Вернуться к И.Е. Гитович. Итог как новые проблемы. Статьи и рецензии разных лет об А.П. Чехове, его времени, окружении и чеховедении

Made in, или Снова о биографии. Заметки читателя

[Анри Труайя. Чехов / Перевод с франц. А. Васильковой. М.: Эксмо, 2004. 608 с., ил.; Доналд Рейфилд. Жизнь Антона Чехова / Пер. с англ. О. Макаровой. М.: Независимая газета, 2005. 864 с., ил. (Серия «Биографии»)]1

Две недавно появившиеся биографии Чехова, о которых пойдет речь, отличаются от известных до сих пор русскоязычному читателю прежде всего тем, что их авторы — иностранцы. Анри Труайя — французский писатель русского происхождения. Доналд Рейфилд — британский славист. Но, изданные по-русски, эти книги отныне встают в ряд российских жизнеописаний Чехова, и гипотетический их читатель вряд ли специально станет рефлексировать по поводу того, что перед ним версии судьбы русского классика, увиденной через призму другого культурного языка. Для него это просто последние биографии Чехова.

Вопреки утверждению издательской аннотации, что это новая книга, «Чехов» Анри Труайя был издан во Франции лет двадцать назад и довольно долго оставался очень популярным. Французскому читателю, который привык к имени Чехова на театральных афишах, но в массе своей наверняка мало что о нем знал, эта книга могла дать то, что и должна давать биографическая книга, — необходимые представления о жизни героя, времени — пространстве, в котором она протекала, и возможность личного сопереживания, как-то приближающего чужую жизнь в чужой истории к своему опыту.

Эту же задачу книга будет выполнять теперь и в отношении российского читателя, который сегодня, похоже, осведомлен о Чехове и его времени не более, чем французский.

Писалась книга по материалам, которые были доступны автору, — это русские и советские издания, дошедшие до Франции. И, читая ее, испытываешь легкую ностальгию узнавания источников, по которым когда-то формировалось и наше представление о Чехове. Книга и прочитывается сегодня как добротное жизнеописание в духе нашей серии «Жизнь замечательных людей». Те каноны знания о Чехове, которые она утверждает или закрепляет, служат добру — в том смысле, что пробуждают в читателе «чувства добрые». Такой Чехов, каким он предстает со страниц французского писателя, — «нормальный» великий писатель, интерес к жизни которого и существует потому, что он великий писатель, «человек с биографией».

Переводчик стремился к максимальной, как он ее понимал, добросовестности. Старался избегать обратных переводов. Сохранил подстрочные примечания французского издания. Правда, рассчитанные на тезаурус французского читателя, они иногда выглядят курьезно: русскому читателю, к примеру, сообщается, что Миша и Маша — сокращенные имена от Михаила и Марии. А вот ремесленные классы, где будущий писатель сшил себе брюки, переводчик называет «кройкой и шитьем». По образцу, видимо, привычных для его слуха реалий недавнего нашего прошлого. Подобных лексических погрешностей в тексте перевода немало. Но то обстоятельство, что Анри Труайя — писатель, все-таки оказывается сильнее. И русский вариант книги сохраняет для читателя и живость изложения оригинала, и известную трепетность, с какой французский писатель относится к герою своего повествования, и цельность самого переживания его судьбы.

Книгу Доналда Рейфилда кое-кто из чеховедов сумел прочесть в английском издании 1997 года. Большинство же довольствовалось передаваемыми «из уст в уста» рассказами о том, что она написана совершенно на новом материале, который в течение нескольких лет Рейфилд собирал в наших архивах.

Я ждала ее выхода с большим интересом. Английского текста я не знала, но, высоко ценя работу Д. Рейфилда по изданию «Дневника Суворина», надеялась на такие же впечатления и теперь. Ну, и было любопытно, что же такого нового в судьбе русского классика откроет автор введением в книгу никому не известного материала? И что это за материал? Вопрос не праздный потому хотя бы, что жизнеописание Чехова на современном уровне знания о великом писателе требует уже не столько арифметического приращения к нему новых эмпирических подробностей жизни, сколько цельности осмысления, с одной стороны, и адекватности языка, с другой.

