«И огонёк в душе погас».
(«Ионыч», гл. IV)
«Прошло четыре года». Что же принесли они Старцеву? Большую практику в городе, «тройку лошадей с бубенчиками», вместо пары, и одышку. Сам он «пополнел, раздобрел, неохотно ходит пешком...» И его неизменный спутник Пантелеймон тоже пополнел, «и чем он больше рос в ширину, тем печальнее вздыхал и жаловался на свою горькую участь: езда одолела!» Пантелеймон, точно тень Старцева, без Пантелеймона и лошадей его теперь и не представишь. Старцев не «ходит» среди людей, а «ездит» мимо них. И Пантелеймон представляется каким-то своеобразным двойником своего барина. В нём, как в запылённом туманном зеркале, расплывчато отражается Старцев: «чем больше (Пантелеймон) рос в ширину, тем печальнее вздыхал» — не то же ли происходило и со Старцевым? Только Старцев молчал, не вздыхал и не жаловался — жаловаться было некому и даже просто поговорить было не с кем.
«Старцев встречал много людей, но ни с кем не сходился близко. Обыватели своими разговорами, взглядами на жизнь и даже своим видом раздражали его». И каждая попытка Старцева заговорить с ними убеждала его всё больше и больше, что общего языка найти невозможно и даже «никак нельзя было придумать, о чём говорить с ними». И Старцев замолчал. В обществе он садился и ел молча, глядя в тарелку, и всё, что в это время говорили, было неинтересно, несправедливо, глупо, он чувствовал раздражение, волновался, но молчал, «сурово молчал». И в городе его прозвали «поляк надутый», — пример тупого остроумия обывателей.
От развлечений Старцев тоже уклонялся, но зато играл в винт, играл каждый вечер, и не просто играл, а наслаждался. Это было развлечение явное, но появилось ещё и тайное — по вечерам вынимать из карманов бумажки, считать их, копить, отвозить потом в «Общество взаимного кредита» и класть на текущий счёт. «Развлечение» это появилось случайно, но Старцев незаметно втянулся в него. Всего пять-шесть строк, но какая бездна падения человека раскрывается в них. И в воображении живо рисуется эта картина: кабинет доктора. Вечер, тишина, запертая дверь. Доктор один. Он молча, с тайным удовольствием вынимает из всех карманов бумажки, от которых «пахнет духами и уксусом, и ладаном, и ворванью». Сколько мог бы доктор прочитать на них человеческого горя и страданий, слёз и тревог, надежд и отчаяния! Но он не читает волнующих страниц, он их считает. Для него они «жёлтые и зелёные» — жёлтые к жёлтым, зелёные к зелёным, считает Старцев и наслаждается. Он копит — копит деньги, а не впечатления. Какая потрясающая картина отчуждения от людей!
Барон у Пушкина читает на своих дублонах горестные повести о людях, для Старцева же его бумажки немы. Этой одной темы хватило бы на целую повесть, а Чехов вложил её в несколько строк. Кратко и просто, но так жизненно и страшно!
Что же осталось от прежнего Старцева и что изменит лось в нём за время разлуки с Котиком?
Остался прежде всего его трезвый ум, укреплённый годами и жизненным опытом, тот ум, который так высоко ценила Котик. Ум, как и прежде, ставил его на много выше окружающей среды обывателей, но не толкал его на протест, на борьбу с их «тупой и злой» философией, а только озлоблял против людей, вызывал презрение к ним и охлаждал к жизни.
И Старцев потерял вкус к жизни!
Остались и его убеждения, так пленившие Котика, но они ни в ком больше не встречали ни отклика, ни сочувствия — и он похоронил их в глубоких тайниках души и не любил заглядывать туда.
И Старцев на всё стал смотреть равнодушно.
Осталось и его трудолюбие, за которое так уважала его Котик, но оно стимулировалось теперь не возвышенными стремлениями быть полезным людям, а низменными интересами наживы от этих людей.
«Каждое утро он спешно принимал больных у себя в Дялиже [это дело второстепенное], потом уезжал к городским больным [это главное!]».
И Старцев охладел к настоящему делу.
Осталась и его энергия, которая заражала Котика, но она была пущена теперь на холостой ход, обратившись в лихорадочную суету в погоне за наживой. «И каждое утро он уезжал... и возвращался домой поздно ночью».
