До прихода в русскую литературу А.П. Чехова представлялось несомненным, что малая эпическая форма является «осколком» большой (романной) формы: «глава, вырванная из романа», как сказал В.Г. Белинский о повести. Таковыми по преимуществу и создавались рассказы и повести крупнейших русских романистов — И.С. Тургенева, Л.Н. Толстого, Ф.М. Достоевского — в полном соответствии с классическим рассуждением Белинского: «Есть события, есть случаи, которых, так сказать... не стало бы на роман, но которые глубоки... Повесть ловит их и заключает в свои тесные рамки»1. Иначе говоря, различия между романом и рассказом (именовавшимся во времена Белинского «повестью») мыслились не качественными, а количественными.
Между тем зрелый чеховский рассказ на фоне складывавшихся десятилетиями норм соотносительности большой и малой романных форм выделился своим качественным своеобразием. Общеизвестны слова Л.Н. Толстого: «Чехов создал новые, совершенно новые, по-моему, для всего мира формы писания... Чехова, как художника, нельзя уже сравнивать с прежними русскими писателями — с Тургеневым, с Достоевским или со мною»2. Новаторство такого масштаба («для всего мира») не укладывается в рамки стиля, мера для него — жанр.
Подлинное новаторство, как убеждает нас в том историческая поэтика, никогда не бывает простым отрицанием привычного, устоявшегося; оно всегда предполагает глубокую укорененность в многовековых пластах культурных, в частности жанровых, традиций и содержит в себе момент воскрешения и обновления исторически продуктивных способов организации художественного целого.
Речь в данном случае об исторически «прямолинейной» связи с новеллистическими традициями идти не может. «Рассказы Чехова, — писал Б.М. Эйхенбаум, — совсем не похожи на то, что принято называть новеллами... Вместо сюжета Чехову достаточно было просто положения, характеризующего нравы или человека»3.
Смысл этого наблюдения заключается, по нашему мнению, в следующем. Чеховский рассказ периода творческой зрелости уходит своими корнями в культурно-историческую память традиций анекдота и притчи. Это долитературные по своему происхождению формы малого эпоса, возникшие и эволюционировавшие долгое время в стороне от основного русла становления романной формы, во многих отношениях диаметрально противоположны. Однако и тот и другой жанр высказывания состоит в развертывании «положения, характеризующего нравы или человека».
Анекдот в творчестве Чехова представлен широко. К ряду рассказов, «написанных в форме притчи», Г.А. Бялый относит «Без заглавия», «Сапожник и нечистая сила», «Пари», «Рассказ старшего садовника»4; И.Н. Сухих выявляет притчевость образной системы «Черного монаха» (15, 107). Однако новаторство гениального рассказчика состояло прежде всего во взаимопроникновении и взаимопреображении анекдотического и притчевого начал — двух, казалось бы, взаимоисключающих путей осмысления действительности5.
Впрочем, у Чехова был могучий предшественник в лице автора «Повестей Белкина», впервые в русской литературе осуществившего продуктивную контаминацию анекдота и притчи. Жанровое родство чеховской и пушкинской прозы представляется неоспоримым и общепризнанным. Но здесь имеется и существенное различие: чеховская «построманная» (в противовес пушкинской «дороманной») контаминация конструктивных принципов анекдота и притчи несла в себе момент преодоления художественной инерции классического романа. В связи с этим рассмотрение повестей и рассказов Чехова в качестве «маленьких романов» представляется существенно неадекватным их действительной художественной природе.
Ранние рассказы писателя, подписывавшиеся псевдонимами, принадлежали по преимуществу к жанру литературного анекдота, не исключая и таких невеселых творений Антоши Чехонте, как, например, «Тоска» (1886). В двух первых публикациях этого рассказа повествователь шутил: «Одна боль всегда уменьшает другую. Наступите вы на хвост кошке, у которой болят зубы, и ей станет легче». И хотя в последующих переизданиях Чехов снял эти слова, ослабляя субъективность своей ранней манеры, их органичность общему анекдотическому строю произведения (разговор извозчика с «братом кобылочкой») несомненна.
«Тоска», «Хористка» (1886), «Ванька» (1886), «Скорая помощь» (1887) и сходные с ними ранние чеховские рассказы, будучи подступами к качественно новой модификации малой эпической формы, представляют собой интереснейшее литературное явление «слезного анекдота» — по аналогии со «слезной комедией» XVIII в. Аналогия не представляется нам поверхностной, поскольку в творческих исканиях Чехова находит свое проявление нарастающая к концу XIX столетия активизация процессов жанрообразования, подобная той, какую литература европейских стран переживала на исходе XVIII в. Интенсификация жанрообразования в русской литературе была вызвана как общественно-историческими причинами (глубокое социальное преобразование основ национальной жизни), так и грандиозной по своим результатам завершенностью становления русского классического романа в творениях Ф.М. Достоевского и Л.Н. Толстого.
Принципиальная роль анекдота в творческом мышлении Чехова общеизвестна. Дополнительных аргументов, быть может, требует отсылка к притчевому духовному опыту. Впрочем, достаточно, вероятно, вспомнить о месте притчи в миропонимании и творчестве позднего Толстого, оказавшего значительное влияние на молодого писателя.
«Чересчур толстовитый», по выражению И.П. Чехова, брата писателя, рассказ «Казак» (1887) был исключен автором из прижизненного собрания сочинений. Наиболее вероятная причина этого — усмотрение подражательности в тексте, столь явно следовавшем толстовской манере притчевого мышления.
Как известно, 1887—1888 гг. стали периодом перелома от раннего писательства Антоши Чехонте к зрелому авторству А.П. Чехова. И не случайно именно в это напряженное двухлетие творческого самоопределения писатель обращается к форме притчи. Характерно, что «Сапожника и нечистую силу» Н.А. Лейкин воспринял как произведение «не в чеховском духе, а в толстовском» (Т. 7. С. 665); «Без заглавия» и «Пари», по свидетельству А.Б. Гольденвейзера, привлекли сочувственное внимание Л.Н. Толстого6. Авторское определение жанра этих текстов («сказки») в свою очередь сближает их с народнической и щедринской сказкой-притчей 1870—1888 гг.
Обратим, однако, внимание на отзвуки анекдотического художественного мышления в этих чеховских притчах. Финал сказки «Без заглавия» отчетливо анекдотичен и побуждает вспомнить жизнелюбивых монахов Боккаччо. Рассказ же о сапожнике является не чем иным, как литературным анекдотом в духе и традиции пушкинского «Гробовщика», перерастающим незаметно в притчу о том, что «в жизни нет ничего такого, за что бы можно было отдать нечистому хотя бы малую часть своей души».
Жанру таких рассказов 1887 г., как «Шампанское» или «Лев и солнце», можно было бы дать определение — анекдотическая притча; «Удав и кролик» — притчевый анекдот. «Неприятная история», начинающаяся как непритязательный анекдот, вдруг завершается притчеобразным микроэпилогом, где герой рассказа, глядя на грязную дорогу, «стал думать о том, что нравственно и что безнравственно, о чистом и нечистом».