В процессе чтения книги мне попалось на глаза несколько только что появившихся рецензий на русское издание. Они удивительным образом совпадали по пафосу с издательской аннотацией. А закончив чтение, я даже стала думать, что рецензенты прочитали внимательно только аннотацию, а книгу пролистали.

Например, аннотация сообщает, что отныне в руках у читателя «исчерпывающе полное жизнеописание». И рецензенты взахлеб вторят этому. Но кому ж из профессионалов неизвестно, что даже «летописи жизни и творчества» в сколь угодном количестве томов, задача которых именно в накоплении фактов, никогда не претендуют на исчерпывающую полноту, ибо она недостижима. Сам же автор книги, вполне трезво замечая, что работа над «самой полной биографией» по срокам могла бы перевесить жизнь его героя, прямо говорит, что именно поэтому «позволил себе сосредоточиться» только на взаимоотношениях Чехова «с семьей и друзьями», и в своей версии затрагивает творчество писателя только «в той мере», в какой оно «вытекает из событий чеховской жизни или воздействует на нее». Правда, напрашивается вопрос: может, тогда это уже не совсем «Жизнь», а лишь «Страницы из жизни»? И как все же быть с творчеством, если принято считать, что оно и есть главное событие жизни писателя?

Читательское любопытство сильно подогревается ударным пассажем аннотации: «из неиздаваемых и стыдливо замалчиваемых в советскую эпоху документов, известных только узкому кругу архивистов, из семейной переписки, из воспоминаний чеховских родственников, коллег, любимых женщин, друзей и врагов» теперь «возникает совершенно другой, неизвестный до сих пор Чехов». Его подхватывают восторженные рецензенты. Надо ли это понимать так, что все сделанное в области накопления знаний о жизни Чехова до Рейфилда мало чего стоит? А отечественные биографы, ленивые и нелюбопытные, прозевали что-то сокрушительно сенсационное, ломающее те выхолощенные представления о классике, которые они насаждали многие десятилетия?

Эта лапша рассчитана на уши профанов. Видимо, вожделенное «мэйд ин» остается для суетных соотечественников безусловным знаком качества не только тогда, когда речь идет о колготках или сантехнике.

Ну а теперь о самой книге.

Называется она в русском варианте «Жизнь Чехова» — вместо английского «Anton Chekhov: A Life». Мои друзья — специалисты в области английской литературы и театра — особо обращали мое внимание на то, что «a life» есть обозначение какого-то совершенно особого жанра, какого мы у себя в России не знаем. Но в авторском предисловии русского издания книга названа биографией.

Состоит она из десяти глав и восьмидесяти трех подглавок, каждая из которых охватывает отрезок жизни Чехова в несколько месяцев. Подчеркнутая хроникальность, видимо, должна усилить впечатление особой достоверности повествования, которая автором декларируется едва ли не в качестве охранной грамоты безусловной правды факта. Вот только — что такое факт и всегда ли он механически адекватен документу?

Например, письма — источник первого ряда достоверности — объективно содержат постоянную величину информации, но разные биографы извлекают из них разное содержание факта. Как, например, соотносится с документальностью и достоверностью нескрываемая антипатия автора к некоторым лицам из окружения Чехова, значимым для самого Чехова (к Лике Мизиновой, Потапенко, О.Л. Книппер и другим, включая родителей Чехова), навязываемая читателю стилистикой собственных суждений? В то время как текст непредубежденно прочитанных писем, их контекст, да и другие документы, касающиеся взаимоотношений Чехова с этими лицами, идут вразрез с таким восприятием? К тому же каждый из тех, с кем общался Чехов, имел свою собственную жизнь и что-то значил сам по себе. И без представления об этом — без презумпции уважения к этим жизням, в процессе написания биографии их великого современника также реконструируемым, — можно ли браться за жизнеописание Чехова, надеясь, что оно будет достоверным? Сомневаюсь.

