[Рынкевич В.П. Ранние сумерки: роман / Коммент. Т.Ю. Буйновой. М., 1998]1
Название будущей рецензии родилось, как часто бывает, случайно — из выхваченной в мгновение ока фразы: «Он желал сейчас же увести ее в номера на Малую Дмитровку и сделать это». Он — Чехов. Она — в предыдущем абзаце вызвавшая в нем своей «здоровой милой невинностью» «острое сложное чувство», в котором соединялись «неясная щемящая жалость к ее чудесному неопытному телу», «жесткое сознание своего мужского долга, требующего совершить над ней известное насилие, которого она боится и жаждет», и «возникшее вдруг могучее желание», — Лика Мизинова.
Но к концу чтения «Ранних сумерек» оказалось, во-первых, что название возникло неслучайно, и даже смутившие поначалу аллюзии, восходящие, с одной стороны, к поэме известного поэта, а с другой — к еще более известному сегодня телешоу, очерчивают семантическое пространство, в которое замечательно укладывается стилистика романа. А, во-вторых, стало ясно, что название надо несколько расширить. Все-таки, говоря о писателе, никак невозможно ограничиться только этим.
Сочинение В. Рынкевича вышло в серии «Русские писатели в романах», которую выпускает издательство «Армада». Не знаю, как обстоит дело с другими писателями, но для «Ранних сумерек» слово «роман» оказалось поистине многозначным: роман как жанр повествования; роман как ведущий «жанр» в жизни героя повествования, т. е. как бы роман о романах; наконец, роман как некая синяя птица, которую он, без устали пишущий рассказы и повести, никак не может поймать...
Начнем с того, что роман по определению есть художественное произведение. Повествование об историческом лице — тем более таком, как Чехов, на которое в поте лица сто лет работало чеховедение, ища, систематизируя, комментируя документы, — наверняка можно считать документальным. А, как свидетельствует абсолютный для меня авторитет в вопросах теории Л.Я. Гинзбург, «роман остается романом независимо от объема охваченного им фактического материала» и «фактическая точность не является обязательным признаком документальных жанров». Ну, хотя бы потому, что у читателя вполне может быть собственное, независимое от писателя знание о герое, а значит, и «возможность проверять, дополнять, не соглашаться». В общем, в рецепции такого читателя появляется некий «остаток», который и отличает восприятие вымышленного героя от реально существовавшего. И все же если «документальное произведение не всегда отличается достоверностью», то «это всегда произведение, к которому <...> критерий достоверности может быть применен». Т. е. все зависит от установки автора, который, несмотря на вымысел, остается хотя бы «субъективно документальным». И читателя, который может и восстать против писательской субъективности, особенно если ему кажется, что он и сам знает что почем. Но точно так же может ее и принять за документ.
В общем, Рынкевич имел право, вжившись в своего героя, в стиль его писем, которые он обильно цитирует, написать, например, несколько писем и за Чехова. Ну, не сохранились письма к Левитану, а Рынкевичу они позарез нужны. И очень важное письмо, которое О.Л. Книппер однажды послала М.П. Чеховой, а та его почему-то не сохранила (другие сохранила, а это нет), Рынкевичу пришлось сочинять самому. И нелицеприятный разговор Чехова с сестрой после клиники, когда он сказал ей все, что думает о ее тактике («Здесь ты хозяйка, пока я не женат, и твоя цель — остаться хозяйкой — означает, что я должен остаться холостяком») и стратегии («И ты добивалась этого уже много лет настойчиво и умно. Знакомила <...> с подругами, поощряла <...> ухаживания <...> потому что на любовницах не женятся» и т. д., длинный такой монолог, на полторы страницы), и реплику Лики после чтения «Чайки», от которой волосы дыбом встают: «Все поняли, что это обо мне. А почему у вашей героини умер ребенок? Вы хотите, чтобы умерла моя Христинка?» Я, по совести, все-таки думала, что так нельзя, но вот прочитала у Л.Я. Гинзбург, что не в самом вымысле дело, а в том, как он изменяет «строение образа».
Роман начинается летним утром, когда на широком подоконнике богимовского дома, который в грозу «дрожал и, казалось, трескался на части», Чехов пишет «Дуэль», «так и не ставшую романом», и вспоминает о ночном ненастье: «Если бы она была рядом, они оба проснулись бы от грозы, она испугалась бы грома, а он держал бы ее в своих объятиях и шептал: «Не бойся, я здесь»», а кончается последними, действительно сказанными Чеховым словами: «Ich sterbe» и патетической кодой повествователя: «Он первым почувствовал сумерки над Россией и рано ушел, чтобы не видеть русскую ночь». Правда, после этого идет еще нечто вроде эпилога «Жизнь после смерти», где расшифровывается исторический смысл метафоры «русская ночь» и кратко сообщается о финале жизни трех главных в версии Рынкевича женщин Чехова — Книппер, Шавровой и Лики Мизиновой (в таком порядке).