Для постижения жанровых истоков чеховской прозы зрелого периода наиболее существенным, пожалуй, оказывается столкновение и взаимоналожение анекдотического и параболического (притчевого) видения жизни в «серьезных» рассказах 1887—1888 гг. Например, герой явственно «переломного», как показывает В.Я. Линков, произведения «Огни» (1888) Ананьев рассказывает историю своей встречи с Кисочкой как притчу («это не случай», по его словам, а «урок»), полемически соотнесенную с соломоновской «суетой сует». Студентом фон Штенбергом она же интерпретируется как пошлый анекдот. Врач Овчинников из рассказа «Неприятность» (1888) видит себя то героем анекдота (мужики около сарая «о чем-то разговаривали и смеялись. «Это они о том, что я фельдшера ударил...» — думал доктор»), то героем притчи («глядел по сторонам и думал, что среди всех этих ровных, безмятежных жизней, как два испорченных клавиша в фортепьяно, резко выделялись и никуда не годились только две жизни: фельдшера и его»). В финале рассказа председатель управы, произнося резюмирующее библейское «блажени миротворци», притязает на участие в разыгранном жизнью притчевом сюжете; доктор же в ответ восклицает, что нельзя «относиться к жизни» столь «водевильно» (водевиль — сценическая форма анекдота).
Жанровая совместимость анекдота и притчи объясняется тем, что при всей, казалось бы, диаметральной противоположности миросозерцательных установок их многое сближает7, прежде всего коренная установка на устое бытование: греческое слово «анекдотос» переводится как «неопубликованный»; притча же первоначально носила характер изустного «учительства», адаптировавшего истины канонической мудрости. Это жанры-спутники фундаментальных текстов культуры: сакрального предания, если говорить о притче8, и политической историографии, если говорить об анекдоте9. Полноту смысла произведения этих жанров обретали лишь в определенном культурном контексте и предполагали достаточно активизированную позицию слушателя: рассказчик притчи или анекдота по необходимости опирался на некоторую предварительную осведомленность и соответствующую позицию адресата, на его предуготованность к адекватному реагированию.
Этот жанровый импульс отозвался в чеховском повествовании чрезвычайно важным свойством стимулирования активности читательского восприятия. Функция последнего «неизмеримо усилилась... активизировалась роль читателя в решении поставленных писателем вопросов». Ни у кого до Чехова, по мнению Б.М. Мейлаха, «не стоял так остро вопрос о способах, благодаря которым можно было бы включить мысли и воображения читателя в самую суть проблемной ситуации»10.
Если героический эпос, волшебная сказка, роман характеризуются центробежными тенденциями «развертывания», кумулятивного присоединения дополняющих и расширяющих картину мира эпизодов, фрагментов, персонажей, характеристик, описаний, то в новелле или апологе (литературный сказ назидательного содержания), напротив, господствует центростремительная тенденция к «свертыванию» сюжета, «сгущению» высказывания11. В еще большей мере эта, вторая тенденция присуща анекдоту и притче — долитературным предшественникам новеллы и аполога. В пределе анекдот «конденсируется» в остроту, а притча — в паремию, пословично-афористическую сентенцию. Центростремительность стратегии жанрового мышления порождает такие общие черты анекдота и притчи, как неразвернутость или фрагментарность сюжета, сжатость характеристик и описаний, неразработанность характеров, акцентированная роль «укрупненных» деталей, строгая простота композиции, лаконизм и точность словесного выражения и т. п.
Легко заметить, что этот перечень составляют наиболее очевидные особенности поэтики чеховского рассказа. Сюда же следует причислить ключевую композиционную роль микродиалога, редуцируемого порой — как в анекдоте или притче, так и у Чехова — до единичной реплики одного из участников. И даже установка названных жанров на устное бытование имеет к произведениям Чехова самое непосредственное отношение, хотя, быть может, и менее очевидное.
Поэтика рассказа, принадлежащего перу опытного романиста, часто несет на себе печать бессознательной установки на чтение «про себя», на зрительное восприятие текста. Чеховская же поэтика в немалой степени обусловлена внутренней установкой повествователя на произнесение текста вслух, что свойственно поэзии в гораздо большей степени, чем прозе12.
Этим своеобразием чеховской художественности порождается довольно распространенное противоречие в суждениях, не учитывающих принципиальную внероманность прозы Чехова: творениям писателя порой приписывают одновременно и акцентированную «объективность» и акцентированный «лиризм». В действительности же речь, скорее, следует вести об «иллюзии чеховского объективизма» (17, 53), как, впрочем, и об иллюзии его «лиризма». Первая объясняется жанровой отстраненностью автора от героя (дидактической в притче, насмешливой в анекдоте), вторая иллюзия — жанровой установкой на устно-доверительное общение с читателем. Далеко не случайно представляется пристрастие Чехова к композиционной форме «рассказа в рассказе» (см.: 3, 105), противоположной по своему художественному заданию форме «романа в романе»: первая повышает роль устного «голоса», тогда как вторая — письменного «слога».
На фоне отмеченных черт общности анекдота и притчи еще резче выступают их принципиальные различия.
Слово притчи — авторитарное, назидательное, рассудительное. Оно внутренне безошибочно в своей императивности и монологично. Несмотря на дидактическую направленность, это медитативное, «замкнутое» слово, обходящееся и без собеседника: притчу можно «рассказать» и себе самому, т. е. привлечь заключенную в ней мудрость для осмысления собственного личного опыта. Сказанному не противоречит отмечаемая С.С. Аверинцевым особенность: притча «часто перебивается обращенным к слушателю или читателю вопросом». Здесь «речь идет о подыскании ответа к заданной задаче»13, а не диалогическом выявлении самостоятельной позиции собеседника. Такого рода вопросы человек нередко задает себе сам.
Чеховская манера перебивать повествование вопросами объясняется, на наш взгляд, отмеченной жанровой особенностью притчевой традиции.
Слово анекдота — инициативное, но одновременно и легковесное, «неосновательное слово» (выражение из чеховского рассказа «В сарае»), курьезное своей окказиональностью, беспрецедентностью (неологизм, например). Оно в такой же мере плод остроумия, в какой и речевой ошибки, оговорки, описки, недоразумения. Анекдотическое слово принципиально «разомкнуто», диалогично, без слушателя его нет: анекдот невозможно рассказать самому себе.
Привлекая внимание блеском остроумия или, напротив, нелепостью, неуместностью, анекдотическое слово принимает непосредственное участие в движении сюжета, само может стать организатором эпизода, его эпицентром, «солью» анекдота. Оно сюжетно, тогда как слово притчи, стремящееся к простоте и смысловой прозрачности, ограничивающее себя посреднической функцией между цепью событий и осмысливающим ее сознанием, фабульно.
Столь полярная противоположность речевого строя притчи и анекдота позволяет Чехову извлекать из их соседства эффект конфликтной взаимодополнительности.