Осталась у него и способность «наслаждаться», но чем?
В молодости он наслаждался природой, беседами с Котиком, любовью к ней, позднее — удобствами, а теперь пороками: игрой в карты и стяжательством.
Вот каким предстал Старцев перед Котиком после четырёхлетней разлуки. За все четыре года Старцев не видел Екатерину Ивановну ни разу, хотя она каждое лето приезжала домой, но как-то не случалось встретиться. Очевидно, что Старцев и не искал этого случая. «Но вот прошло четыре года», — повторяет автор, возвращаясь к изложению событий. «В одно тихое, тёплое утро в больницу принесли письмо, в котором Вера Иосифовна просила «облегчить её страдания», совсем как когда-то давно. Старцев подумал и вечером поехал к Туркиным.
«А, здравствуйте, пожалуйста!» — встретил его Иван Петрович, улыбаясь одними глазами. «Бонжурте» — совсем как тогда.
Потом, манерно вздохнув, пошутила Вера Иосифовна: «Вы, доктор, не хотите ухаживать за мной», — словно продолжила вчерашний разговор. Потом пили чай со сладким пирогом, а тогда «с вареньем, мёдом и конфетами». «Потом Вера Иосифовна читала вслух роман о том, чего не бывает в жизни». «Потом Екатерина Ивановна играла на рояле шумно и долго, и... её долго благодарили и восхищались ею». А на прощанье «изображал» Пава, теперь уже «молодой человек с усами». Читаешь эти повторяющиеся «потом», «потом», и начинает казаться, что перечитываешь вновь уже прочитанные страницы, что события вернулись назад и будут повторяться в том же порядке. И чувствуешь себя в каком-то заколдованном кругу, ищешь и не находишь выхода из него... И невольно ставишь вопрос: неужели время ничего не сделало с семьёй Туркиных? Оказывается, сделало, что могло: побелела голова Веры Иосифовны, возмужала и утратила свою свежесть Котик, вырос Пава, один Иван Петрович устоял перед его законами, но программа жизни в доме Туркиных осталась та же, словно давно надоевшая граммофонная пластинка. И вот она повторяется и, что всего ужаснее, так и будет повторяться, пока не кончится сама жизнь в этом доме.
Эту жуткую картину застоя, оцепенения, нудной скуки и томительного однообразия праздной жизни Чехов рисует своеобразным приёмом нагнетания впечатлений и тем самым как бы вовлекает в действие самого читателя, который чувствует, что невозможно оставаться равнодушным к происходящему, что надо как-то воздействовать на героев, а не быть только зрителем со стороны.
И желание быть активным особенно обостряется, когда читаешь именно эту, четвёртую главу, в которой окончательно завершается роман Старцева и навсегда «гаснет огонёк» в его опустошённом сердце.
Нигде в другом месте не чувствуешь такого настойчивого желания предъявить Старцеву счёт. Ведь именно он, Старцев, должен был разорвать этот проклятый заколдованный круг и вывести людей на свежий воздух, он один так близко подошёл к ним, он один по-настоящему узнал жизнь этих и всех других Туркиных, ибо он увидел их и с праздничной, и с будничной стороны.
Правда, он встречался с ними в то время, когда ещё сам «не пил слёз из чаши бытия», когда ещё сам был не искушён и наивен, и за их внешним лоском, изяществом их манер, благопристойностью домашнего уклада он на первых порах не заметил ни скучного пустословия, ни мертвящей застойности, ни постыдного ничегонеделания, да и мог ли заметить, когда глядел на всё сквозь призму своей влюблённости? Но позднее перед его охлаждённым взором открылась вся бездна их будней, и он, как никто, проник в её глубину и вскрыл её сущность: «Бездарен не тот, кто не умеет писать повестей, а тот, кто их пишет и не умеет скрыть этого». Именно бездарность предстала перед ним во всей своей неприглядности: посредственность «пианистки» Екатерины Ивановны, литературная безвкусица «писательницы» Веры Иосифовны, вопиющая тупость «остряка» Ивана Петровича и, наконец, нелепость «доморощенного» артиста Павы, — словом, целый букет «бесталанных» талантов, какой-то своеобразный парад бездарностей. Что же сделал Старцев? Он только вынес верный, суровый приговор и Туркиным, и всему городу: «Если самые талантливые люди во всём городе так бездарны, то каков же должен быть город». И всё. Можно ли простить ему это бездействие?
