору слов. Чеховым воссоздана та особенность психологической реакции, когда чем-либо раздосадованный, взволнованный человек в силу эмоционального состояния как бы «фиксируется» на том, что вызвало его волнение или досаду. Это мы и наблюдаем в рассказах «Петров день» и «Тайный советник». Что касается рассказа «Приданое», то здесь нужно говорить о действии других психологических комплексов. Чехов показывает, что иногда человеку психологически комфортнее ориентироваться на привычное, сложившееся, раз и навсегда заведенное, чем изменить свою жизнь.
Повтор одним героем реплики или слова, уже прозвучавшего в речи другого, может быть вызван и ответной реакцией на оскорбление, как, например, в рассказе «Хирургия» (1884) («Дура! — Сам ты дура!») или в юмореске «Из огня да в полымя» (1884) («...извиняться в другой раз перед каким-нибудь дураком я не намерен! — Вы сами дурак! — прохрипел Осип и в негодовании ударил себя по груди»). Принято говорить о том, что диалоги чеховских героев — «диалоги глухих», с чем, разумеется, во многих случаях нельзя не согласиться. Однако вряд ли нужно абсолютизировать это наблюдение. У Чехова множество героев, которые прекрасно «слышат» друг друга, свидетельство чему, в частности, — приведенные нами повторы.
Полное или частичное совпадение одного и того же слова, реплики, темы у разных героев может также определяться стандартными ситуациями в жизни («Гадальщики и гадальщицы», 1883), свойственной людям театральностью поведения («Ряженые», 1883), «невротическими» расстройствами («Случаи mania grandiosa», 1883). Чехов показывает, что при всей неповторимости отдельного человека, в человеческой жизни много общего, что в чем-то существенном люди очень похожи друг на друга. Формальным выражением этой мысли и оказываются словесные повторы, принадлежащие разным персонажам. На наш взгляд, уже здесь, в комических произведениях, начинает формироваться представление о человеке, свойственное позднему Чехову и о котором, быть может, лучше, чем кто-либо говорит один из персонажей романа В. Гроссмана «Жизнь и судьба»: «Он [Чехов] сказал, как никто до него, даже Толстой, не сказал: все мы прежде всего люди <...> Он сказал: самое главное то, что люди — это люди, а потом они уже архиереи, русские, лавочники, татары, рабочие...»6 Однако если в позднем творчестве этот чеховский взгляд получает философскую и драматическую глубину7, то ранний Чехов выражает его главным образом в комическом плане.
Изучение речевых повторов позволяет выявить и другие стороны творчества писателя.
В рассказе «Perpetuum mobile» отставной генерал-майор Ежов неоднократно сопровождает свои реплики фразой «тридцать три моментально». Она не является средством создания социальной или психологической характерности и не имеет коммуникативной значимости. Фраза Ежова бессмысленна, это проявление речевой привычки, дающей о себе знать по самым разным поводам («А мы только что сели ужинать и буженину едим, тридцать три моментально», «У нас завтра съезд... тридцать три моментально...», «И я выпью за компанию, тридцать три моментально», «Вообще люблю молодежь, тридцать три моментально» и др.). Отставной генерал из рассказа «Perpetuum mobile» — предшественник Гаева («Вишневый сад», 1904), не раз повторяющего столь же бессмысленные, автоматизированные реплики. В этом плане он близок и Туркину («Ионыч», 1899), шутки которого стали механическим языком, «выработанным долгими упражнениями в остроумии и, очевидно, давно уже вошедшим в привычку» (X, 28).
Несколько иной случай повторяемости, но также связанный с речевыми привычками, встречается в рассказе «Хирургия» (1884), герой которого — дьячок Вонмигласов — жалуясь на зубную боль, дублирует лексику и синтаксические конструкции («Так и ломит, так и ломит!», «...так и стреляет, так и стреляет!»). Конечно, причины повтора в данном случае можно истолковывать по-разному. Но одна из них, по-видимому, в том, что дьячок, в силу своей социальной принадлежности или психологических особенностей, просто привык к лексическим и синтаксическим повторениям.
По мнению А.Д. Степанова, внимание к автоматизации сознания и языка — одно из проявлений «глобальной чеховской темы, которую можно назвать «старение / стирание» (курсив А.Д. Степанова. — С.Ч.) знака»8. Поясняя свою мысль, исследователь писал: «Суть ее в том, что нечто ранее осмысленное, значимое и релевантное со временем превращается в пустую оболочку, знак знака, напоминающий читателю о некогда важном для героя знаке, или, что одно и то же, констатирующий его отсутствие. Самые разнообразные знаки — слова, жесты, поступки, картины, фотографии и т. д. — в чеховских текстах постоянно обессмысливаются», так как «чем чаще знак повторяется, тем быстрее и больше он стирается»9.
