[Лео Яковлев. Антон Чехов. Роман с евреями. Харьков: Издательская группа «Каравелла», 2000. 191 с.]1
Нет, наверное, ничего бессмысленнее, живучее и взрывоопаснее, чем национальные предрассудки, которые легко перерастают в национальную неприязнь, а она, в свою очередь, в национальную ненависть. И нет ничего болезненнее национальных унижений, раны от которых практически не заживают — ни у целых народов, ни у отдельных людей. Человеческая история в каком-то смысле есть, наверное, и история этих предрассудков и ран.
Книга, которая заставила меня еще раз подумать об этом, посвящена, как это видно из ее броского, а если обернуться немного назад, то и эпатажного заглавия, Чехову. Короче всего ее тему можно определить как отношение писателя «к евреям и еврейству». Если же предельно упростить авторскую задачу (и, наверное, исказить ее), то все можно свести к попытке дать ответ на вопрос о том, были ли свойственны Чехову черты бытового антисемитизма и как происходило «освобождение души от предубеждений».
Публичное озвучивание подобного вопроса еще недавно было невозможно — его как бы не существовало, хотя, сколько себя помню, в читательских кулуарах (литературных и окололитературных) он время от времени поднимался. Я знала многих, вполне интеллигентных людей, которые, охотно рассказывая и слушая анекдоты про «Рабиновича», никак не могли «простить» Чехову фигурировавших в его личных письмах «шмулей», «жидков» и пр. «Как мог русский интеллигент такое себе позволить?» — с этого начинались разговоры на тему, был ли он антисемитом. «Как мог он дружить с откровенным юдофобом Сувориным?» — это был следующий аргумент. И никакие контраргументы — факты конкретного отношения Чехова к конкретным евреям и самому факту дискриминации по национальному признаку, дружба с Левитаном, позиция, занятая им по отношению к «делу Дрейфуса», разрыв, в конце концов, с Сувориным, которого, кстати, спокойно принимал в своем доме Толстой, и пр. — не могли в их глазах реабилитировать Чехова.
Особенно много говорили об этом, когда вышел академический тридцатитомник с восстановленными купюрами в письмах, в подавляющем большинстве случаев касающимися именно этой темы. Мы тогда еще были «самой читающей», «Письма» печатались тиражом в 50 тысяч экземпляров, так что содержание купюр стало достоянием «продвинутого» читателя.
Фактический материал, касающийся Чехова, которым пользовался автор рецензируемой книги, в целом общеизвестен — это изданные письма писателя и комментарии к ним, сочинения, в которых Чехов касался еврейской темы, мемуары. Но этот материал возникает в сцеплении с огромным количеством других фактов, касающихся положения евреев в России того времени, и этот фон часто дает ту объемность известному, которая образует новый контекст и новое видение.
Книга написана не литературоведом, профессионально изучающим Чехова, а читателем, серьезно его читающим и хорошо знающим. Читателем — по главному культурному занятию. Умным, широко образованным и, что я хочу подчеркнуть особо, как-то трепетно и преданно любящим Чехова. Наличие таких читателей — одно из условий существования самой литературы.
Кроме того, книга заставляет задуматься над тем, какое реальное воздействие оказывают на мироощущение читающих творчество и личность читаемого писателя, а значит, и над тем, что своими интерпретациями «навязывают» им литературоведы, целиком, таким образом, ответственные за распространение мифов, легенд, ложных репутаций и искаженных фактов.
Слова, вынесенные в заголовок рецензии, принадлежат автору книги и очень точно определяют его отношение к Чехову. Для него он — «писатель наднационального, вселенского масштаба», никогда не претендовавший на роль «учителя человечества», никогда ничему никого не учивший и ничего никому никогда не доказывавший, не навязывавший, но — предоставлявший «читателям редчайшую возможность подумать о добре и зле, о том, кто прав и кто виноват, и о том, как людям выбраться из своих национальных оврагов со скользкими глинистыми склонами <...> в огромный блистающий мир... Он считал, что для каждого из нас поиски и сомнения есть кратчайший путь к Истине».