Умение «считывать» информацию, которую несет не только «голое» слово документа, но и интонация, речевой жест, иногда даже меняющийся почерк, отражающий эмоциональное состояние автора, самый тон, синтаксис, на котором лежит отпечаток времени, соотнесение дискурса писем с бытовавшими в то, а не наше время языковыми клише, сами представления о психологии и типах поведения, детерминированных своим временем, — это задача языка в широком смысле. В жанре жизнеописания она решается в пространстве документов, из которых факты добываются. Она, так сказать, первична. И ни в коей мере не противоречит принципу документальности. Наоборот, только ее решение и обеспечивает возможную достоверность сегодняшних представлений о Чехове. И при написании биографии, героем которой становится человек другой эпохи, для автора неминуемо встает вопрос дистанции между временем героя и языком того времени и временем автора, а в данном случае возникает еще и «поправка» на дистанцию между культурами героя и автора. Без осознания этой дистанции документы или не заговорят, или скажут нечто, чего в них никогда не было. В жизнеописании, которое выдается за «жизнь Чехова» и как будто бы опирается на документы, объяснения тех или иных поступков, реакций как Чехова, так и других персонажей, очень часто оказывается недостоверно психологически потому, что эта дистанция отсутствует, не осознается, никак не проявляет себя. Автор сплошь и рядом проецирует свое бытовое понимание и свои оценочные предпочтения на поведенческий «текст» совсем другой эпохи и все-таки другой культуры, у которых был иной язык понятий и представлений, не видя разницы между своим восприятием и исторической реальностью, которую он должен реконструировать. Но, может быть, тогда просто надо писать книгу о другом или называть ее иначе? Не «Жизнь Чехова», а, скажем, «Мой Чехов»? Биография другого, конечно, всегда до известной степени и автобиография ее автора. Но не потому ли биограф несет еще большую ответственность перед своим героем?

Здесь не место вести дискуссию по поводу специфики архивной работы — логики и технологии самого поиска, или того, как по-разному документальный материал (письма, мемуары, чужие дневники) «ведет» себя по отношению к жанру биографии и жанру «летописи», или того, что любой архивный документ требует от исследователя не только добросовестного копирования, но и напряженного переживания в контексте других — известных и неизвестных — событий, реалий, фактов, т. е. тоже документов, установления скрытых между ними связей, противоречий и пр. Но для биографа, реконструирующего жизнь своего героя, важен не просто сам по себе скопированный текст и бытовая эмоция, возникающая при его чтении, а умение «зайти за» него, туда, где, по словам Тынянова, только и «начинается» настоящее познание скрытого в нем факта. Документ сам по себе — вне такого многослойного и многозначного контекста, вне смысловой иерархии, которую устанавливает реконструируемый опыт личности героя, — может стать просто дезинформацией. Что сплошь и рядом происходит в книге Рейфилда, когда он пытается усложнить психологический образ Чехова регистрацией, скажем, всех случаев его бытовой черствости, невнимания, равнодушия по отношению к ближним, как он квалифицирует поведение и реакции Чехова. Не в том, естественно, дело, что этого не могло быть, потому что не могло быть (вполне могло), а потому что психологической убедительности интерпретации можно достигнуть, только решая не решенную и даже не поставленную в этой книге задачу языка.

В «Предисловии» автор замечает, что Чехова «всего бы лучше описал Томас Манн, создав роман о непреодолимой пропасти, разделяющей художника и гражданина». Великий Томас Манн наверняка написал бы великий роман. Только о чем? Или — о ком? Ведь чего-чего, но именно пропасти между частной жизнью писателя и тем, что Рейфилд подразумевает под ипостасью гражданина (видимо, это его общественное лицо), в мировидении и самоощущении Чехова не было. Доказывать это здесь еще раз даже неловко — настолько невозможность такой пропасти очевидна для Чехова. Она вытекает из хорошо известных обстоятельств его жизни, его взглядов, его этики. И можно ли что-то понять в Чехове-писателе без понимания места вопросов времени в его внутренней жизни и, если хотите, в его поэтике тоже? Можно ли вообще оторвать особенности восприятия писателя, характер его эмоциональной памяти — или эмоционального интеллекта, как сегодня неслучайно называют сферу чувствования, — которые сделали его именно таким, а не другим писателем, от его опыта социального человека? Вопрос в данном случае риторический, потому что пассажи, как-то все же касающиеся творчества Чехова, нередко озадачивают своей методологией и стилистикой, напоминая отечественные сочинения полузабытых времен на тему «борьбы марксистской критики за Чехова» («В таких рассказах, как «Мертвое тело» и «Унтер Пришибеев», либеральные взгляды сочетаются со стилистической тонкостью» (с. 180), «Рассказ «Припадок» стал первым в ряду обвинительных актов обществу вполне в духе Толстого. В последовавшем за ним рассказе «Княгиня» фальшивая благотворительность пресыщенной барыни... беспощадно разоблачается суровым и аскетичным доктором... В рассказе «Именины» осуждается фальшь в отношениях между близкими людьми, которая маскируется веселым празднованием... Предмет исследования всех трех рассказов — человеческая ложь и ее разоблачение посредством физиологических проявлений, для чего Чехов прибегает к толстовским приемам» (с. 254) и т. п.).