Повтор может быть вызван не только привычкой, но и стандартизирующими речь языковыми законами. Примером может служить рассказ «Жалобная книга» (1884), где мы встречаем повторы грамматических конструкций. Ср.: «Подъезжая к сией станции и глядя на природу, у меня слетела шляпа. И. Ярмонкин» и «Проезжая через станцию и будучи голоден в рассуждении чего бы покушать я не мог найти постной пищи. Дьякон Духов» (II, 358—359). Грамматика диктует свои стандарты и в рассказе «Философские определения жизни» (1883). Один грамматический ряд открывается словами «Жизнь нашу можно уподобить...», а другой — «Жизнь наша подобна...» (далее следуют различные «философские определения»). В том и в другом рассказе акцент делается на содержании высказываний, однако вольно или невольно Чехов обращает внимание читателя и на пределы вариативности речи, которые определяются языковыми законами.
В то же время персонажи ранних рассказов Чехова нередко проявляют и языковую изобретательность, что особенно заметно в тех случаях, когда герой или героиня, настойчиво возвращаясь к характеристике кого-либо владеющего их сознанием, используют варианты именований. В данном случае мы встречаемся с особой разновидностью повторов, близкой, хотя и не всегда тождественной, синонимии. Синонимическое именование — всегда возврат к тому, что уже было сказано (и в этом смысле повтор), но возврат, отличающийся от исходного значения смысловыми и стилистическими оттенками. Вариативность именований — также возврат, но в отличие от синонимии не всегда подразумевающий повторение исходного значения слова.
Склонность к вариативности именований присуща многим из персонажей Чехова. Причем по прочтении некоторых произведений создается впечатление, что чеховские герои испытывают удовольствие от подбора определений. И, по-видимому, не только потому, что получают удовлетворение, выплескивая эмоции или сводя с кем-то старые счеты. Они интуитивно чувствуют себя в роли словотворцев. Найденные определения действительно выстраиваются в своеобразные и выразительные по семантике и стилистике словесные ряды. Повтор именования всегда дается с «приращением» смысла и стилевой экспрессии. Эта речевая изобретательность чеховских персонажей особенно заметна в тех случаях, когда варьирующаяся лексика призвана дать негативную характеристику того, о ком идет речь.
В рассказе «Торжество победителя» (1883) достигший административных высот Алексей Иванович Козулин с удовольствием дает определения «терзавшему» его в прошлом Курицыну, в какой-то момент оказавшегося рангом ниже. Бывший начальник и подчиненный меняются местами. Контраст того, что было, с тем, что есть, передан через смену экспрессивных именований в речи торжествующего победителя. Некогда грозный «Нептун» предстает в его устах «сигом копченым», «крокодилом», «смиренником», «червячком» и «убогеньким».
Однако вариативность негативных именований не обязательно бывает вызвана ощущением социального превосходства.
В рассказе «Петров день» (1881), например, отставной капитан 2-го ранга, Михей Егорыч «награждает» вариативными прозвищами своего брата («Иуда», «скотина», «свинья», «осел», «подлец», «акула»). Это мотивировано тем, что Михей Егорыч, «невыносимейший в мире человек, известный всей губернии скандалист», то есть причинами чисто психологическими.
Склонный к мономании дворник Филипп, который «каждое утро что-нибудь <...> проповедовал» («Умный дворник», 1883), с высот своей «образованности» обличает невежество «кухонного населения»: «Чисто как скоты неподобные!», «...не народ, а какие-то химики свинячие...» (II, 72—73). Если лексическая сочетаемость в первом случае достаточно привычна, то такой перл, как «химики свинячие», придумает не всякий. Соединение же двух синонимичных словосочетаний еще более усиливает словесную экспрессию, которая, конечно, превосходит своими «художественными достоинствами» те определения, какие звучат в адрес самого дворника. Действительно, слова «болван», «негодяй», «скотина», «бестия», «моррда» вряд ли могут идти в сравнение с «химиками свинячими», хотя и оказывают действие на «поборника просвещения».
Разнообразием и повышенной эмоционально-экспрессивной окраской отличаются именования англичанки, которые дает Грябов («Дочь Альбиона», 1883): кикимора — стерлядь — чертовка — дурища — чертова кукла — каналья — царь природы — Уилька Чарльзовна Тфайс — тритон. Грябов погряз в своем скучном, неподвижном существовании, он сам поражается тому, как бесцельно тратит свое время: «...Сижу, брат, здесь с самого утра! Такая скучища, что и выразить тебе не могу. Дернул же меня черт привыкнуть к этой ловле! Знаю, что чепуха, а сижу! Сижу, как подлец какой-нибудь, как каторжный, и на воду гляжу, как дурак какой-нибудь!..» (II, 196). Определения, которые даны гувернантке-англичанке, хотя и характеризуют его как хама, в сущности, беззлобны и ритуальны: это своеобразное наполнение жизни хоть какими-нибудь эмоциями. Грябов как бы «заводит» себя экспрессивной лексикой, потому что его жизнь скучна и однообразна.