Этот уровень связанности с Чеховым, очень лично, мироощущенчески пережитой внутри себя, и еще эрудиция автора, ощущаемая с первых же страниц, определяют и ответное отношение к книге — как отношение к размышлениям умного собеседника, несогласие с которым, как верно заметил один поэт, никогда поэтому не раздражает.
«Побудительным мотивом» к написанию именно такой книги послужила прочитанная автором «Поэтика раздражения. Чехов в конце 1880-х — начале 1890-х годов» (М.: Радикс, 1994) Елены Толстой, не удовлетворившая Лео Яковлева в той своей части, которая рассматривает в качестве житейского источника раздражения, повлиявшего на поэтику Чехова, его взаимоотношения с конкретными евреями и, в целом, отношение писателя к вечно больной для России еврейской теме.
Я тоже прочитала книгу Е. Толстой с запозданием. После ссылки на нее Лео Яковлева. И меня она, к огорчению моему, тоже не удовлетворила. Но не только в той части, которая касается евреев. А в своей исходной установке яростного отталкивания от Чехова — какого-то человеческого, психологического предубеждения априори, собственного, едва прикрытого раздражения, какое вызывает в Елене Толстой каждый шаг и каждое слово Чехова. Рискну предположить, что внутренняя причина подобной установки лежит не «в пространстве Чехова», а в психологическом пространстве самого автора. И позиция Толстой в отношении Чехова наверняка больше является сублимацией каких-то глубинных личных проблем, чем стремлением к объективной истине или сущностью научной методологии.
Во всяком случае, стилистика «Поэтики раздражения» в соотношении с полемическим пафосом Лео Яковлева, вызванным ею, наставили меня еще раз задуматься об иллюзорности — и некоторой наивности — наших упований на достижимость действительно строгой научной объективности и однозначности. Любопытно, как, оперируя одними и теми же фактами биографии и творчества, обе книги оказываются образцами разной — часто противоположной по выводам — их интерпретации. Прямо как в известном примере про зрительный зал, который был то ли наполовину пуст, то ли наполовину полон. И это служит лишним подтверждением тому, что содержание фактов действительно в очень большой мере оказывается результатом их интерпретации, которую они получают в свете того или иного стиля мышления, а он всегда бывает «навязан» «мыслительным коллективом», как еще в 1930-е годы сформулировал сей неожиданный парадокс один из самых интересных философов Людвик Флек; человечество тогда пропустило его слова мимо ушей (правда, недавно спохватилось, и этим положением теперь с большой пользой для всех нас пользуются культурологи). Я бы еще только добавила, что стиль мышления — и интерпретация — не меньше зависит и от стиля чувствования. В каком-то смысле он в паре с мышлением первичен.
Все это имеет прямое методологическое отношение к содержанию рецензируемой книги, потому что исходный импульс, разворачивающий интерпретируемые факты в тот или иной ракурс сопутствующими комментариями или выбором сообщаемых читателю исторических реалий, зависит именно от стиля мышления и еще больше — от стиля чувствования автора. Это, прежде всего, глубоко и лично пережитая автором тема. Свидетельство тому стилистика книги, местами буквально захлестываемая напряженной пафосностью и открытой публицистичностью, настойчивым, почти аффективным педалированием отдельных лексем, невольной и противоречивой проекцией на прошлое не только сегодняшнего знания, но и сегодняшнего чувства. Проекцией, стирающей по временам историческую дистанцию.
Чтобы покончить с вопросом о месте, которое занимает в тексте и подтексте книги внутренняя полемика автора с Е. Толстой (это отдельная и самостоятельная тема), приведу слова Лео Яковлева из короткого послесловия к его эссе: «Будучи более полувека постоянным читателем Чехова, я никогда не замечал в структуре его произведений и в приемах творчества — во всем том, что литературоведы именуют «поэтикой», — даже самого незначительного «раздражения», одну лишь тайную, глубоко упрятанную любовь и сострадание к людям. Чехов — милостивый и милосердный! Оно и понятно: Екклезиаст (автор называет Чехова русским Екклезиастом. — И.Г.) равнодушен и взирает на жизнь человеческую отстраненно: он учит, а не раздражается; заставляет переживать, но глубоко скрывает собственные переживания. Ну, а можно ли отнести; еврейство и евреев к числу «раздражающих» факторов в его жизни, пусть рассудят те, кто прочитал эти заметки».
