Вернуться к М.Д. Сосницкая. «Ионыч» и «Вишневый сад» А.П. Чехова

Глава II. Любовь

«...ему хотелось закричать, что он хочет, что он ждёт любви во что бы то ни стало».

(«Ионыч», гл. II)

«Прошло больше года... в трудах и одиночестве...»

Так продолжает автор хронологическую канву жизни своего героя. Глава II, как и I, начинается с экспозиции. Она занимает только 14 строк, но тем не менее в ней чётко поставлены все основные темы новеллы.

1) Перед нами Старцев в начале своей деятельности. Он помнил Туркиных, но «в больнице было очень много работы, и он никак не мог выбрать свободного часа». Да и работа эта была так увлекательна, что трудно было от неё оторваться и жаль пожертвовать хотя одним часом ради маленького, личного, своего. Но молодость брала своё, одиночество сказывалось, и Старцев с радостью принял «голубой конверт» с приглашением Туркиных и поехал к ним. И с тех пор он «стал бывать у Туркиных часто, очень часто». Налицо завязка романа Старцева с Котиком — начало нового этапа его жизни.

2) Перед нами и среда, в которую он попал, — семья Туркиных. В их доме «страшная» драма, доводящая мать до «припадков»: «Котик каждый день пугала, что уедет в консерваторию», и Вера Иосифовна, доведённая до отчаяния, в «трогательном» письме просит Старцева приехать и «облегчить её страдания», которые, кстати сказать, совсем не «трогают» читателя.

Сколько позы, жеманства, неискренности у этих «приятных» людей! И как иронически начинают звучать строки: «У Туркиных перебывали все городские врачи; дошла, наконец, очередь и до земского», — и какая затаённая обида за «земского врача» кроется в них! (Вспоминается разговор Астрова из пьесы «Дядя Ваня» о земском враче.)

3) Отведено место и восходящей линии благополучия доктора: «...и она (Вера Иосифовна) всем гостям уже говорила, что это необыкновенный, удивительный доктор». Это было начало его репутации в обществе, верный залог широкой практики в будущем.

Такова сущность мастерства Чехова: в немногих словах сказать много и о многом заставить подумать. Перед нами и среда, и её жертва, но до гибели ещё далеко, и автор не предрешает будущего. Он прямо переходит к изложению событий, начиная опять с «праздничного дня», ведь и роман героя — светлый праздник его жизни, единственный и неповторимый.

Любовь героя расцветает с каждым днём, как расцветает и он сам. Перед нами «земский доктор, умный и солидный человек», делающий большое, нужное дело. Голова его полна высоких стремлений, а сердце полно любви. Он ищет встреч наедине, сердечных разговоров, его язык — язык любви: «умоляю Вас», «заклинаю Вас», «не мучайте меня», «если бы Вы знали, какое это страдание!..»

А Котик в его глазах?

«Она восхищала его своей свежестью, наивным выражением глаз, щёк. Даже в том, как сидело на ней платье, он видел что-то необыкновенно милое, трогательное своей простотой и наивной грацией...» — целая тирада! Как необычно для себя расточителен на слова автор. Чехов ли это? Да, он, но его устами говорит влюблённый и восхищённый герой.

В пленительном чаду любви Старцев не видел истины и не мог понять, что перед ним самая заурядная, уездная барышня, капризная и избалованная, привлекательная только всепобеждающей прелестью молодости, а не друг и даже не настоящий собеседник, которому можно открыть свою душу. Он не замечал её легкомыслия, наоборот, «она казалась ему очень умной и развитой не по летам». И он расточал перед ней сокровища своего ума и сердца. «С ней он мог говорить о литературе, об искусстве, о чём угодно, мог жаловаться ей на жизнь, на людей», и, очарованный, слушал её наивный лепет, наслаждаясь больше звуком её голоса, чем смыслом её речей. «Я страстно жажду Вашего голоса. Говорите». Ради одного этого он прощал ей всё: и её оскорбительную невнимательность («во время серьёзного разговора, случалось, она вдруг некстати начинала смеяться или убегала в дом»), и её неуместные замечания («а как смешно звали Писемского — Алексей Феофилактыч»). Кстати сказать, это легкомыслие не покидает её даже в такой решительный и страшный для Старцева момент, когда он делает ей предложение («...она чуть улыбнулась, так как, произнося «Дмитрий Ионыч», вспомнила «Алексей Феофилактыч»).