Экспрессивны именования и в устах вздорного, недалекого регента Градусова («Из огня да в полымя», 1884), путающего моральные наставления и извинения с оскорблениями и ругательствами. Слова и словосочетания одного семантического поля, которыми он оснащает свою речь (осел, мерзавец, свинья, хамово отродье, морда, индюк, рыло, дура), характеризуют не столько тех, в чей адрес они произнесены, сколько самого говорящего. Это вообще свойственно Чехову, в произведениях которого, как неоднократно отмечалось, доминирующая в повествовании точка зрения героя (в нашем случае выраженная через оценочную лексику) сама становится объектом изображения, взгляд героя и взгляд на героя — совмещаются.
Ту же экспрессию именований мы встречаем и в рассказе «Братец» (1883), где, однако, она связана с волновавшей раннего Чехова темой хамелеона. Гиперболически нагнетаемые братом именования избранника сестры («пузатый лабазник», «кацап», «анафема толстомордая», «квасник», «мужик», «хам», «дурман какой-то», «свинство», «невежа», «сскатина», «сиволапый» и др.), исчезают после того, как от «лабазника» получена голова сахара. Но в данном случае интересно отметить не столько эту метаморфозу, сколько опять-таки чисто «лингвистические» способности героя, без труда находящего синонимичные определения.
Как было отмечено, повышенная экспрессия в именованиях особенно заметна в тех случаях, когда варьирующаяся лексика призвана дать негативную характеристику другого. Но в ряде случаев («Филантроп», 1883; «Один из многих», 1887) чем-либо угнетенный или раздосадованный чеховский герой допускает экспрессивные определения и по отношению к самому себе. В рассказе «Один из многих» (1887), к примеру, «отдыхающий» на даче отец семейства Иван Иваныч, измученный бесконечными поручениями жены, именует себя «мучеником», «вьючной скотиной», «рабом», «подлецом», «тряпкой», «болваном», «идиотом», «дрянью», «мочалкой», «курицыным сыном», «бессловесным животным», «дохлятиной». Широта именований объяснима эмоциональным состоянием героя, ее характеристичность относительна, поскольку герой, по сути, никак не выделен автором среди других «мучеников» дачной жизни: он — Иван Иваныч, то есть «один из многих».
Помимо проанализированных случаев, вариативность именований в большей или меньшей мере проявляется в таких рассказах, как «Опекун» (1883), «Женщина без предрассудков» (1883), «Жених» (1883), «Теща-адвокат» (1883), «Протекция» (1883), «Толстый и тонкий» (1883), «Невидимые миру слезы» (1884), «Водевиль» (1884), «Хирургия» (1884), «Хороший конец» (1884), «Отец семейства» (1885), «Стража под стражей» (1885), «Дамы» (1886), «Месть» (1886), «Серьезный шаг» (1886), «От нечего делать» (1886), «Новогодняя пытка» (1887), «Добрый немец» (1887), «Неосторожность» (1887) и др. Таким образом, мы имеем дело с типичной чертой чеховской поэтики.
Если в рассмотренных и упомянутых рассказах вариативные именования играют характеристическую роль, то в «Страшной ночи» (1884) на первом плане иная задача. Чехов пародирует жанр «страшного» святочного рассказа, чем и определяется обилие комических именований в речи героя, относящихся к одному семантическому полю — страха.
Как известно, мотив страха относится к числу наиболее распространенных в святочной словесности10. В данном случае этот мотив, среди прочих атрибутов, напоминающих о страшных святочных историях (разбушевавшейся природной стихии, привидений, деталей, передающих эмоциональное напряжение рассказчика и соответствующую ситуацию рассказывания: «побледнел, притушил лампу <...> начал взволнованным голосом»), создается синонимичными именованиями. Если об имени рассказчика (им является Иван Петрович Панихидин), мы узнаём из уст автора, то далее соответствующие именования появляются уже в речи самого рассказчика. Выясняется, что живет Панихидин «у Успения-на Могильцах, в дома чиновника Трупова». Среди его приятелей Упокоев (по словам рассказчика, «впоследствии, как известно, застрелившийся»), который «жил в меблированных комнатах купца Черепова, что в Мертвом переулке», а также врач Погостов, обретавшийся в пору описываемых событий в доме статского советника Кладбищенского. Из этого ряда несколько выбивается имя другого приятеля рассказчика — Ивана Челюстина, но не настолько, чтобы читатель мог полностью отвлечься от комического лейтмотива пародии.