Определяя свое понимание жанра биографии, Рейфилд утверждает, что она «всегда вымысел». А как быть тогда с документальностью и достоверностью? Может, все-таки не вымысел, а особая условность? Сетует он и на то, что известные ему биографы Чехова до сих пор «стремились воссоздать из подручного материала житие святого, человека, который за свой век, убавленный хронической болезнью, из безвестных бедняков стал знаменитостью, выучился на врача и заботился о слабых мира сего, завоевал прижизненную славу крупнейшего прозаика и драматурга Европы, провел всю жизнь под опекой обожавшей его сестры и нашел свое запоздалое счастье в браке с актрисой, тонко трактовавшей роли в его пьесах». Слова «подручный материал», признаться, удивляют. Хотя бы потому, что собственное представление Рейфилда о Чехове базируется на том же своде «подручных» знаний о писателе, каким располагает на сегодняшний день чеховедение. И «опорные» парадигмы личного знания Рейфилда, как ни крути, — те же, что и у других биографов. Ничего сокрушительно нового по существу, что бы меняло само знание о Чехове, в книге нет. Ни о Таганроге, ни о детстве Чехова, ни о родителях и братьях, ни о годах учения в университете и так далее. Читатель многого о жизни Чехова в книге, претендующей на полноту, не найдет, но это уже другой сюжет.

Я совсем не хочу умалить значение проделанной Рейфилдом работы в архивах. Она — огромна. И вызывает у меня только восхищение. Я говорю о методе, жанре, о ненайденности адекватной формы. О беде или ошибке не одной этой книги, а практически о концептуальной опасности, которая «нависла» над биографией Чехова как знанием и текстом о нем.

В книге действительно немало подробностей и деталей, введенных в биографическое повествование впервые. Но дело не в их количестве, не в том, что их оттуда можно выковыривать, как изюм из булки, и закатывать глаза, узнавая новую подробность, — например, такую: «Простив художнику совращение дочерей, за ним снова ухаживала Анна Турчанинова». Это о Левитане. «Надо же...» Дело в том, как подробности и детали работают в тексте. И на этот счет в биографике (науке, занимающейся теорией биографии) есть два аксиоматических положения. Не все, что было в жизни, может стать предметом биографического сочинения. И биографический факт не тождественен житейскому.

Некоторые рассуждения автора, претендующие на новизну, не всегда точны. И дело не только в прямых ошибках (нет, например, «зловещего» звука лопнувшей струны в рассказах «Счастье» и «Перекати-поле»; архитектор Л.Н. Шаповалов не сделал себе имени на проекте чеховского дома, у него оно к тому времени уже было; Чехов был только на первом представлении «Иванова» в Александринке, а о втором узнал от Модеста Чайковского; у Авиловой к моменту знакомства с Чеховым был один ребенок, а не два; Чехов не отделял свой аутский участок от татарского кладбища колючей проволокой; в 1899 году он общался в Ялте с Буниным, а с Куприным познакомился спустя почти два года в Одессе; Суук-Су расположен в Гурзуфе, т. е. восточнее Ялты, а Кучук-Кой — к западу, и они никак не находились «рядом»; а в 1898 году ялтинская знакомая Чехова О.М. Соловьева не была ни вдовой, ни владелицей Суук-Су, да и о ее «пышнотелости», на которой так настаивает Рейфилд, ничего неизвестно, и т. д. За неимением места не останавливаюсь подробно на других неточностях и ошибках, но коллективными усилиями прочитавших книгу чеховедов мы их насчитали в тексте немало. На одно перечисление уйдет несколько страниц). Просто сама природа этой неточности чаще всего в том же ключевом противоречии книги и позиции автора — информация, «наработанная» Рейфилдом, не имеет в его опыте необходимого именно для ее осмысления тезауруса, контекста — исторического, психологического, языкового, даже предметно-бытового. И непроизвольно опирается на ассоциации, рождаемые восприятием, ориентированным на другие культурные коды, давая в итоге аберрацию факта. Скажем, он называет таганрогскую гимназию «своеобразным царскосельским лицеем на Азовском побережье». Аллюзия, полная определенного смысла. А спустя несколько страниц, пересказывая истории гимназических учителей, причем, иногда в довольно в комичной форме («Эдмунд Иосифович (Дзержинский. — И.Г.), преподавал в гимназии математику, а потом породил сына Феликса...»), говорит об их ограниченности, пьянстве, о жестоких порядках, царивших в этом «лицее». Или он пишет, что «московские и петербургские сатирические еженедельники будоражили умы таганрогской молодежи». И добавляет, что эти журналы были рассчитаны «на грамотный рабочий люд, на независимых в суждениях студентов и на людей свободной профессии» (?). Это речь о «Стрекозе», «Осколках», «Развлечении»?