Чисто чеховская черта логической завершённости композиции не только в целом, но и в отдельных деталях: ни одна не остаётся без отзвука.

Даже её легкомысленный поступок — нелепая записка, заставляет его прозреть только на один миг: «Ну, уже это совсем не умно», — подумал он, прийдя в себя. Но голос сердца и здесь заглушил доводы разума; внутренняя борьба была недолга; разумные рассуждения внезапно уступили место неразумному решению, и «в половине одиннадцатого он вдруг взял и поехал на кладбище». Безрассудность затеи была очевидна, но жажда любви оказалась непреодолимой. «У всякого свои странности, — Котик тоже странная и, кто знает? — быть может, она не шутит, придёт», — слабо оправдывался он перед самим собой, но ему было совершенно ясно, что он больше хотел, чем верил в это, «...и он отдался этой слабой, пустой надежде, и она опьянила его».

«Старцев на кладбище» — одна из самых поэтических страниц в творчестве Чехова и самый поэтический момент в жизни Старцева.

«Старцев вошёл в калитку»..., и его «поразило то, что он видел теперь первый раз в жизни и чего, вероятно, больше уже не случится видеть: мир, не похожий ни на что другое». Старцева потрясает эта картина, и в его возбуждённом сознании возникают и, подобно причудливой игре белого и чёрного вокруг него, также причудливо переплетаются мысли о бытии и небытии, о жизни и смерти, о примирении и отчаянии, и всё разрешается проникновением в тайну, «обещающую жизнь тихую, прекрасную, вечную», но не «там», где-то в загадочном мире небытия, а «здесь», на земле. (Излюбленная мечта Чехова.)

И Старцеву начинает казаться, что всё кругом оживает: загорается давно угасшая лампадка на могиле Деметти, пустынный мир населяется очаровательными призраками, а из-за ветвей «кто-то смотрит на него», им овладевает жажда земной любви, «точно лунный свет подогревал в нём эту страсть». Старцеву, истомлённому быстрой и мучительной сменой надежд и сомнений, хочется «закричать... что он ждёт любви во что бы то ни стало...»

Этот изумительный пример слияния человека с природой, во всей полноте взаимопроникновения, — не просто олицетворение, а «очеловечение» природы, черта, свойственная пейзажу Чехова, когда природа включается в действие и начинает жить общей жизнью с героем.

«И точно опустился занавес, луна ушла под облака, и всё потемнело кругом». Иллюзия окончилась, закрылась самая вдохновенная страница жизни Старцева, и действительность вступила в свои права. «Уже было темно, как в осеннюю ночь», и Старцев «часа полтора бродил, отыскивая переулок, где оставил своих лошадей». Он, только что переживший прекрасные, неповторимые в жизни минуты, с наслаждением сел в коляску! И каким диссонансом звучат его трезвые, такие прозаические слова и мысли:

«Я устал...» — сказал он и подумал: «Ох, не надо бы полнеть». И читателю становится грустно, обидно и жаль того Старцева, который ещё так недавно, в прекрасную весеннюю ночь бодрой походкой шагал в Дялиж, беззаботно улыбаясь и напевая всю дорогу. И не хочется прощать ему ни его рассудительности, ни его солидности, и становится досадно при мысли, что он утратил прежнюю свежесть и непосредственность. В то же время мы узнаём, что Старцев поднялся ещё на одну ступень житейского благополучия, автор как бы поставил ещё одну веху на жизненном пути героя: «у него уже была своя пара лошадей и кучер Пантелеймон в бархатной жилетке».

Смутная же тревога Старцева, так изумительно логично завершающая главу, пока ещё не серьёзно огорчает его, ибо он и не подозревает, что всё происходящее с ним и в нём есть уже начало рокового конца.