Не знаю, что вкладывает автор в слово равнодушен, как сам понимает это состояние, но замечу, что содержание книги полностью опровергает равнодушие Чехова. Это к вопросу о неизбежных поправках на личную семантику и всем нам свойственных противоречиях.
А теперь — об отношении Чехова к евреям и еврейству в трактовке автора книги.
Уже на первых ее страницах появляется словосочетание «семейный бытовой антисемитизм Чеховых», правда, с ремаркой — «не был воинственным и агрессивным».
Чтобы представить себе сегодняшнее семантическое поле слова «антисемитизм», я обратилась к энциклопедическому словарю, который объединяет наши коллективные мыслительные усилия в понятие. Брокгауз дает толкование только слову антисемит («враг евреев, противник иудейства, враждебный особенностям, стремлениям и выдающемуся положению семитизма»). Сегодняшний Энциклопедический словарь утверждает, что антисемитизм есть «одна из форм национальной нетерпимости, выражающаяся во враждебном отношении к евреям (от пренебрежительного отношения в быту, правовой дискриминации до геноцида, погромов и т. д.)». Это к вопросу о том, как меняется семантическое поле слов, которыми мы привычно пользуемся. В случае Чеховых, таким образом, с точки зрения Брокгауза, второй том которого с этим толкованием вышел в 1890 году, в антисемиты их записать сложно, а в современном понимании слова для отнесения их к этой, прямо скажем, не лучшей части человечества, годится только «пренебрежительное отношение в быту», и «против» самого Чехова здесь свидетельствуют, прежде всего, его письма, в основном, начала и середины 80-х годов, в которых встречаются эти очень коробящие сегодня слова «жид», «жидюга» и пр. Итак, с позиций «мыслительных усилий» современников Чехова вопрос о его антисемитизме — как убеждении — ставить было бы некорректно. И, говоря сегодня об отношении Чехова к евреям и еврейству, мы невольно или неизбежно пользуемся сегодняшним понятием слова антисемит. В этом надо отдавать себе отчет.
Автор считает, что в семье Чеховых и в поведении самого Чехова (а письма для него — одна из форм личного поведения человека) действовала «двойная мораль», ибо в письмах к членам семьи и единомышленникам используется слово «жид» и производные словечки, а к «сомнительным адресатам», когда нет уверенности во взаимопонимании в «еврейском вопросе», еврей называется «евреем»... Упрек в «двойной морали» — или, точнее, неоднократная констатация ее — возникает у автора книги не раз. Но, как представляется, например, мне — из всего того, что я знаю о Чехове, это никак не двойная мораль. И вообще — не мораль.
Чехов родился и чуть ли не половину своей короткой жизни прожил в южном городе, почти на границе с Малороссией, где слово жид в бытовом употреблении было куда более распространенным, чем слово еврей, и, насколько я могу судить по известным мне источникам, в том числе и по литературе, оно совсем необязательно там имело смысл агрессивной нетерпимости, как это стало позже и как, видимо, было уже тогда в центральной России и в столицах. Вот ровесник и современник Чехова граф Д. Голицын-Муравлин в своих столь же бездарных, сколь и откровенно антисемитских романах пользовался преимущественно словом еврей, но у него оно имело явную человеконенавистническую суть, раскрываемую в образах, а не просто в употреблении слова.