А само повествование состоит из глав — «Попрыгунья», «Ариадна», «Чайка», «Мисюсь», «Сестры», «Сад», но это не столько названия чеховских произведений (буквальные или усеченные), сколько психологические вехи проживаемых героем «романов» — обнаруживаемые то им, то повествователем типологические черты чеховских героинь в тех реальных женщинах, с которыми писатель Чехов был связан этим, символы вызванных переживаниями душевных состояний, память о которых входила в его произведения. Так, черты попрыгуньи и Ариадны временами он отчетливо видит в Лике. Да и само это слово родилось применительно к Лике. Но и в Наташе из «Трех сестер» тоже много от нее. А сама пара — Андрей Прозоров и Наташа со своим зеленым пояском, Протопоповым и Бобиком с Софочкой — это вообще-то «счастливый вариант романа Андрея Болконского и Наташи Ростовой, если б не умер он», в заземленной до пошлости обыденности жизни. Читаешь все это, и начинает казаться, что за спиной у повествователя стоял, водя его пером, злопыхатель Собакевич. А так как несобственно-прямая речь, как главный прием речевой характеристики, делает дистанцию между повествователем и героем почти неощутимой, то Собакевичем начинает попахивать и от мрачной дидактики героя.
В романе две главные темы. Одна — это любовь (персонифицированная в Лике — только «с ней возможна та высокая любовь, которая представляется в мечтах», и в Шавровой, потом в Яворской и Авиловой, и, конечно же, в Книппер, ну, и в двадцатилетней актрисе Пановой, которая к постели «шла танцевальными шагами, а останавливаясь, чтобы сбросить халатик, располагала ступни под прямым углом одна к другой», и в сорокалетней Каратыгиной, служанка которой «в лопающемся на груди и на ягодицах» красном сарафане с народной непосредственностью предупреждала Чехова: «Клепа для вас стара. Это с молодой слаще делать», и в Кундасовой, которая «как женщина днем <...> была неопасна: ложилась с ним только в кромешной темноте, погасив все свечи», и в Хотяинцевой... — так сказать, несть им числа... И это, не считая совсем уж мимолетных волнений, когда, скажем, на морском берегу в открытые двери купальни он видел, «как появлялась голая дама <...> горничная снимала платье и сорочку и принималась раздевать барыню»). Вторая тема — творчество (оно, правда, так или иначе тоже связано с любовью — потому и «боль неразделенной любви не менее страшна, чем страдания от неприятия <...> творчества», но и с внутренними муками писательства тоже, с неудовлетворенностью своим положением в литературе, «когда жизнь, вдруг оскалившись палаческой ухмылкой, ставила ему клеймо ничтожества», и с тайной верой в свое превосходство над всеми, потому что все-таки «причина его разочарований и страданий заключалась именно в том, что люди не понимают»)... Конечно, кроме женщин есть в романе и мужчины — старший брат Александр, вечно пьющий, вообще крайне неприятный тип, который однажды сказал брату все, что о нем думал — что тот «перепортил» всех подруг сестры, что он «посредственный беллетрист, жалкий подражатель Тургенева», который не может написать роман («кишка тонка»), и на Сахалин поехал, «чтоб прославиться»; неумный, хитрый и какой-то жалкий Суворин, с которым Чехов общается по необходимости (отрабатывая услуги и привязанность старика); талантливый, но истеричный и ненадежный Левитан; пошлый, смертельно скучный и ничтожный Потапенко, надоедающий Чехову; старый бабник Григорович, «приписывающий себе то, что сделали другие» (открытие Чехова на самом деле принадлежит Буренину), являющийся «подобно нечистой силе»; Павел Свободин, вроде бы хороший артист, но какой-то все-таки мелковатый, суетливый; выскочка Горький в своей вышитой косоворотке, вечно всех обучающий в какой-то все же не своей манере: «Мажешь, а надо, понимаешь, с силой тереть. Люди же будут ходить, а то, понимаешь, и который ляжет»... Есть еще сестра Мария Павловна, с ее излишней прямолинейностью, которая в ней была заметна с детства, постоянно озабоченная хозяйственными проблемами и вечно что-то считающая, ну, просто нечто среднее между Соней из «Дяди Вани», Варей из «Вишневого сада» и немножко Наташей из «Трех сестер». Нет, есть, конечно, и почти совсем положительные герои — Лев Толстой, его старшая дочь Татьяна, Бунин... Хотя, если вчитаться, то и у них можно найти проколы. Еще в романе есть природа. Ее много, и она — прекрасна. То «щемяще нежный закат», то «злобно дымящиеся» тучи, то «развязный мороз», грубо вламывающийся в Рождество, или «пышные голубые кудри заиндевевших деревьев»... Так сказать, умри, Денис...