Как видим, вторая глава такая же самостоятельная по теме, завершённая по содержанию и по композиции, как и первая, но она значительно отличается от неё своим неожиданным звучанием. Вторая глава — апогей счастья, которым «опьянён» Старцев, а между тем в радостный гимн его любви вплетается меланхолическая мелодия надвигающейся осени. Такого несоответствия нет в первой главе. «Приближалась осень, и в старом саду [где весной пели соловьи и цвели сирени] было тихо, грустно, и на аллеях лежали тёмные листья. Уже рано смеркалось». Старцев взволнован, очарован, а природа тиха и грустна.

Так бурный мажор первой главы сменяется грустными звуками минора во второй. Порой слышим и резкие диссонансы — в поэзию неожиданно врывается проза. «Светила луна. Было тихо, тепло, но тепло по-осеннему. В предместье, около боен выли собаки». Так своеобразно озвучен пейзаж тёплой, тихой осенней ночи.

И осенние сумерки, и тёмные опавшие листья, и вой собак в ночной тишине — всё это тонко, неуловимо, по-чеховски намекает на иллюзорность счастья героев.

Во всей второй главе пейзаж занимает очень большое место. Он то звучит аккомпанементом, то является фоном, то вырастает в символ. Но самое замечательное то, что он достигает исключительной музыкальности звучания, не в смысле аллитераций и ассонансов, а в плане эмоциональной разработки тем — осени и лунной ночи на кладбище.

Осенние мотивы — грусть, тишина, темнота, эмоционально углубляясь, переплетаются, нарастают, сливаются в одно целое и звучат, как нежный и задумчивый ноктюрн.

1) «Приближалась осень, и в старом саду было тихо, грустно, и на аллеях лежали тёмные листья. Уже ране смеркалось». И дальше:

2) «Было тихо, тепло, но тепло по-осеннему».

3) «От плит и увядших цветов, вместе с осенним запахом листьев, веет прощением, печалью и покоем. Кругом безмолвие».

4) «...уже было темно, как в осеннюю ночь».

Тишина переходит в безмолвие, вечерние сумерки — в ночную темноту, грусть — в печаль и, как лейтмотив, звучит сожаление о чём-то уходящем: ранние сумерки, потемневшие листья, увядавшие цветы, осенний запах.

Разве во всём этом меньше настроения, чем в «Осенней песне» или «Меланхолической серенаде» Чайковского. Недаром Чехов был так близок и понятен Чайковскому и так любим им.

Вторая, более сложная по содержанию тема — лунная ночь на кладбище.

Изумительная картина борьбы света и теней среди полного безмолвия кладбища, пронизанного лучами лунного света: «...и кругом далеко было видно белое и чёрное», сменяющаяся мелодией примирения: «и сонные деревья склоняли свои ветви над белым».

И этот свет, проникающий в тайны надгробных надписей: «Казалось, что здесь было светлей, чем в поле, ...и надписи на памятниках были ясны».

И весь этот заворожённый мир, «где так хорош и мягок лунный свет, точно здесь его колыбель».

И мучительная борьба вокруг тайны бытия и небытия, примирения и отчаяния: «нет жизни, нет и нет, но в каждом тёмном тополе, в каждой могиле чувствуется присутствие тайны, обещающей жизнь...»

И далёкое небо вверху («в глубоком смирении с неба смотрели звёзды»).

И отзвук шагов, резко нарушающий тишину, и бой часов, напоминающий о смерти.

И затаённая обида, и боль за тех, кто не допил до дна из «чаши бытья»; «сколько здесь, в этих могилах, зарыто женщин и девушек, которые были красивы, очаровательны, которые любили».

И завершение борьбы бурным переходом от горестного раздумья к страстной жажде счастья любви, «точно лунный свет подогревал в нём страсть».

И волшебная игра воображения: ощущение чьей-то близости, тепла.

И тягостное томление изнемогающего от ожидания сердца...

И внезапное пробуждение от сна. «И точно опустился, занавес» и скрыл за собой очаровательный мир волшебных видений. «Луна ушла под облака, и вдруг всё потемнело кругом...»

Разве это не соната? И разве эта ночь меньше напоена лунным светом, чем известная соната Бетховена? И не так же ли звучит сложная борьба противоречий в «Ночи» Чайковского?