Анекдотическое слово, доминировавшее в рассказах Антоши Чехонте, не покидает и зрелую чеховскую прозу. Так, сообщая о том, что Гуров получил от швейцара сведения о муже Анны Сергеевны по фамилии фон Дидериц, повествователь «Дамы с собачкой» (1899) не преминет отметить: «Швейцар выговаривал так: Дрыдыриц». (Напомним, кстати, что молодой Чехов нередко обращался к анекдотической фигуре мужа-немца.) На другом жанровом полюсе «Дамы с собачкой» — медитация от первого лица множественного числа, предваряющая пришедшие к Гурову в Ореанде мысли о «высших целях бытия». Это столь неожиданное в чеховском рассказе «мы» («о покое, о вечном сне, какой ожидает нас» и т. д.) — притчевой природы. Если в анекдоте речь всегда ведется о других, то притча говорит прежде всего о нашей жизни.
В то же время чистоте авторитарного тона медитации о «залоге нашего вечного спасения» препятствует характерное для Чехова «быть может», срывающее самую кульминацию рассуждения (подробнее об этом см. в гл. 2). Чеховские «быть может» или «казалось» принадлежат области оговорочного, скептического и в этом смысле анекдотического слова, никогда не претендующего на то, чтобы ему верили вполне.
Жанровое своеобразие зрелого чеховского рассказа в том и состоит, что он не знает ни анекдота, ни притчи в чистом виде. То и другое жанровое мышление в результате взаимопроникновения и взаимокорректировки преображаются, давая новое качество, новую литературность: анекдот преодолевает догматизм притчи, притча преодолевает легковесность анекдота. Так и рождаются произведения, подобные притчевому анекдоту «Человек в футляре» (1898) или анекдотической притче «Студент» (1894).
Вслушаемся в столь узнаваемо «чеховское» столкновение реплик:
«— Вы святые? — спросила Липа у старика.
— Нет. Мы из Фирсанова».
Этот поразительный микродиалог из повести «В овраге» (1900) — яркая иллюстрация к сказанному. В анекдотическом ответе на вопрос, словно позаимствованный из патерика, неоспоримо присутствует чарующая глубина иносказания: святость не сверхчеловечна, не торжественна, она буднично скитается по грешной земле, неотделима от обыкновенной человеческой жизни. Перед нами уложившаяся в две реплики притча-анекдот о человечности того, что свято.
Характерология чеховской прозы, где повествователь «рисует всегда только контурами... давая не всего человека, не все положение, а только существенные их очертания... не столько портреты, сколько силуэты»14, также в значительной степени восходит к истокам интересующих нас жанров. И тому и другому в равной мере присуща психологическая и событийная неразвернутость характеров персонажей, лаконизм «контурной», «силуэтной» их характеристики, доведенный Чеховым до совершенства в предысториях его героев, сообщаемых обычно как бы попутно, между прочим.
Если анекдот редуцирует характер до шаржа, то притча принадлежит к культурной традиции, не знавшей мышления характерами. Так, в древнерусской книжности «до XVII в. проблема «характера» вообще не стояла... Литература Древней Руси была внимательна к отдельным психологическим состояниям... Жития, хронограф, религиозно-дидактическая литература описывали душевные переломы», а не характеры отдельных людей15. Отметим попутно, что сюжет «душевного перелома» — ключевой для зрелой прозы Чехова, где, как правило, «прозрение героя выступает как основное, сюжетообразующее событие» (17, 61).
Развивая взгляды Д.С. Лихачева на принципы литературного изображения человека в средневековой книжности, С.С. Аверинцев замечает: «Христианский писатель средних веков хотел внушить своему христианскому читателю самое непосредственное ощущение личной сопричастности к мировому добру и личной совиновности в мировом зле... Такой «сверхзадаче» объективно-созерцательная «психология характера» явно не соответствует»16. Актуальность для Чехова аналогичной, хотя и в нерелигиозной «сверхзадачи»: «активизировать мысль человека, внушить ему интеллектуальную тревогу за необходимость решения вопроса жизни» (11, 34) — явилась, как нам представляется, решающим импульсом возрождения в его рассказах жанровой стратегии притчевого мышления.
Не будем забывать, что в укладе жизни родительского дома Чехов еще застал культурную традицию сакрально-дидактического слова живой и действенной17. Неприятие ее догматизма поначалу направляет литературные искания начинающего писателя по пути анекдота и пародии. Однако в зрелом его творчестве происходит плодотворное сближение — взаимодополняющее, взаимокорректирующее — столь несовместимых, казалось бы, жанров.
Герой анекдота и герой притчи диаметрально противоположны по своей природе. «Действующие лица притчи, — по характеристике С.С. Аверинцева, — как правило, не имеют не только внешних черт, но и «характера» в смысле замкнутой комбинации душевных свойств: они предстают перед нами не как объекты художественного наблюдения, но как субъекты этического выбора»18. Герой же анекдота, напротив, есть именно объект эстетического (смехового) наблюдения; не будучи наделен разработанным характером, он обычно выступает носителем немногочисленных, но акцентированных, шаржированных характеристических черт внешности, манеры мышления или поведения.
Притча стремится достичь максимального совмещения нравственного опыта героя и читателя (слушателя), ее убедительность зиждется на сопереживании. Анекдотом же культивируется эффект отчуждения, остранения персонажа в его индивидуальной курьезности. Взаимодействие этих жанровых установок — ключ к изображению человека в чеховской прозе. «Все зависит, вероятно, от индивидуализации субъекта в данное время», — говорит герой «Рассказа без конца» (1886), а через год он уже рассуждает, каково живется на свете «нашему брату человеку». Проницательность же авторского видения жизни снимает его противоречие между обособленным в своей единичности человеком и человеком вообще.
По выражению В.Б. Катаева, «чеховский индивидуализирующий метод (который не следует путать с задачей создания характеров — «ярких индивидуальностей») вел к обобщениям большой важности» (8, 139; курсив мой. — В.Т.). Эта парадоксальная мысль верна именно благодаря принципиально существенному для Чехова сотрудничеству анекдота и притчи: первый индивидуализирует своих персонажей, сводя каждого к жизненному казусу, тогда как вторая возводит способы существования своих героев к универсалиям человеческого бытия19.
Притчевое и анекдотическое у Чехова друг друга взаимодополняют, взаимопреломляют в изображении одних и тех же персонажей. Это особый путь реалистической типизации, пролагаемый в обход классической традиции русского романа и уводящий в XX век. Жанровая форма контаминации анекдота с притчей была органично усвоена, например, И.А. Буниным. Это, пожалуй, единственное, что столь очевидно сближает творческое наследие этих художников, не совместимых по строю художественного миросозерцания, по концепции личности.
Остановимся подробнее на рассказе «Поцелуй» «переходного» 1887 года, поразительно напоминающем своей художественной ситуацией и сюжетно-композиционным ее решением бунинскую прозу. Произведению этому принадлежит заметная роль в творческом самоопределении молодого автора: Чехов настаивал на том, чтобы именно этим текстом завершался его сборник «Рассказы» (1888).
Рецензент К. Медведский (Говоров) проявил известную проницательность, упрекнув автора «Поцелуя» в привнесении инородного психологического элемента в «анекдотическое» произведение вместо того, чтобы «ограничиться передачей самого анекдота» (Т. 6. С. 698). Ошибка критика заключалась «только» в том, что он не разглядел здесь художественного открытия, без которого Антоша Чехонте не смог бы стать тем Чеховым, какого мы знаем.