Особый случай — тот, когда чеховские персонажи уже не по наитию или не в силу каких-либо внеязыковых причин, но осознанно подходят к повтору как проверенному риторическому приему. Он оказывается средством выразительности и в книжной («Письмо к ученому соседу», 1880), и в устной речи («Пропащее дело», 1882; «Случай из судебной практики», 1883; «Оратор», 1886).
Особенно интересен рассказ «Оратор», герой которого — Григорий Петрович Запойкин — обладает «редким талантом произносить экспромтом свадебные, юбилейные и похоронные речи». Создав соответствующий ситуации похорон образ («Он взъерошил волосы, напустил на лицо меланхолию...»), обведя, как и следует опытному оратору, глазами аудиторию, Запойкин покоряет собравшихся и лексическими повторами, и дублированием синтаксических конструкций (неоднократно повторяются риторические вопросы, грамматически однородные периоды), и синонимией, и вариативностью именований усопшего: «Верить ли глазам и слуху? Не страшный ли сон сей гроб, эти заплаканные лица, стоны и вопли! Увы, это не сон, и зрение не обманывает нас! Тот, которого мы еще так недавно видели столь бодрым, столь юношески свежим и чистым, который так недавно на наших глазах, наподобие неутомимой пчелы, носил свой мед в общий улей государственного благоустройства, тот который...» (V, 432) и т. д. Принцип «одно вместо другого» — Запойкин по ошибке «похоронил» не того, кто умер, — сообщает и без того комически звучащей речи чеховского ритора ярко выраженный смеховой характер.
К сказанному в этом параграфе остается добавить, что речевые повторы как средство характеристики героя комического плана сохраняются и в позднем творчестве Чехова. Но, как правило, закрепляются они уже за второстепенными персонажами. В их числе, например, Иван Петрович Туркин из рассказа «Ионыч» с одними и теми же шутками; Пава из того же рассказа с повторяющейся в его устах фразой «Умри, несчастная!»; Андрей Андреич из рассказа «Невеста» (1903), неоднократно произносящий «Люблю я своего батьку <...> Славный старик. Добрый старик» (X, 205), и др. Исключением из этого ряда героев второго плана является только Беликов из рассказа «Человек в футляре» (1898) с его постоянным «как бы чего не вышло». Однако, как мы увидим, речевые повторы в творчестве Чехова конца 1880—1900-х годов существенно изменят свою функцию. Что касается раннего творчества, то здесь, как мы могли убедиться, словесные повторы — важнейший компонент чеховской поэтики и в подавляющем большинстве случаев постоянный атрибут комического героя.
Примечания
1. Федосюк Ю.А. Что непонятно у классиков, или Энциклопедия русского быта XIX века. М., 2004. С. 88.
2. Чудаков А.П. Мир Чехова: Возникновение и утверждение. М., 1986. С. 134.
3. В одной из рецензий, опубликованных в «Чеховском вестнике», отмечается, что профессиональные психотерапевты, анализирующие особенности психологического склада чеховских героев, считают, что к психастеникам относятся такие из них, как «Володя из одноименного рассказа, Иванов из одноименной пьесы, студент Васильев из рассказа «Припадок», Войницкий, Огнев из рассказа «Верочка» <...>, профессор из «Скучной истории» <...>, Егорушка из «Степи» <...>, Коврин из «Черного монаха» <...> и даже несчастный чиновник Червяков из хрестоматийной «Смерти чиновника»...» Психастенические черты характера отмечаются и у самого Чехова. См.: Тихомиров С. [Рецензия] // Чеховский вестник. М., 1999. № 4. С. 23. Рец. на: Целебное творчество Чехова: размышляют медики и филологи. М., 1996; Материалы к терапии творческим самовыражением. М., 1998. О героях этого плана, к которым нам еще предстоит вернуться, также см.: Долженков П.Н. Чехов и позитивизм. 2-е изд., испр. и доп. М., 2003.
4. Розанов В.В. Наш «Антоша Чехонте» // Соч. М., 1990. С. 423.
5. Кожевникова Н.А. Повтор как способ изображения персонажей в прозе А.П. Чехова // Литературный текст: Проблемы и методы исследования. IV. Тверь, 1998. С. 54—55.
6. Гроссман В. Жизнь и судьба // Октябрь. 1988. № 2. С. 48.
7. См., например, об этом: Капустин Н.В. «Чужое слово» в прозе А.П. Чехова: жанровые трансформации. Иваново, 2003. С. 104—105 и др.
8. Степанов А.Д. Указ. соч. С. 95.
9. Там же. С. 95, 98.
10. См. об этом: Душечкина Е.В. Русский святочный рассказ: Становление жанра. СПб., 1995.
Предыдущая страница | К оглавлению | Следующая страница |