Конечно, Чехов родился и рос в мещанской, обывательской среде, где больше или меньше было распространено инстинктивное недоверие к инородцам — в частности евреям. Но и к полякам, и к немцам тоже (сужу опять-таки по известным мне фактам — в том числе и по читанным мною книгам писателей второго-третьего ряда) — просто потому, что так принято. Инородцы, как ни крути, отличаются и внешним видом, и языком, и поведением. А механизм отношения, закрепленного в понятиях-стереотипах, ребенок автоматически усваивает из окружающей его среды, в которую оказывается погружен фактом рождения. Усваивая языковые стереотипы, он усваивает и частотные понятия и представления.
Тетка Чехова Ф.Я. Морозова, например, дала ему в детстве прозвище «поляк надутый» — таков был стереотип восприятия поляка в той же обывательской среде: если поляк, то обязательно надутый, т. е. высокомерный. Но можно ли утверждать, что Чеховы были еще и полонофобами?
От груза стереотипов, на которые человека первоначально обрекает среда, он освобождается только путем самовоспитания. «Слово «жид», — пишет автор книги, — стало частью их (братьев Чеховых) родной речи, и отвыкнуть им от него было очень трудно, да и не очень хотелось».
Отвыкать от усвоенных языковых формул, т. е. заключенных в них понятий, действительно трудно. Но Чеховы-то как раз отвыкали, освобождались. Выбранный ими путь жизни заставлял менять представления и — словарь. И материал книги, если снять всю экспрессию авторского ригоризма в этом больном и болезненном вопросе, это-то как раз и демонстрирует — пройденный Чеховым путь от известной лексической безответственности, инерционности, может, и неразборчивости (именно потому, что не видел в словах как таковых позиции предубеждения) — к высочайшей ответственности за слово, которое на самом деле — при таком отношении — всегда есть поступок и позиция. Об этом освобождении свидетельствует и дальнейшая переписка, из которой эта лексика постепенно почти исчезает, потому что сам Чехов существует уже и в другой среде («мыслительном коллективе»), и в других языковых нормах. Меняется вкус и чувство меры. И это касается не одних только евреев.
Что до слова жид, на сегодняшнее восприятие которого очень сильно давит весь страшный груз пережитого двадцатым веком, в моем личном восприятии словаря Чехова имеет скорее характерологическую, чем антисемитскую — даже в сегодняшней семантике — окраску. Мы же в подобной функции употребляем слово хохол, еще недавно в литературной и окололитературной среде бытовало слово письменных, мы с удовольствием слушаем и пересказываем анекдоты про Рабиновича, не считая себя ксенофобами и — не являясь по большей части ими по существу.
Что же касается братьев Чеховых, то они были наделены органическим художническим видением — кто больше, кто меньше, и внешние, и психологические черты знакомых евреев, с которыми связана эта лексика, для них были гораздо больше образной краской в восприятии конкретной реалии времени, чем проявлением национальной нетерпимости.
В первые годы жизни в Москве, когда Чеховы столкнулись с литературным бытом, с журналистской практикой, с реальностью начавшейся массовой культурной ассимиляции евреев, они столкнулись и с проявлением некоторых специфических и типологических для времени черт у конкретных журналистов — ассимилирующихся евреев. Мне приходилось разбираться в психологической подоплеке репутаций, какие сложились у издателей Нотовича, Липскерова, Вернеров, и я уверена, что, столкнись автор с ними по своим делам, он, может быть, тоже не удержался бы от подобной экспрессии в выражениях.
Позиция же человека в отношении другого определяется не теми языковыми условностями или просчетами вкуса и неразборчивостью, которые он позволяет себе в личных письмах или сугубо частных разговорах, а — поступками.
Для меня, например, тот факт, что безумно нуждающийся гимназист Чехов отдал свой урок еще более нуждающемуся однокласснику-еврею, что он уговорил класс подать коллективное заявление об оставлении гимназии в случае, если не восстановят старшеклассника по фамилии М. Волкенштейн, исключенного за пощечину, данную черносотенному однокласснику за оскорбление (тот публично назвал его жидом), — бесспорный аргумент отсутствия у Чехова антисемитизма как личностной позиции, порожденной национальной нетерпимостью или агрессивностью. Кстати, вспоминал об этом эпизоде позже таганрожец Рабинович. Вряд ли он стал бы вообще об этом писать, если бы у Чехова была в то время репутация хоть немножко антисемита. Такие вещи никогда не забываются, никогда не прощаются, а в классе Чехова чуть ли не половина учеников была евреями. И позиция в «деле Дрейфуса», о которой, кстати, подробно и очень интересно пишет Лео Яковлев, в сущности, по механизму неравнодушия и чувству справедливости, для меня, например, едина с этим фактом и снимает вопрос об антисемитизме Чехова — как предубеждения души — даже в скрытой, пассивной форме.