Поначалу все внимание рассказчика отдано необычному, курьезному. Подробно описана повадка «странной лошади» верхового, приглашающего офицеров на чай к генералу. Мы узнаем о казусном чаепитии у «прошлогоднего графа». Обсуждается необычная фамилия пригласившего: фон Раббек. Впоследствии она анекдотически искажается: Граббек, Лаббек и даже Фонтрябкин. Читатель узнает, что поручику Лобытко «было более двадцати пяти лет, но на его круглом, сытом лице почему-то еще не показывалась растительность» (портрет-казус) и что в бригаде поручика зовут «сеттером» (впоследствии эта кличка анекдотически обыгрывается). Становится известным, что генеральша была «стройной старухой с длинным чернобровым лицом, очень похожей на императрицу Евгению». В столовой наше внимание обращено на картавого молодого человека с рыжими бачками. Причем все эти более или менее курьезные подробности — вопреки традиционным представлениям — не выполняют никакой характеристической функции.
Только на четвертой странице рассказа мы знакомимся с его главным героем. Но понимаем это не сразу, поскольку штабс-капитан Рябович подан как еще одна фигура общего анекдотического ряда: «...маленький, сутуловатый офицер, в очках и с бакенами, как у рыси». Светское многолюдье и обстановка столовой производят на него «громадное впечатление», рождающее страусиное желание «спрятать свою голову». Повествователь задерживает наше внимание на этом несуразном человечке, как кажется, только потому, что именно Рябович становится героем анекдота: в темной комнате, прошептав «наконец-то!», его целует обознавшаяся женщина; при этом Рябович едва не вскрикивает от неожиданности и удирает.
Постепенно складывающаяся из курьезных частностей анекдотическая картина мира сгущается в соответствующую ей фигуру героя. Но ключевой художественный эффект произведения не в этом, а в жанровом преображении центрального персонажа. Герой анекдота превращается в героя притчи — так можно было бы определить внутреннюю эволюцию рассказа.
Впрочем, Рябович с самого начала есть нечто большее, чем герой анекдота, поскольку ясно осознает свою карикатурность: «...сознание, что он робок, сутуловат и бесцветен, что у него длинная талия и рысьи бакены, глубоко оскорбляло его, но с летами это сознание стало привычным...» Да и о приключении своем он мыслит («в его жизни свершилось что-то необыкновенное, глупое») и рассказывает как об анекдоте, «стараясь придать своему голосу равнодушный и насмешливый тон».
Между тем случайный поцелуй оказывается импульсом душевного пробуждения, напряженной внутренней жизни, в результате которой Рябович приходит к элементарному, казалось бы, но чрезвычайно важному для него выводу: «Я такой же, как и все». Самоопределяясь в качестве притчевого «обыкновенного человека», субъекта «обыкновенной жизни» (истинный герой притчи всегда есть «человек некий», личность вообще), штабс-капитан, преодолевая казусную картину существования, выходит к универсалиям бытия: «На широком черном фоне, который видит каждый человек, закрывая глаза», Рябович теперь «видел себя с другою, совсем незнакомою девушкой с очень неопределенными чертами лица; мысленно он говорил, ласкал, склонялся к плечу, представлял себе войну и разлуку, потом встречу, ужин с женой, детей...».
Очень существенно для чеховского рассказа, что подлинная грань межу анекдотическим и серьезным все отчетливее пролегает в сфере сознания, видения жизни. Вот, например, ездовой «с неуклюжей, очень смешной деревяшкой на правой ноге; Рябович знает назначение этой деревяшки, и она не кажется ему смешною». Курьезно-казусное легко занимает место в ряду фундаментальных феноменов личного опыта: «...в бессонные ночи, когда ему приходила охота вспоминать детство, отца, мать, вообще родное и близкое, он непременно вспоминал и Местечки, странную лошадь, Раббека, его жену, похожую на императрицу Евгению, темную комнату, яркую щель в двери...»
Поэтому, когда в финале рассказа разочарованный герой возвращается к горестно-анекдотическому мировосприятию («и весь мир, вся жизнь показались Рябовичу непонятной, бесцельной шуткой...»), этот взгляд уже не может претендовать на итоговость. Ведь все дело в выборе точки зрения, в самоопределении личности.
Рябович сочиняет для себя унылую притчу о бесцельности, безрезультатности круговорота воды в природе: перед его глазами в море стремится та же самая вода, что стремилась в него и в мае. И он себе кажется таким же, каким был до случайного поцелуя и до возбужденных им мечтаний и раздумий. Но в этом он ошибается (тем самым доказывая «от противного» смысловую результативность жизни): объект насмешливого наблюдения (и самонаблюдения) в заключительной фразе рассказа, не принимая «назло своей судьбе» долгожданного приглашения, впервые предстает субъектом выбора. Так завершается преображение анекдотического персонажа в героя притчи.
Правда, сам Рябович при этом мыслит себя героем нескончаемого несмешного, «глупого» анекдота, становящегося его «судьбой». Однозначности здесь нет и быть не должно: личное существование, по Чехову, не сводимо ни к единичности анекдотического отклонения от нормы, ни к безликой парадигме бытия «как все».
Живая незавершенность личности, преодолеваемость инерции жизни силой самоопределения — этот художественный итог не имеет ничего общего с пессимизмом, приписывавшимся рассказу «Поцелуй» такими, например, критиками, как В. Альбов (см.: Т. 6. С. 698), не умевшими за героем произведения разглядеть подлинную позицию его автора. Неожиданная, опережавшая литературные вкусы своего времени глубина и сложность художественного построения обусловлена здесь прежде всего сопряжением анекдотического и притчевого начал.
Впрочем, равновесие этих противоположных начал у Чехова не застывшее, а динамическое: по отношению к одним героям обычно доминирует анекдотичность авторского видения, по отношению к другим — притчевая «архетипичность».
Героев большинства чеховских рассказов разделить на положительных и отрицательных практически невозможно. Но они достаточно четко разграничиваются на тех, кто показан читателю только извне, и на тех, кто открывается изнутри в качестве субъектов переживания и самоопределения. Изображение первых, по наблюдениям В.Б. Катаева, «состоит в очерчивании героя через лейтмотив: характерную для него фразу, привычку, жест, действие»; вторых — «в наделении героев постоянно текучей, индивидуализирующейся в каждый новый момент, при новых обстоятельствах психической жизнью, не сводимой к общим характеристикам» (8, 304).
Если персонажи окружения бывают наделены характеристическими чертами, порой резкими до анекдотической карикатурности (Шелестовы в «Учителе словесности», 1889, или Туркины в «Ионыче», 1989), то о внешности центральных героев мы, как правило, почти ничего не знаем. Так, о седине Гурова мы узнаем лишь в тот момент, когда он случайно видит себя в зеркале. Портрет Старцева появляется в коротенькой заключительной главе «Ионыча». И это не случайно: деградация личности центрального героя словно переводит его в разряд персонажей фона; в концовке рассказа, отданной Туркиным, он уже не упоминается.