Но возвратимся к изложению событий четвёртой главы — к последней встрече Старцева с Екатериной Ивановной.
«Сколько лет, сколько зим», — сказала она, подавая Старцеву руку, и было видно, что у неё тревожно билось сердце; и пристально, с любопытством глядя ему в лицо, она продолжала: «Как вы пополнели! Вы загорели, возмужали, но в общем вы мало изменились». Екатерина Ивановна заметила только внешнюю перемену в Старцеве, да она и не ставила вопроса иначе, для неё он остался таким же, каким был и четыре года назад. Её волновало другое: не изменился ли он в отношений к ней, любит ли он её, как прежде. Старцев же сразу почувствовал, что перед ним не прежняя Котик, а совсем новая: это была уже Екатерина Ивановна. И хотя она ему и теперь нравилась, но что-то «мешало ему чувствовать, как прежде». Он недоумевал, не находя оправдания своей холодности, и переносил свою досаду на бледность её лица, на её голос, потом на платье, на кресло и, наконец, на всё, что её окружало.
Старцеву было не по себе от воспоминаний «о своей любви, о мечтах и надеждах», которые когда-то волновали его, и он опасливо ограждал себя от них: «А хорошо, что я на ней не женился». И он молчал, упорно молчал. Екатерина Ивановна волновалась, пытливо смотрела ему в глаза, «ждала, что он предложит ей пойти в сад», продолжить прерванный четыре года назад разговор, и она опять услышит последние волшебные слова: «любовь моя безгранична... Прошу, умоляю вас — будьте моей женою!» Эти слова всё ещё звучали в её сердце, и ни время, ни жизненные разочарования не заглушили их. В горестные минуты сомнений и одиночества они будили смутную надежду на счастье. И Екатерина Ивановна в Москве часто думала о Старцеве, только о нём и думала. И, приехав домой, она все дни думала о нём, и волновалась, и хотела сама поехать к нему, и хотела послать ему письмо. «Я с таким волнением ожидала вас сегодня», — признаётся она. Но Старцев молчал. Екатерина Ивановна томилась, страдала, она хотела говорить с ним наедине, но он молчал. И она сама позвала его в сад, позвала теми же словами, какими звал её он четыре года назад: «Ради бога, пойдёмте в сад». Она пропустила пять слов: «Умоляю вас, не мучайте меня», но её взгляд досказал их.
И они пошли в сад, на любимую скамейку под старым клёном. Всё было как прежде, но они сами были уже не прежние. Оба «выпили из чаши бытия», и беспечная радость покинула их. «Чего-то недоставало в ней, или что-то было лишнее», — ясно видел Старцев. — Что с ним? И как понять его молчание? — волновалась Екатерина Ивановна, и не подозревая, что перед ней уже нет прежнего Дмитрия Ионыча, что в его сердце нет прежней любви к ней, что роли их переменились.
Четыре года назад, взволнованный, радостный, полный надежд, говорил ей Старцев о своей любви; теперь полная смутной тревоги и мучительной неуверенности, хотела поведать она о своих разочарованиях, о своих ошибках и о своей любви...
Тогда она так по-детски беспечно шутила над ним, восхищая его своей наивностью, теперь он так мучительно неловко молчал, пугая её своей холодностью. Далёкая от истины, она терялась в догадках, всеми силами пыталась вернуть его к прошлому: «Сколько воспоминаний! Мне казалось, что мы будем говорить с вами без умолку, до утра». Она с тоской, с надеждой, с любовью, с жадным любопытством смотрела ему в лицо, «точно хотела поближе разглядеть и понять человека, который когда-то любил её так пламенно, с такой нежностью и так несчастливо; её глаза благодарили его за эту любовь».
И лёд растаял... Волна воспоминаний о лучших днях нахлынула на Старцева. В темноте он разглядел её «блестящие глаза», почувствовал её близость, и перед ним предстала прежняя Котик с «детским выражением лица». «И он вспомнил всё, что было, все малейшие подробности»... и «в душе затеплился огонёк».