Думаю, что и это обстоятельство, и то, что в Москве евреи у Чеховых бывали действительно «в довольно большом количестве», что среди знакомых Чехова и позже было много евреев, и об этом никто уже не думал как о чем-то экстраординарном, свидетельствует, прежде всего, об изменениях, которые шли вокруг, — о конкретных формах массового вхождения евреев в российскую жизнь, т. е. реальных процессах и бытовых формах ассимиляции. И частотные коллизии современной Чехову беллетристики и драматургии отрабатывали, кстати, конкретные формы этого хаотичного, противоречивого, но исторически закономерного процесса. В них был свой драматизм, своя конфликтность, до конца понятные только в реальном контексте той жизни, той психологии, тех стереотипов. И этот живой контекст не так-то легко себе представить сегодня — при неизбежной избирательности и мифологичности последующего интегрированного знания о прошедшей эпохе. Может, потому мы невольно всегда и проецируем на прошлое представления, отягощенные совсем другим историческим опытом.
«Осознание <...> факта, что ветхозаветные апостолы и сам Иисус и Богоматерь принадлежат к тому самому еврейскому племени, представители которого теперь, спустя несколько тысячелетий, живут по соседству здесь, в Таганроге, Антону и его братьям давалось нелегко: у кого повернется язык назвать Иисуса «жидом пархатым», а Богоматерь — «старой жидовкой»?» — пишет автор (наверное, по этой логике и включивший рассказ «Студент» в число рассказов на еврейскую тему). Надо думать, что Антон и его братья, а также другие таганрожцы, в текущей повседневной жизни никогда и не помышляли идентифицировать Иисуса и Богоматерь по национальному признаку с встречаемыми на таганрогских улицах или позже в московских редакциях евреями и уж тем более не вспоминали об этом, называя любимых собачек еврейскими именами (очевидно, имеются в виду Бром Исаевич и Хина Марковна), просто потому, что Иисус, Богоматерь, пророки, апостолы символизировали для них первых христиан, а таганрогские или московские евреи были конкретными реальными людьми, которые оценивались совсем по другим — житейским, психологическим — парадигмам.
В публицистической запальчивости автора, в слишком жесткой умозрительности его концепции мне местами не хватает спасительной капли юмора (а не сарказма, до которого он поднимается, например, в отношении неведомых «русско-еврейских» и «еврейско-русских» литературоведов — кстати, кто это такие и что это за странные, мягко говоря, определения, я не поняла) и, пожалуй, большей тонкости воображения и толерантности, которые в подобных случаях, когда затрагивается столь больная тема, единственно удерживают и от смысловых перехлестов, и от непродуктивных эмоциональных педалирований, за которыми скрывается не стремление к истине, а те самые незаживающие раны, о которых я думала, читая эту книгу.