В противовес дочеховскому, классическому строю типизации характер действующего лица у Чехова (подробнее об этом см. в гл. 2) выполняет преимущественно «служебную функцию обоснования переживаний и мыслей героя, которые обращены к читателю. Читатель... должен обратиться к себе и своей собственной жизни» вместо того, чтобы воспринимать Гурова, например, «как объективно существующего другого человека» (11, 99). Не вызывает сомнений родство подобной авторской позиции с рассказыванием притчи, где центральный персонаж — открытый сопереживанию «некий человек» без характеристической определенности портрета, речи, манеры поведения. И в то же время чеховский герой немыслим без, казалось бы, совершенно необязательных сведений полуанекдотического характера, без сообщений о том, например, что Гуров боится жены, у которой темные брови и которая не пишет в письмах «ъ», что он один съедает целую порцию селянки на сковородке и т. п.
Нет ничего удивительного в том, что одни читатели приписывали Чехову безжалостную, отчуждающе-насмешливую наблюдательность, а другие — «лиризм» сострадания к своим персонажам, психологическую солидаризацию с ними. Виною этому новаторский симбиоз анекдота и притчи, непостижимый, как оказалось поначалу, для читателя, воспитанного на классических романах XIX в. и догматически абсолютизирующего их норму художественности.
Эта жанровая контаминация в значительной степени обусловила своеобразие пространственно-временной и смысловой картины мира, создаваемой Чеховым-рассказчиком.
Анекдот предлагает фрагментарную и сиюминутную (преходящую), окказиональную в своей авантюрной разомкнутости, картину мира, где всесилен случай. Притча же творит картину мира внутренне единую и замкнутую, вневременную, телеологическую в своем универсализме; в ней владычествует закономерность судьбы. Ни то, ни другое не приложимо к рассказу Чехова по отдельности. Тут верно и то и другое в их живой переплетенности.
Двумя несовместимыми картинами мира неуловимо мерцает, например, «Счастье» (1887). Это одно из любимых произведений Чехова, несущее в своем духе и тоне как бы зародыш повести «Степь», которая будет написана в следующем, 1888 году. По настоянию автора «Счастьем» открывался сборник «Рассказы», завершавшийся «Поцелуем».
Само слово «счастье», особенно в словосочетании «земное счастье», принадлежит здесь одновременно двум системам ценностей, двум контекстам. В одной системе им обозначается клад, зарытое в землю богатство, вожделенное авантюрное везение; в другой — общечеловеческая духовная ценность жизни на земле.
Один контекст — анекдотический. Во-первых, в исконном жанровом смысле, поскольку клад таит в себе «анекдот»: неофициальное происшествие из жизни исторического лица (императоров Петра или Александра, в частности), с именем которого связан клад; во-вторых, по своей тональности, по мироотношению кладоискателей. Старик, который «раз десять искал счастья» и задумывает новую попытку, не может ответить на вопрос, что станет делать с найденным кладом: «Я-то? — усмехнулся старик. — Гм!.. Только бы найти, а то... показал бы я всем кузькину мать... Гм!.. Знаю, что делать...» Выражение лица у него при этом «легкомысленное и безразличное».
Противоположный контекст — притчевый. Не случаен его пословичный речевой строй: «близок локоть, да не укусишь», «есть счастье, да нет ума искать его» и т. п. «Да, так и умрешь, не повидавши счастья, какое оно такое есть <...>. Кто помоложе, может, и дождется, а нам уж и думать пора бросить». Эти слова объездчик произносит как будто тоже о кладах, но иносказательная их перспектива несомненна: речь идет о каком-то ином счастье, которого «дожидаются», а не выкапывают из земли. При этом «строгое лицо его было грустно».
Разнородные контексты переплетены подобно сросшимся корням двух близкорастущих растений. Старик-пастух начинает излагать своим слушателям притчу про Ефима Жменю, который «душу свою сгубил», но быстро скатывается до анекдотов про свистящие арбузы, хохочущую щуку, про зайца, будто бы выбежавшего и сказавшего: «Здорово, мужики!» И наоборот, разглагольствуя о награбленном и упрятанном в землю золоте, он же поднимается до высоты иносказания: «А ведь счастья много, так много, парень, что его на всю бы округу хватило, да не видит его ни одна душа!»
Не углубляясь в анализ рассказа, ограничимся рассмотрением возникающей здесь художественной картины мира. Она удивительным образом расслаивается, как уже говорилось, на две: универсальную, параболическую, и — авантюрную, казусную. В центре каждой — один из пастухов. Не случайно в концовке рассказа о них сказано: «Они уже не замечали друг друга, и каждый из них жил своей собственной жизнью».
Даже позы, в которых читатель застает героев, можно сказать, символизируют диаметрально противоположные ориентации человека в пространстве мировой жизни. Старик-кладоискатель лежит на животе, его дрожащее лицо обращено к пыльному подорожнику, к той самой земле, где схоронены клады. Молодой пастух Санька лежит на спине и глядит в небо, «где над самым его лицом тянулся Млечный путь и дремали звезды».
Бодрствующий человек в центре мироздания: между спящими овцами и дремлющими звездами; он — связующее звено между животным «низом» и небесным «верхом». Вот мы читаем, что молодой пастух, «как будто бы мысли овец, длительные и тягучие, на мгновение сообщились и ему, в таком же непонятном, животном ужасе бросился в сторону». Но еще в предыдущем абзаце тот же Санька представал перед нами почти небожителем — субъектом надчеловеческих раздумий: «...интересовало его не самое счастье, которое было ему не нужно и непонятно, а фантастичность и сказочность человеческого счастья».
Именно ему приходит в голову соломоновский вопрос, который он не умеет сформулировать вслух: «...к чему сдалось земное счастье людям, которые каждый день могут умереть от старости?» Вопрос этот, как кажется, порождается самой пантеистической картиной мира, организующими центрами которой выступают «могильные курганы», в чьей «неподвижности и беззвучии чувствовались века и полное равнодушие к человеку; пройдет еще тысяча лет, умрут миллиарды людей, а они всё еще будут стоять, как стояли, нимало не сожалея об умерших, не интересуясь живыми...».
В этих словах отчетливо дает о себе знать притчевое по своей всеобъемлемости и универсальности видение жизни.
Иной картины мира придерживаются старый пастух и объездчик. Ее организующими центрами оказываются «места, где клады есть»: «в крепости <...> под тремя камнями» или «где балка, как гусиная лапка, расходится на три балочки» и т. п. Эта картина мира фрагментарна и авантюрна. Здесь царят удача (либо неудача) и произвол: «Захочет нечистая сила, так и в камне свистеть начнет».
Вот как старик начинает свой рассказ про Ефима Жменю: «Я его годов шестьдесят знаю, с той поры, как царя Александра, что французов гнал, из Таганрога на подводах в Москву везли. Мы вместе ходили покойника царя встречать, а тогда большой шлях не на Бахмут шел, а с Есауловки на Городище, и там, где теперь Ковыли, дудачьи гнезда были — что ни шаг, то гнездо дудачье». Эти детали к рассказу о колдуне не имеют никакого отношения, но из них складывается мозаичная, незакономерная картина жизни, в которой меняется направление дорог, богаты событиями, но превратны человеческие судьбы: то французов гнал до Парижа, а то самого на подводах везут из Таганрога. В конечном счете в центре внимания оказываются маленькие, случайно находимые мальчишеские «клады» — гнезда дроф.