Перед ним, так близко к нему, снова была его милая собеседница, его лучший друг, единственный человек, которому он мог открыть свою душу. Воображение живо нарисовало ему картину их прощального вечера: и Котика в бальном платье, и его восторг, и её испуг, и его поцелуи, и её внезапное исчезновение, он даже вспомнил, что тогда шёл дождь и было темно, как сейчас. Теперь и ему захотелось говорить и жаловаться на жизнь, на людей, совсем как тогда. И «огонёк всё разгорался в душе» Старцева. Казалось, ещё одно слово — и они поймут друг друга, простят и пойдут рука об руку работать, «помогать страдальцам, служить народу», забыв навсегда «пустую, бесполезную жизнь в этом городе». Любовь и радостный, созидательный труд искупят их ошибки, заблуждения и даже пороки, очистят их и сделают достойными того большого, настоящего счастья, о котором всегда мечтал Чехов, картины которого четыре года назад с таким увлечением рисовал Старцев и в возможность которого с таким же увлечением верила Котик тогда и продолжала верить Екатерина Ивановна — теперь. «Эх! — жаловался Старцев, — вы вот спрашиваете, как я поживаю. Как мы поживаем тут? Да никак. Старимся, полнеем, опускаемся. День да ночь, — сутки прочь, жизнь проходит тускло, без впечатлений, без мыслей... Днём нажива, а вечером клуб, общество картёжников, алкоголиков, хрипунов, которых я терпеть не могу. Что хорошего?»
Екатерина Ивановна теперь яснее, чем прежде, понимала его слова, внимательнее слушала его, была полна сочувствия и тревоги за любимого человека; ей и в голову не приходило сливать Старцева с грубой, пошлой, мелочной средой, на которую он жаловался. Он, как и прежде, в её глазах был выше этой среды, и его слова звучали для неё как протест серой обывательщине, она гордилась своим избранником и с увлечением рисовала его портрет: «у вас работа, благородная цель в жизни. Вы так любили говорить о своей больнице... в Москве я часто думала о вас. Я только о вас и думала. Какое это счастье быть земским врачом, помогать страдальцам, служить народу. Какое счастье! Когда я думала о вас в Москве, вы представлялись мне таким идеальным, возвышенным...»
Старцев слушал и ужасался. В свете яркого прошлого он увидел своё тёмное настоящее и измерил всю глубину своего падения! И, что самое страшное, он понял, что уже не найдёт в себе сил подняться и выйти на новый жизненный путь, и почувствовал, что бездна поглотит его. «И огонёк в душе погас!» — и он знал, что навсегда. Потрясённый, он замолчал — сказать было нечего. «Он встал, чтобы идти к дому». Екатерина Ивановна не видела его смятения. «Она взяла его под руку» и продолжала: «Вы лучший из людей, которых я знала в своей жизни...»
А он уже не слушал, он спешил скорее туда, в дом, где свет и люди, — он не мог больше обманывать ни её, ни себя. Он не мог больше оставаться с ней наедине: её слова тревожили его совесть, побуждали к какому-то действию и хуже всяких упреков разоблачали бессилие его воли, его душевное опустошение, его моральное падение... И когда Старцев «увидел при вечернем освещении её лицо и грустные, благодарные глаза», он опять ничего не мог сказать, он только подумал: «А хорошо, что я тогда не женился». Его охватило беспокойство, он смутно понимал, что перед ним голос его совести, его судья, который призывает его к решительному ответу. Он не мог выдержать этого испытания и «стал прощаться» — прощаться навсегда. Его беспокойство перешло в раздражение на всех и на всё, и даже прощальный взгляд на «тёмный сад и дом, которые были ему так милы и дороги когда-то», не смягчил его горечи и не успокоил его.
«И больше уж он никогда не бывал у Туркиных».
Так закончил автор последнюю страницу романа Старцева с Котиком и четвёртую главу новеллы. В ней подведены все итоги, но в ней же поставлены и все вопросы. Почему развязка романа не привела к желанному концу? Почему Старцев разлюбил своё дело? Что было причиной оскудения мысли и чувств Старцева?
На все эти вопросы автор ответил в пятой главе — эпилоге новеллы.
Предыдущая страница | К оглавлению | Следующая страница |