Не раз за свою жизнь встречаясь с попыткой отдельных евреев защитить себя и нацию от унижения судорожным напоминанием, что евреем был и Иисус, с почти маниакальной — в тех же целях — инвентаризацией евреев, оставивших культурный след в мире, с подозрением в сокрытии своего еврейства всех, у кого «не такая» фамилия, с лихорадочным подсчетом процентов еврейской крови в «не совсем русских» русских (два последних «признака» в равной степени характерны, как мы хорошо знаем, и для антисемитов из недавних — хорошо бы не будущих — отделов кадров), я вижу в этом типологию форм исторически выработанного комплекса неполноценности, глубокую травму самооценки и самоидентификации и — судорожную попытку личной сверхкомпенсации. Все это — вплоть до антисемитизма самих евреев (а есть и такая форма) — проявление той же несвободы от «психологии раба», какой является и сам антисемитизм — «прибежище рабской души». Я бы не стала говорить об этих, прямо не относящихся к Чехову вещах, если бы в каком-то глубоком подтексте этой умной, честной и достойной книги — может быть, на уровне подсознания автора — мною не были услышаны слабые отголоски этого великого унижения, выше которого автор не всегда сумел подняться сам. Хотя он же глубоко, абсолютно прав, говоря, что только с осознания любой формы рабской зависимости от выработанных исторически комплексов неполноценности и сверхполноценности и стереотипов нетерпимости и высокомерия начинается путь к действительной свободе личности. Именно об этом — весь Чехов, а у него, как справедливо говорит Лео Яковлев, «все — правда».
«Обратной» крайностью и натяжкой автора книги — по отношению к упрекам Чехова в «двойной морали» и проявлении антисемитизма на уровне личного словаря — кажется мне утверждение, что Чехов в произведениях на еврейскую тему «мучительно» думал о «перспективах ассимиляции евреев в России вообще и о смешанных браках в частности», что он «уже тогда, в восьмидесятых годах XIX века, предчувствовал трагический финал этих попыток некоторой части русского (а в Германии — немецкого) еврейства покинуть свой этнос и влиться в русское большинство и что он, как всегда, своими художественными средствами пытался обратить внимание и предупредить об опасности, таящейся в этих, казалось бы, вполне позитивных процессах», а тот факт, что Чехов сделал именно «евреев с их еврейскими проблемами» главными действующими лицами нескольких своих произведений (выделив их как проблему), свидетельствует «о томивших Чехова предчувствиях, связанных с трагической судьбой и тяжкими испытаниями, ожидавшими еврейский народ, и он считал своим долгом облечь эти предчувствия в форму предсказаний и пророчеств, зашифровать их в своих произведениях».
Ох, не было у Чехова ни подобных предсказаний и пророчеств, ни предчувствий, ни мучительных раздумий о судьбах евреев, и, делая евреев персонажами своих — очень количественно немногих — произведений, он решал все-таки совсем иные задачи, чем «художественное осмысление проблем, связанных с существованием евреев в русской среде». Он воссоздавал образ российской жизни, давая своему «представлению жизни», которым, по словам Горького, он овладел, художественный язык. Вырванные искусственно из общего контекста творчества, рассмотренные слишком «крупным планом» под углом зрения данной темы и ее сверхзадачи произведения Чехова, где есть персонажи-евреи, невольно предстают в несколько искривленной перспективе, хотя сами эти «искривления» по-своему интересны.
Я все-таки думаю, что в «Безотцовщину» вошло все, что было получено начинающим автором от Таганрога (пребыванием в нем тогда, по сути, и исчерпывался его жизненный опыт), так что такой второстепенный персонаж, как Венгерович, был для молодого начинающего автора все-таки только реалией — среди прочих других — конкретной жизни тогдашнего юга России.
И в «Тине» его интересовала вовсе не «еврейская шлюха» сама по себе, которую надо было уравновесить с русской шлюхой («Ведьма»), а определенный тип женщины, составляющий вечную загадку притяжения к ней мужчин, и еще — резко меняющиеся формы поведения, сломы его стереотипов. Почему он выбрал для этой задачи еврейку? Возможно, чтобы оттенить загадку, Сусанна ведь внешне была непривлекательна, а одна из ее «жертв» призналась, что имеет предубеждение против нерусских лиц. Это тоже точная деталь времени, касающаяся смены стереотипов, но никак не позиция самого Чехова. Неслучайно современных Чехову читателей рассказа «зацепила» не национальная принадлежность героини, а факт появления в зеркале литературы такого «безнравственного поведения», ломающего этические табу и стереотипы.