Удивляют и перечисленные Рейфилдом процитированные выше признаки приписываемой Чехову биографами святости. (Но — не менее и тон, в каком умышленно упрощен, как бы даже слегка окарикатурен этот пресловутый перечень.) Все-таки содержание, которое скрывается на самом деле за этими «пунктами», — не апокрифические придумки восторженных от несвободы и полузнания авторов других биографических сочинений, а реальные вехи судьбы Чехова, в осмыслении которой у потомков была и, надо думать, остается культурная потребность, а иначе бы не возвращались к биографии Чехова именно как опыту личности, до сих пор не потерявшему своей актуальности.

Если же объективно определить значение — и даже количество — введенного Рейфилдом нового знания о Чехове и просто сопоставить его, с одной стороны, с уже задействованной в биографической литературе информацией, а с другой — с масштабами той информации в архивах, которая касается Чехова не меньше, чем добытая Рейфилдом, но осталась в стороне от интересов и пристрастий автора, боюсь, впечатление от сенсации самого обстоятельного и наиболее документированного на сегодняшний день жизнеописания сильно потускнеет. Что же касается документированности, то возьму на себя смелость утверждать, что известные мне русские биографии Чехова по существу документированы не менее. И тем более имело бы смысл уточнить, что понимается под документированностью.

Свою главную стратегическую задачу Рейфилд видел в том, чтобы «расширить пределы привлекаемых источников», которые делают фигуру Чехова еще более неоднозначной, и теперь с их привлечением его по крайне мере уже никто не назовет «святым». К ее выполнению он и стремился. Что же это за источники?

Во-первых, это сделанные в Полном собрании сочинений и писем купюры в письмах Чехова и купюры в издании писем брата Александра к Чехову, представляющие собой некоторое количество вольностей из разряда ненормативной лексики — того, что молодой Чехов (именно молодой — из писем зрелого Чехова это все совершенно исчезает) позволял себе в личной переписке, в основном, с братом Александром и двумя-тремя приятелями-мужчинами. Это также некоторые подробности, связанные с физиологией и предназначавшиеся всегда для одного совершенно конкретного читателя. И некоторое количество купюр, сделанных при первой публикации писем Книппер в 30-е годы, кажется, ею же самой, а позже и в той части ее писем к Чехову, которая оставалась неопубликованной до 70-х годов. Ничего существенно меняющего представление о самой Ольге Леонардовне, их отношениях с Чеховым эти купюры интимно-бытового свойства не вносят (недавно вся переписка напечатана с восстановлением полного текста писем).