Эта динамичная, чреватая анекдотическими ситуациями картина мира полемически противостоит инертно закономерной, пантеистически притчевой: «Ни в ленивом полете этих долговечных птиц, ни в утре, которое повторяется аккуратно каждые сутки, ни в безграничной степи — ни в чем не было видно смысла».
Какая же из двух картин мира авторская? На первый взгляд, предпочтение отдается притчевому началу, усиленному мастерскими описаниями природы, перед наивной фантастикой и авантюрностью кладоискательских анекдотов. Но притчевое мышление в то же время находит в рассказе пародийную параллель в образе мыслящих овец: «Их мысли, длительные, тягучие, вызываемые представлениями только о широкой степи и небе, о днях и ночах, вероятно, поражали и угнетали их самих до бесчувствия».
Своеобразным «мифологическим» центром притчевой картины мира выглядит «далекая, похожая на облако, Саур-Могила с остроконечной верхушкой». С этой вершины «видна равнина, такая же ровная и безграничная, как небо, видны барские усадьбы, хутора немцев и молокан, деревни, а дальнозоркий калмык увидит даже город и поезда железных дорог». Всеобъемлющий взгляд с позиции возвышенного однообразия вечности на внешнее многообразие человеческой жизни — кульминация притчевого мировидения.
Но уже следующей фразой почти достигнутая кульминация срывается: «Только отсюда и видно, что на этом свете, кроме молчаливой степи и вековых курганов, есть другая жизнь, которой нет дела до зарытого счастья и овечьих мыслей». Притчевое мышление авторитарно, авантюрно-свободная идея «другой жизни» ему глубоко чужда.
Впрочем, чеховская «другая жизнь» в такой же мере чужда и анекдотическому контексту розысков «зарытого счастья». Авторская картина мира, вбирая в себя и ассимилируя духовную глубину притчи и духовную свободу анекдота, сообщает чеховскому рассказу принципиальное жанровое своеобразие20.
Окказиональность анекдотического мировосприятия с его установкой на усмотрение уникального, курьезного, случайного в любом жизнепроявлении здесь пронизана универсализмом притчевого мышления. Глубинная стратегия притчи приводит к «философской сублимации»21 случайного, анекдотически детализированного: к его смысловому очищению, иносказательной концентрации, к возведению в символ; к постановке в антидогматической форме анекдота кардинальных вопросов бытия и личностного самоопределения.
Обратимся в этой связи к одному из наиболее зрелых рассказов писателя «На святках». Маленький шедевр, опубликованный «Петербургской газетой» I января 1900 г. (из всего чеховского наследия не написанными к тому времени оставались «Архиерей», «Невеста» и две последние пьесы), не часто привлекает внимание чеховедов. Много ли, по пушкинскому выражению, «выжмешь» из этого невеселого анекдота?
Анекдотичность рассказа несомненна. В качестве рождественского поздравления старики-родители посылают любимой дочери малограмотный пересказ воинского устава. Да еще похваливают работу Егора, написавшего за них это нелепейшее письмо: «Ничего, гладко... дай бой здоровья. Ничего...» В следующей главе рассказа анекдотичен генерал, ежедневно расспрашивающий о назначении кабинетов водолечебницы, чтобы тотчас забыть об этом. Причем глава построена так, словно основное событие — не получение письма из деревни, а визит генерала.
Композиционный принцип рассказа глубоко традиционен — это анекдотический диалог-разноголосица, столкновение, реплик, принадлежащих очень разным голосам, встреча кругозоров, закрытых друг для друга:
«— Не гони! Небось не задаром пишешь, за деньги! Ну, пиши. Любезному нашему зятю Андрею Хрисанфычу и единственной нашей любимой дочери Ефимье Петровне с любовью низкий поклон и благословение родительское навеки нерушимо.
— Есть. Стреляй дальше.
— А еще поздравляем с праздником рождества Христова, мы живы и здоровы, чего и вам желаем от господа... царя небесного».
Далее за авторским восклицанием (выражающим мысли молча плачущей Василисы) о длинных (и, конечно, холодных!) зимних ночах следует:
«— Жарко! — проговорил Егор, расстегивая жилет. — Должно, градусов семьдесят будить».
Здесь сталкиваются не два, а три взаимно чуждых голоса (и кругозора). Ибо живой голос Василисы сменяется искусственным, нарочитым, «жанровым» слогом письма. Однако им она не владеет («Но как выразить это на словах?»). Поэтому вслед за поздравлением и пожеланием здоровья на странице письма появляется несовместимый с его началом совет Егора «заглянуть в Устав Дисцыплинарных Взысканий». Это опять-таки готовое, «жанровое» слово, но совершенно глухое к двум продиктованным ранее фразам.
Пока Егор на бумаге, торопясь, разглагольствует, «какой есть враг Иноземный и какой Внутреный», старик со старухой обсуждают проблему внучат. Егор не слышит их, как и они не вслушиваются в непонятный набор чуждых слов. Разговор глухих — один из традиционнейших анекдотических мотивов.
У Ефимьи тоже особый кругозор и соответствующий ему своей детскостью голос. «— Это от бабушки, от дедушки... — говорила она. — Из деревни... Царица небесная, святители-угодники. Там теперь снегу навалило под крыши..: деревья белые-белые. Ребятки на махоньких саночках... И дедушка лысенький на печке... и собачка желтенькая <...>. А в поле зайчики бегают... Дедушка тихий, добрый, бабушка тоже добрая, жалостливая. В деревне душевно живут...» и т. д.
Благостные причитания Ефимьи столь же мало отвечают реальной картине жизни, как и казарменная фразеология «Военных Постановлений». О деревенской жизни, о зиме в деревне мы уже знаем нечто иное: «Какие были длинные зимы! Какие длинные ночи! <...> ...какая в прошлом году была нужда, не хватило хлеба даже до святок, пришлось продать корову... старик часто похварывает и скоро, должно быть, отдаст богу душу» и т. п. «Собачка желтенькая» и «бабушка, добрая, жалостливая» в речах Ефимьи контрастируют со сценой из первой главы рассказа: «...Василиса, когда выходила из трактира, замахнулась на собаку и сказала сердито:
— У-у, язва!»
Поскольку генерал не слушает ответов на свои вопросы, то и его обмен репликами со швейцаром водолечебницы — «глухой» диалог. В сущности, в рассказе никто никого не слушает, или не слышит, или не умеет выразить мысли словами, как Василиса, или не смеет произнести ни единого слова, как Ефимья при муже. Речь здесь — мнимое средство общения.