Перечитав «Перекати-поле», я точно так же не усмотрела ни малейшего «предубеждения» повествователя из этого рассказа (но он в любом случае не адекватен Чехову!), который, заметив вдруг характерные, хотя и сглаженные уже семитские черты в лице своего случайного соседа — маслянистый блеск в глазах, толстые губы, манеру во время разговора приподнимать правую бровь, резко изменил свое отношение к соседу. Мотивация таких психологических микродвижений — и их функция в создании содержания рассказа — совсем иная. «И дальше, — пишет Лео Яковлев, — автор, т. е. сам Чехов (подчеркнуто мной. — И.Г.), через семейное наследное рабское пренебрежение ближним, через неприятие всего еврейского, через личную нетерпимость к специфическим чертам еврейского облика на глазах у читателя пробивается к пониманию изначального равенства людей, к пониманию знаменитой формулы: «Каждый человек имеет право на жизнь, свободу, независимость и стремление к счастью», и ведет его к этому пониманию не абстрактный образ страдальца, а приключения среди моря житейского и трудный путь, выпавшие на долю молодого еврея; которые он переживает и проходит вместе с ним, мечтающим «вслух об учительском месте, как об обетованной земле». Слова, завершающие освобождение его души от предубеждения, а может быть, и от ненависти, приходят к нему в ночи, и в этих словах уже нет эллина и иудея». И в доказательство того, что на глазах читателя совершается прозрение повествователя, которого Лео Яковлев идентифицирует с Чеховым, приводится цитата из рассказа, которая, с моей точки зрения, как раз разрушает тезис о предубеждении. Честное слово, не об этом рассказ — не о предубеждении и его крушении, не об отношении повествователя или самого Чехова (что никак не одно и то же!) к проблеме перемены конфессиональной принадлежности, а о психологии уязвленного обстоятельствами жизни и судьбы человека, маргинала, как мы сказали бы сегодня, которому в чужой среде непросто подняться до осознания того, что его жизнь в любом случае также нормальна и исконна, и «также мало нуждается в оправдании, как и всякая другая». То, что он выкрест, есть всего лишь реалия времени и еще — мотивация состояния неуверенности, а не самоценная для Чехова тема художественного исследования, нет в рассказе и мгновенного освобождения от автоматической неприязни (которой у повествователя тоже нет) к инородцу-еврею. Во всяком случае, мое личное прочтение Чехова, некоторое знание его биографии, реального литературного контекста и собственное, базирующееся на этом знании представление о психологии его творчества таких выводов сделать не позволяют. Я бы сказала, что здесь скорее можно говорить об объективном предвосхищении (или неизбежности?) такой философии смысла жизни, как будущая — по отношению к Чехову — теория и практика логотерапии В. Франкла.
Вообще же связи содержания произведений Чехова (как и любого профессионального писателя) с собственным переживанием реальной жизни и впечатлениями от нее гораздо сложнее, тоньше и опосредованнее, чем наши, во многом тщетные, попытки адекватно выявить импульсы, разгадать их логику, проследить развитие.
Конечно, написание «Тины», равно как и сюжет «Иванова», совпадают во времени с событиями личной жизни Чехова — несостоявшейся его женитьбой на Дуне Эфрос, но они не меньше «совпадают» и с рядом фактов тогдашней текущей беллетристики, с какими-то, может быть, житейскими впечатлениями, остающимися нам не известными, с длительной рефлексией или мгновенными наблюдениями, явившимися по каким-то тайным законам творчества «запускающим механизмом» в создании именно таких сюжетов и выборе именно таких героев. Но той прямолинейной автобиографичности в импульсе к написанию «Тины», какую видит автор книги, как это следует из реконструкции мотивов, желания «отыграть» переживания в творчестве, я никак не могу углядеть. И даже в «Иванове», который, несомненно, несет печать автобиографичности переживаний, Чехова гораздо больше интересовал Иванов как тип неврастеника (потому — по законам драматургии — его именем и названа пьеса), того обусловленного спецификой российской жизни синдрома, который сегодня называют «психологическим выгоранием», а не сопутствующая ему еврейская тема — в образе Сарры и связанной с нею проблемой ассимиляции, смешанных браков и т. п. Сарра, равно как и Саша, оказались теми конкретными «перегрузками» для Иванова, какие нередко возникают для того, кто силой обстоятельств оказался обречен на ломку сложившихся поведенческих стереотипов. И они все — Иванов, Сарра, Саша — оказались друг для друга психологической расплатой за то, что отважились на отклонение от «обыкновенных путей».