На пять с лишним тысяч чеховских писем, напечатанных в Полном собрании сочинений и писем, писем с купюрами, кажется, немногим более шестидесяти. Иногда это одна или несколько строк, иногда несколько слов. На восьмистах с лишним страницах книги Рейфилда всех восстановленных им купюр, если верить его собственным примечаниям, одиннадцать. Можно ли всерьез поверить в то, что обрывки подобных «дискурсов» существенно меняют наше понимание Чехова? На самом деле автор добивается обратного эффекта — вырванные из контекста и укрупненные установкой автора до самостоятельного значения, эти «подробности» чаще всего звучат откровенно фальшивой нотой, «убивая» повествование. Как не вспомнить тут замечание Григоровича из его письма к молодому Чехову о «людях со вкусом». Бестактность биографа — сознательная или невольная — вообще говоря, прием при реконструкции жизни и личности, запрещенный самой природой языка.

Я тоже, как и Рейфилд, сожалею, что по разным причинам — но вовсе не по причине нашей «неуверенности относительно предъявления» читателю чеховского архива — многое из того, что имело смысл опубликовать, напечатано не было. Например, не напечатаны полностью все писательские письма к Чехову, письма врачей-земцев, письма читателей, не напечатаны и многие известные исследователям воспоминания, материалы, касающиеся Чехова, в переписке его современников и т. д. Вообще, свидетельств, уточняющих те или иные детали жизни Чехова, самый фон или атмосферу, в которой она протекала, в архивах и периодике остается действительно много. Но одновременно с сожалением могу сказать и то, что опубликовать все, что есть в наших архивах, связанное с Чеховым, вряд ли возможно. Хотя бы потому, что строгих границ, отделяющих тут чеховское от нечеховского, нет. Контекст, который и есть атмосфера живой жизни, питающая и создающая человека, практически безграничен.

Автор удивляется, что половина из писем, адресованных Чехову, никогда не упоминалась в печати. Но упоминание обычно обосновано какой-то задачей исследователя. К тому же существует описание всех писем к Чехову, находящихся в фонде 331 ОР РГБ. Называется «Архив А. Чехова». Издано в 1939 году. Давно стало раритетом. Но все же существует.

Но, удивляясь, Рейфилд сетует, что не упоминались прежде всего (спрашивается, почему прежде всего и почему это надо было делать прежде другого?) письма, затрагивающие частную жизнь писателя. Автор, правда, при этом не поясняет, что такое частная жизнь. Например, внутренняя жизнь, рефлексия, творчество, общение — это частная жизнь? Встречи с больным Толстым в Гаспре, чеховские волнения по поводу того, что тот может умереть, — чему Рейфилд отвел несколько скупых строк в своей «Жизни Чехова», — это меньше для частной жизни писателя, чем очередная интрижка, то ли реально бывшая, то ли приписанная Чехову домыслами автора книги? И к частной жизни — но кого? — относится замечание о том, что братья Чехова страдали недержанием мочи? И статистика интимных связей, приписываемых Чехову, информация о которых педантично выужена автором книги из писем к Чехову женщин и дополнена собственными суждениями на этот счет? Автор не пропустил ни одной, кажется, особы женского пола, промелькнувшей в жизни Чехова, чтобы не «проверить» ее на этот счет. Так что на каком-то месте этой длящейся череды имен и подробностей, от унылого однообразия которых уже сводило от скуки скулы, я вспомнила крылатую фразу нашего отечественного певца «эротической жизни» классика: «Приезжала очередная дама, и начинались страсти». Пытаясь освободиться от давящего педантизма, с каким британский профессор, холодно и рассудочно соблюдая принцип хроникальности, проводит сплошную инвентаризацию этой стороны чеховской жизни, я пожалела, что викторианские времена в Англии прошли. Я не ханжа, но надо же все-таки разделять поэтику сплетни, якобы даже опирающуюся на документ, и поэтику текста, уместность той или иной детали в нем. Жизнь и жизнеописание не равны. И нет ничего более тупикового для пишущего биографию, чем навязывание простодушному читателю своих собственных избирательных интересов в качестве правды о жизни Чехова. Апофеоза такого академизма интимности Рейфилд достигает, разоблачая О.Л. Книппер в измене мужу, доказывая — с помощью скрупулезных подсчетов, касающихся некоторых физиологических функций женского организма, — что потерянный ею ребенок был «не от Чехова». И уже совершенной карикатурой на документальность и достоверность служит примечание, в котором профессор выражает благодарность некоему доктору с острова Корфу и медсестре, видимо, живущей в каких-то других географических широтах, «за постановку точного диагноза» в случае с О.Л. Книппер... К этому дается также примечание, касающееся автора книги «Медицина в жизни и творчестве Чехова» Е.Б. Меве, который «сделал обоснованный вывод, что О.Л. Книппер забеременела не от мужа (сам он подозревал актера Вишневского)». А далее идет ссылка на С.М. Чехова, которому, когда умер Чехов, было, кажется, около трех лет, тем не менее, он «допускал, что Меве прав» (!), но считал, что для обнародования этого компромата «нужны холодность и твердость хирурга». Меве, помнится, развивал эту любимую им тему все-таки только в устных беседах или частных письмах, и автор этих заметок не раз бывал его собеседником, корреспондентом и оппонентом. Роль же холодного и твердого хирурга решил взять сегодня на себя британский славист. А я вспомнила в связи с этим знаменитую реплику насчет того, не лучше было бы Пушкину жениться на его биографе Щеголеве. Применительно к Чехову, ему, видимо, следовало жениться на Рейфилде.