Главным объектом насмешливого наблюдения, анекдотического остранения в рассказе оказывается глухонемое слово, не отвечающее своему коммуникативному назначению, утратившее способность соединять людей, не имеющее опоры в действительности. Предел анекдотической профанации слова — отождествление с ним звуков, издаваемых жарящейся свининой, которая «шипела, и фыркала, и как будто даже говорила: «флю-флю-флю»». И в самом деле, текст отправляемого Василисой письма не более содержателен, чем это бездушное «флю-флю-флю».
Но смысл рассказа этим не исчерпывается.
Мы еще ничего не сказали о речи повествователя, которая служит не только для описания происходящего, но и для интроспективного изложения событий внутренней жизни персонажа, не владеющего средствами адекватного ее выражения. Всеведение повествователя придает его скупому слову притчевую авторитетность.
Описания, например, героев в рассказе не противоречат жанру анекдота: «розовый, свежий» генерал, или «сытый, здоровый, мордатый, с красным затылком» Егор, или фигура старика — «очень худой, высокий, с коричневой лысиной; он стоял и глядел неподвижно и прямо, как слепой» (или как солдат в строю, о чем, собственно, и пишет Егор в этом бессмысленном письме). Однако фрагменты интроспективного изложения совершенно иной жанровой природы.
Интроспекция здесь не служит целям «романного» психологического анализа22, предполагающего «вскрытие бесконечной и дифференцированной обусловленности поведения», которая «проникает в отдельную ситуацию, учитывает переменные, мелькающие впечатления внешнего мира»23. Изложение от лица повествователя ограничивается — в духе позднего Толстого — универсалиями повседневного человеческого бытия: «И доила ли старуха корову на рассвете, топила ли печку, дремала ли ночью — и все думала об одном: как-то там Ефимья, жива ли». Слово этой искуснейшей в своей безыскусности фразы — слово притчи. Не случайно речь повествователя во фрагментах интроспективного изложения проникнута неоригинальной, пословично-поговорочной афористичностью: «...прислала два письма и потом как в воду канула: ни слуху ни духу». Или: «С того времени, как уехали дочь с мужем, утекло в море много воды, старики жили, как сироты, и тяжко вздыхали по ночам, точно похоронили дочь».
Содержательно значимая оппозиция «сюжетного» слова анекдота и «фабульного» слова притчи задана в рассказе сразу же двумя начальными фразами:
«— Что писать? — спросил Егор и умокнул перо.
Василиса не виделась со своею дочерью уже четыре года».
Эти два разнородных строя художественного высказывания, заметно отличающиеся и своим ритмом, будут определять все последующее течение рассказа, поочередно сменяя друг друга. Анекдот представит нам внешнюю сторону жизни, притча обнажит внутреннюю — ту, где персонаж выступает субъектом воли и чувства, а не объектом авторской и нашей наблюдательности. Что касается внешней стороны, то анекдот в случайном казусе с письмом позволил нам ощутить карикатурную нелепицу «глухонемого» слова в «глухонемом» мире. Притча же побуждает взглянуть на это происшествие иначе.
Благодаря притчевой установке на разгадку скрытого смысла слов и событий вдруг открывается подспудная содержательность бессмысленного письма. «Солдатом называется Перьвейший Генерал и последний Рядовой», — писал Егор, и это вполне по адресу: отставной солдат, муж Ефимьи, ежедневно встречает и провожает генерала. Концовка рассказа, можно сказать, выдержана в духе «цывилизации Чинов Военаго Ведомства» из злосчастного письма: «Андрей Хрисанфыч вытянулся, руки по швам, и произнес громко:
— Душ Шарко, ваше превосходительство!»
Впрочем, фраза из воинского устава, припомнившаяся Егору, уравнивала рядового с генералом, и в контексте второй главы она приобретает немалый смысл, побуждая задуматься о том, что в исходном для притчи общечеловеческом измерении вся социальная иерархия человеческих отношений столь же неуместна, как егорова казенная тарабарщина в рождественском поздравлении.
О самом Егоре мы знаем лишь, что после армейской службы он живет в трактире у сестры, ничего не делает; вероятно, пьянствует. В таком случае явно не уставная фраза «Перьвейший наш Внутреный Враг есть: Бахус» приобретает анекдотически-исповедальный смысл и говорит об известной искренности писавшего, открывая даже в существовании этого человека внутреннюю сторону жизни.
Эта сторона представлена в рассказе простодушной духовностью матери и дочери. Их переживания излагаются интроспективно, именно они главные участницы центрального события рассказа. Отношение Василисы и Ефимьи к жизни несовместимо ни с какой анекдотичностью, оно открыто для притчи, поскольку ориентировано на серьезность и законосообразность миропорядка. Не случайно дважды в речи первой появляется «царь небесный», а в речи второй — «царица небесная».
Свести авторскую точку зрения к этой односторонней серьезности было бы ошибочно. Как ошибочно сводить ее и к насмешливой наблюдательности рассказчика. Анекдот и притча — две необходимые чеховские координаты, в системе которых может быть найден подлинный смысл художественного события.
Центральное событие рассказа «На святках» состоит в том, что абсурдное письмо, которое никак не могло осуществить соединение душ, встречу внутренних миров, тем не менее выполняет эту миссию: «...Ефимья дрожащим голосом прочла первые строки. Прочла и уж больше не могла; для нее было довольно и этих строк, она залилась слезами и, обнимая своего старшенького, целуя его, стала говорить, и нельзя было понять, плачет она или смеется».
В таком чтении письма есть своя анекдотичность. Оказывается, писание письма было бессмысленным не только потому, что листок бумаги заполнен мертвыми, никому не нужными словами, но еще и потому, что оно все равно в пределах художественного времени рассказа остается непрочитанным. Но здесь присутствует одновременно и высокая иносказательность: общение — не обмен словами, а встречное движение сознаний, сопереживание.
«На святках» — это в равной мере и анекдот на тему некоммуникабельности, и притча о свершившемся чуде человеческого общения, о неуничтожимости духовной близости людей даже в самых неблагоприятных обстоятельствах.
«Несмотря на... отсутствие непосредственных философских проблем, — писал А.А. Белкин, — рассказы и пьесы Чехова насыщены философскими обобщениями» (2, 205). Рассмотренное нами «прорастание» притчи сквозь анекдот и рождает, по-видимому, эффект особой философичности чеховской прозы, не привносимой в искусство извне — из области философской мысли, как это делалось Достоевским или Толстым, а будто бы рождающейся непосредственно из самой художественности текста.
Наиболее существенные особенности чеховской манеры художественного мышления и письма порождены плодотворной сопряженностью, глубинным двуединством жанровых истоков его творчества. «Образное мышление Чехова начинается... с анекдота», но так, по мнению З.С. Паперного, можно сказать лишь об Антоше Чехонте; «зрелый Чехов начинается с особого анекдота — такого, который одновременно и несет в себе анекдотическое начало и отрицает» его (12, 25—26). Однако противоположный жанровый полюс «амплитуды» чеховского «анекдота-судьбы» исследователь записных книжек писателя определяет бездоказательно: трагедия. В действительности же, как мы пытались показать, эта роль принадлежит притче.