Конечно, автор книги, имеющий свой опыт переживания темы, свой опыт прочтения Чехова, имеет право на свои ассоциации и аллюзии. И как читатель книги я уважаю его право на данную им интерпретацию «Скрипки Ротшильда», сверхзадачей которой, по его мнению, «было не создание каких-нибудь типических образов и типических обстоятельств <...> а совсем иное. Рассказ <...> является страстным пророчеством бед и несчастий, ожидающих человечество в будущем, если люди не откажутся от вражды и нетерпимости друг к другу <...> сегодня. Через более чем сто лет после публикации «Скрипки Ротшильда», и после геноцида армян и Холокоста, об угрозе которых предупреждал на страницах этого рассказа Чехов, зная об обстоятельствах появления этого рассказа, можно смело утверждать, что перед нами Боговдохновенный текст, Откровение, ниспосланное смертному откуда-то свыше, из межзвездных пространств, и что все остальное в нем — форма, место действия, действующие лица — есть вещи условные и второстепенные».
Это сегодняшнее прочтение, и, если рассказ — после всего пережитого XX веком — производит такое впечатление и такое действие, он действительно гениален. Что же касается отношения Чехова к еврейской теме под углом его гипотетического антисемитизма, то «Скрипка Ротшильда» в таком случае этот вопрос снимает окончательно — не было у Чехова «предубеждения души» против евреев и еврейства.
Точно так, как не было у Чехова, который — как всякий писатель — объективно «распознавал» в единичных проявлениях возможные в будущем массовые формы реагирования-«предсказания» «потока заказных расправ», не было в строках его писем, которые касаются уже не евреев, а некоторых мужских откровений, еще одного «закодированного» пророчества «той значительной роли, которую предстояло играть сексу, правде о сексе, о реальных сексуальных отношениях в литературе и искусстве XX века и последующих веков». Это уже, что называется, автор загнул!
Будучи по-мужски откровенным в письмах к ряду своих корреспондентов, Чехов никогда не переходил эту грань в своем творчестве.
Личные письма, допускающие в ряде случаев большую степень откровенности, никогда не предназначаются для суждений третьих лиц, и хотя бы поэтому некорректно рассматривать их как факт, идентичный художественному тексту. Это разные формы и разные функции языка. И в своих художественных произведениях Чехов был по-настоящему, по-мужски сдержанным и крайне щепетильным в вопросах о том, о чем и до какой черты можно говорить. Секс же, который есть совокупность все-таки в первую очередь психических переживаний, поступков и реакций, связанных с половым влечением, как был, так и будет, ибо человеческая природа не меняется. Меняются только — и не всегда во благо — культурные рефлексы, которые превращают инстинкты в чувства, в их язык, властвующий над человеком. Я думаю, что «Дамой с собачкой», в которой не обремененный культурными рефлексами наивный Лейкин не увидел ничего, кроме «легкости ялтинских нравов», Чехов говорит о сексе в жизни человека — и говорит на все времена, сдержанные они или разнузданные, — гораздо больше, чем теми строками из писем, в которых автор книги увидел «пророчество».
Сам писатель никогда не смешивал откровенность в личных письмах и чувство меры в творчестве. Не будем этого делать и мы.
Как читатель я благодарна автору книги за те размышления, на которые она меня спровоцировала и которые не ограничиваются только данной рецензией.
Примечания
1. Первая публикация: Гитович И. «Потому что у Чехова все — правда, одна правда и только правда» // Чеховский вестник. 2001. № 8. С. 36—51.
Предыдущая страница | К оглавлению | Следующая страница |