С чувством превосходства свободного европейца Рейфилд удивляется «советской традиции избегать «дискредитации и опошления» образа писателя <...> которая и по сей день вселяет в российских ученых неуверенность относительно предъявления публике чеховских архивов во всей их полноте». И, проведя три года в «поисках, расшифровке и осмыслении документов», он делает открытие — «ничего в этих архивах не может ни дискредитировать, ни опошлить Чехова». Но кто бы из нас, неуверенных, сомневался, что в жизни Чехова не было ничего такого, что способно его дискредитировать. Но опошлить эту жизнь писаниями о ней вполне можно.

И последнее. В аннотации сказано, что книга написана «легко и непринужденно» и в то же время «академично». То, как написана книга о писателе, есть в известном смысле то, что написано о нем.

Не зная текста оригинала, как не знает его подавляющее большинство читателей этой книги в России, я могу в своих суждениях и впечатлениях оперировать лишь текстом русского перевода — странным стилистическим симбиозом канцелярщины, бытового языка, методологических и смысловых клише в духе достопамятных сочинений о «борьбе марксистской критики за Чехова», неожиданной словесной архаики и т. п.

Страницы моего личного экземпляра книги испещрены вопросительными знаками, пометами «Ст.!», поставленными против множества образцов этой рекламируемой смеси легкости, непринужденности и академизма. Например, «он прекрасно ладил с людьми всех классов и сословий, за исключением аристократов и царедворцев» (с. 15). «Потеряв от расстройства рассудок, он два года бродягой скитался по городу и, покинув земную сень... был похоронен своим преемником» (с. 38). «Рукоприкладство, чрезмерное даже для малограмотной купеческой среды, было особым пристрастием жестоконравной натуры Павла Егоровича» (с. 39). «С Машей, единственной дочерью в семье, обращались, как с куколкой» (с. 39); мальчики в лавке, Андрюшка и Гаврюшка, называются «пацанами» (с. 43). Глагол «обретаться» становится ключевым словом — в Крепкой «обретался» дед Егор Михайлович, в каком-то «другом месте» «обретался предмет симпатий брата Александра» (с. 122), а «обретаться в перенаселенной квартире с мангустом для Антона значило быть оторванным от жизни и народа» (с. 346) и т. п. «Как и в других популярных среди учеников директорах... в Рейтлингере было больше формы, чем содержания». Однако «пробелы его интеллекта восполнялись искренней любовью к подопечным» (с. 54). «По возвращении Александр продолжал рафинированное житье у Рейтлингера» (с. 58), и он же, «разделявший отцовскую страсть к бухгалтерии, затронул в своем письме финансовую проблему». А уехав из Таганрога, «все еще носил в своем сердце Марию Файст. Даже при том, что теперь в Москве у него была женщина» (с. 88). «Александр и Коля вращались в столичном полусвете» (с. 99); «Был еще один путь (для таганрогских гимназисток. — И.Г.) — сбежать с заезжим артистом и покрыть несмываемым позором семейную репутацию. Девичьи страдания отзовутся эхом в поздних чеховских рассказах, исполненных сочувствия к душной провинциальной несвободе» (с. 11). «Антон еще не раз вострил против Салона свое сатирическое перо» (с. 123). «У Чехова был своего рода моральный ущерб...» (с. 124). «Совмещение многотрудной учебы с литературной поденщиной и достаточно напряженной личной жизнью потребовало от Чехова неимоверных усилий и целеустремленности» (с. 131). От поэта Пальмина его отталкивала «неопрятная одежа» и «жалкая согбенная фигура», к тому же он подбирал «бродячих собак, кошек, уток и шелудивых и искалеченных тварей», а популярность заработал «на горстке стихов гражданского содержания и на элегантных переводах», но ко