К творческой памяти этой жанровой традиции обращались Л.Н. Толстой и М.Е. Салтыков-Щедрин, Н.А., Некрасов и Н.С. Лесков, Вс.М. Гаршин и народники. В художественном миросозерцании Чехова ее доля особенно значительна. Сквозь призму притчи писатель в анекдотической социальной конкретности24 увидел «зерно фундаментальных закономерностей человеческой жизни. Те связи, которые казались преходящими, сиюминутными, не стоящими размышления, он осознал как надвременные, непреходящие, как объект напряженной художественной медитации» (22, 68). Таков был чеховский путь созидания художественной реальности, резко отличавшийся от эпигонского реализма сплошной социальной обусловленности. Если без корректировки со стороны анекдота подобный путь уводил из реализма в символизм, то без притчи Чехонте, по-видимому, не стал бы настоящим Чеховым.
Примечания
1. Белинский В.Г. Собр. соч.: В 9 т. М., 1976. Т. 1. С. 150.
2. Цит. по: Сергеенко П.А. Толстой и его современники. М., 1911. С. 228.
3. Эйхенбаум Б.М. О прозе. О поэзии. Л., 1986. С. 232.
4. См.: История русской литературы: В 4 т. Л., 1983. Т. 4. С. 203.
5. О сопряжении моментов взаимоисключающей жанровой природы как «внутренней мере» неканонического жанра см.: Тамарченко Н.Д. Типология реалистического романа. Красноярск, 1988.
6. См.: Гольденвейзер А.Б. Вблизи Толстого. М., 1959. С. 98.
7. О роли анекдота и дидактических «примеров» (латинская вариация притчи) для становления предроманного жанра новеллы см.: Мелетинский Е.М. Введение в историческую поэтику эпоса и романа. М., 1986. С. 174—175.
8. По происхождению притча представляет собой сакрально-дидактическое иносказание, пришедшее в европейскую литературу из библейской традиции и патристики. Отнесение начальных вех литературной традиции в столь отдаленные времена не должно нас смущать, когда речь идет о писателе, живо ощущавшем «непрерывную цепь», связывающую современность с тем, «что происходило девятнадцать веков назад» («Студент»).
9. Речь идет о классическом анекдоте давнего прошлого, представлявшем собой краткое повествование (в форме сценки) о незначительном, но характерном или попросту курьезном случае из жизни исторического лица. Распространенные под именем анекдотов явления современного городского фольклора — лишь одно из ответвлений данной жанровой традиции. Классиками европейского анекдота признаются византийский историк Прокопий Кесарийский (VI в.) и деятель итальянского Возрождения Поджо Браччолини. Первым параллельно с фундаментальным и официозным трудом «История войн Юстиниана» создается «Тайная история» — «скандальная хроника (по определению С.С. Аверинцева) константинопольского двора, вобравшая в себя злейшие антиправительственные анекдоты и слухи, шепотом передававшиеся из уст в уста подданными Юстиниана» (История всемирной литературы. М., 1984. Т. 2. С. 345). Второй, будучи секретарем папской курии, особо записывал шутливые, часто подслушанные им рассказы посетителей; многие из его «фацеций» содержали в себе насмешки над историческими лицами.
10. Мейлах Б.М. Талант писателя и процессы творчества. Л., 1969. С. 435, 441.
11. О «центростремительности» малой эпической формы см.: Скобелев В.П. Поэтика рассказа. Воронеж, 1982.
12. Существенным представляется замечание А.П. Чудакова о новаторстве чеховского «построения прозаической художественной системы по законам, близким к поэтическим» (см.: Чудаков А.П. Проблема целостного анализа художественной системы // Славянские литературы: VII Международный съезд славистов. М., 1973. С. 96).
13. Краткая литературная энциклопедия. М., 1971. Т. 6. С. 21.
14. Энциклопедический словарь. Брокгауз и Ефрон. Спб., 1903. Т. XXXVIIIа. С. 778—779. Статья о Чехове была написана С.А. Венгеровым.
15. См.: Лихачев Д.С. Человек в литературе Древней Руси. М., 1970. С. 7—8.
16. Аверинцев С.С. Греческая литература и ближневосточная «словесность» // Типология и взаимосвязи литератур древнего мира. М., 1971. С. 257.
17. Ср.: «Говоря о библейской поэтике, отметим, что, впитанная с детства, она оказала явное влияние на Чехова» (22, 319). Любопытна в этой связи и мысль С. Кржижановского о том, что чеховская поэтика жанра первые свои уроки брала у отрывного календаря, где по традиции соседствовали «имя очередного святого — меню обеда — анекдот и афоризм» (см.: Кржижановский С. Чехонте и Чехов // Лит. учеба. 1940. № 10. С. 68).
18. Краткая литературная энциклопедия. Т. 6. С. 21 (курсив мой. — В.Т.).
19. Мотивы поведения чеховских героев, как в анекдоте, «никогда не раскрываются вполне», а их действия «индивидуально-непредсказуемы». «Герой Чехова принципиально атипичен», это «прежде всего индивидуальность, включенная в случайностный поток бытия» (21, 232, 244). Эти наблюдения А.П. Чудакова фиксируют лишь одну сторону творческого своеобразия Чехова-рассказчика. Не менее убедительно звучит и диаметрально противоположное суждение И.Н. Сухих: «Чехов изображает и исследует своеобразный архетип любой человеческой жизни; любого человека (философа, сумасшедшего, «падшую женщину», мужика, чиновника, вора) он берет в аспекте его обыкновенности, похожести на других. Формой проявления героя становится у него то, что неизбежно входит в жизнь каждого» (15, 155). Это могло бы быть сказано о притче и вполне справедливо по отношению к чеховскому рассказу.
20. А.С. Долинин давно уже проницательно заметил о А.П. Чехове: «Борьба между собою двух противоположных воззрений на окружающую жизнь является для него наиболее конструктивной силой» (см.: А.П. Чехов. Л., 1925. С. 83). Поэтому лишь отчасти прав А.П. Чудаков, когда характеризует новаторство чеховской поэтики следующими словами: «Целесообразность отбора... не ощущается. Рождается впечатление броуновского движения личности в сложно-случайностном изображенном мире» (21, 238—239). Такое впечатление-односторонне и потому обманчиво. «Это всегда лишь способ создания более полной иллюзии реальности... Это кажущаяся «случайность» (4, 291), черпаемая из стихии анекдота, но пропускаемая сквозь фильтр притчи. И дело здесь даже не в «равнораспределенности авторского внимания» между казусным и существенным (21, 282); «неуловимая особенность и обаяние чеховской детали — в ее глубокой неслучайности под видом случайности» (12, 102).
21. Ср. мысли М.М. Бахтина о «философской сублимации» быта, природы, половых отношений, еды и питья, смерти в идиллическом художественном мышлении (1, 373—384).
22. Ср.: «У Чехова внутренний мир в изображении человека занимает место существенное. Но это нельзя назвать психологическим анализом в старом смысле» (21, 229).
23. Гинзбург Л.Я. О психологической прозе. Л., 1971. С. 330—331.
24. Ср.: «Комическая новелла сыграла в творчестве Чехова свою роль — это была школа социальной конкретности» (22, 83).
Предыдущая страница | К оглавлению | Следующая страница |