всему «вдобавок поэт и его подруга были слабыми на вино» (с. 131). «Антон переместился в более рафинированные сферы» (с. 133), а «в Университете начался последний курс медицинского обучения» (с. 146), во время которого «он вел истории болезни, начиная с поступления пациента и вплоть до его смерти» (с. 148). В Петербурге у него «от злотворных невских вод расстраивалось пищеварение» (с. 163), а «неожиданный отголосок гимназических лет вдохновил Чехова на достижение более высоких рубежей писательского ремесла» (с. 180 — имеется в виду «Моя женитьба»). «Непростительная безответственность старших братьев стала серьезной помехой в жизни Антона» (с. 189). Суворин «глубоко проникал в дурную сторону человеческой натуры» (с. 196), а к тому же «отличался изрядным кумовством» (с. 197). «Злобная клика газетчиков из «Нового времени» рассеяла по всему Петербургу семена неприязни к начинающему московскому писателю» (с. 199). «Письмо явилось зародышем того семени, из которого позже вырастет «Вишневый сад» (с. 207). «На литературу он по-прежнему смотрел, как на блуд» (с. 208). «Шесть лет приобщения к московской цивилизации дали себя знать» (с. 215). «Лейкин тяготился своим большим животом» (с. 210) и «навязывал Чехову недоброжелательные наставления» (с. 225). «Суворин мучился душой» (с. 216), а обследованный Чеховым «Григорович решил отсрочить свой конец» (с. 231). «Киселевы с их распущенностью и высокомерием мнили себя аристократами», «Линтваревы были дворянами с твердыми устоями» (с. 239). «Его (Пржевальского. — И.Г.) постигла участь П. Чайковского — страдая от однополой любви, он умер, выпив зараженной тифозными бациллами речной воды» (с. 254 — это, скорее, Чайковского, умершего спустя семь лет, постигла судьба Пржевальского, правда, он заболел холерой, но какая связь между страданиями от однополой любви и выпитой речной водой?) «Расхождение между сексом в реальной жизни и его изображением в литературе вызывало у Чехова раздражение» (с. 252). И так далее — до последней страницы.

Одного этого достаточно, чтобы у читателя с нормальным слухом к слову возникло не просто недоверие к содержательной части книги, а глаза бы на лоб полезли. Кто виноват в этом — непрофессиональный перевод (большое заблуждение, что переводить может любой, знающий язык) или и оригинал тоже — не знаю. Но в любом случае, издательство «подставило» автора, для которого русский язык все-таки не свой, не отредактировав текст перевода. Не заметили что ли? Как не обратил внимание на почти пародийный язык русской версии ни один из рецензентов книги.

Этот текст — не рецензия, а заметки читателя, который много лет мечтал прочесть такую биографию Чехова, чтобы было интересно. Потому что все-таки только эта абсолютно ненаучная категория имеет при чтении смысл. Конечно, скажут мне, всем интересно разное. И читатель, ничего не знающий о жизни Чехова, и специалист, знающий многое, будут читать одну и ту же книгу с разной степенью интереса. Это действительно так. Но все же подлинный интерес создает не само по себе количество узнанных подробностей или непреодолимое любопытство к чужой интимной жизни, а то напряжение собственных чувств, которое возникает при обретении каких-то важных для читающего точек соприкосновения с читаемым — при условии, конечно, доверия к достоверности. И потому у интереса неискушенного читателя и читателя-специалиста хотя бы в импульсе оказывается общий знаменатель и «провоцируется» он только одним — степенью талантливости текста. А без этого что ж за книга о жизни великого писателя...

Примечания

1. Первая публикация: Гитович И. Made in, или Снова о биографии. Заметки читателя // Чеховский вестник. 2005. № 17. С. 2—36.