А корни этого надо искать еще в Таганроге. «Давали «Прекрасную Елену», и перед тринадцатилетним подростком явилась светящаяся женщина. Он видел не актрису в свете софитов, а женщину, излучающую свет, розовые язвочки сосков на ее солнечной коже под прозрачной опереточной одеждой, голый, бесстыдно трогательный пупочек, ритуальные движения бедер, повязанных легкою, едва держащеюся тканью...» Правильно, выходит, гимназистов без разрешения классного наставника в театр не пускали! Там же и тогда, кстати, он понял и другое — что «никто в мире не понимает театр лучше его. Когда-то Шекспир, конечно, понимал <...> а в конце XIX века только он, Антон Чехов, может написать пьесу, какую написал бы теперь Шекспир».
Да, похоже, все безобразия начинаются рано. Вот, например, встреченная им в Ялте девочка из хорошей семьи уверена: «Чтобы стать писателем, надо быть пятнадцатилетней девушкой <...> готовой на все, и подстеречь живого классика в удобный момент в удобном месте и остаться с ним наедине», а, заглянув в «голубые глаза, исполненные решимости» и принадлежащие молодому писателю Чехову, понимает, что «мужчине с такими глазами женщина отдаст все и пойдет за ним на край света», и представляет, как, сидя с ним в коляске, из-за толчков случайно «прижималась бы к его телу». Ну, а сам классик, которого эта юная распутница все же «коснулась <...> теплой рукой», в то время, когда она, «восторженно вбирая взглядом <...> усталое лицо доброго учителя, вслушивалась в музыку его чудесного баритона», штамповал максимы: «Ялта — жемчужина юга. Вы согласны, девушка?»; «Писатель не учитель, а художник. Как всякий свободный человек, он имеет независимое мировоззрение, никогда не присоединяется к толпе, увлекаемой каким-нибудь новоявленным мессией, и сам не стремится вести кого-то за собой, навязывать <...> свои взгляды» и т. п.
Но и другая, постарше Лены Шавровой, «девятнадцатилетняя девушка» Лика Мизинова тоже «не может отказаться от дружбы со знаменитым писателем во цвете лет, высоким, русоволосым, проникающим в душу взглядом голубых глаз». И «малиново» вспыхивает, трепещет, «пытаясь убежать...», но кто ж убежит, если слышит насмешливые речи: «...извозчики уже величают меня «превосходительством»» <...> В России теперь есть две недосягаемые вершины — гора Эльбрус и я». От таких речей, наверное, его карие глаза и показались голубыми, а голубое платье на самой «девушке» «натянулось ниже талии, выделив крутой изгиб полноватого тела, необходимо довершающий женскую прелесть». Конечно же, «о любви трудно говорить на обыкновенном человеческом языке, поскольку это чувство необыкновенное. Нереальное, может быть, даже воображаемое, представляющееся в мечтах <...> теперь же, наверное, пришла любовь, и златокудрая Лика вызывала у него ту самую тяжелую, хотя приятную грусть, неопределенную и смутную, как сон...» В общем, совсем запутавшись в «паутине личных рефлексий», Чехов однажды после ужина в ресторане, где случайно, кстати, оказывается его «одесский знакомый» Потапенко, мимоходом затевающий какой-то скандальчик, везет Лику «в меблированные комнаты на Никитской — место весьма пристойное». Ну, а там... Там «он пригласил ее в спальню с большой кроватью и туалетным столиком с трюмо. Сказал, что платье можно повесить в шкаф. Она послушно стала перед ним, расстегивая крючки и пуговицы, помогая снимать платье и отвечая на поцелуи». Но вдруг почему-то «мир стал совершенно нереальным. Оказалось, что <...> вызывающе смеющаяся женщина с голыми роскошными плечами и пышными бедрами в колышащихся кружевах не вызывала у него мужского желания. Скорее ему было жаль это красивое существо, обреченное на пошлость жизни, жаль и себя, участвующего в таком постыдном эпизоде...» В общем, после этого кульбита рефлексии Лика тоже «почувствовала искусственность поцелуев» и то, что «близость мужского тела не зажигает ее» и «сердито сказала: «Мне холодно. Подайте мое платье»». С этим, стало быть, ничего не получилось.
А дальше был Петербург, «мужские разговоры» с Сувориным о том, что на Цейлоне «под пальмой» с этим получалось гораздо удачнее. В общем, «не случившееся» с Ликой отодвинулось на «окраину его жизни», а на балу он встретил повзрослевшую Лену Шаврову, которая, «представляя своему учителю вполне уже развитые груди и бедра, пикантно обтянутые матовым ситцем, то и дело прикасалась к нему рукой, плечом, грудью, обдавая ароматом духов и девичьего тела». Но она была «понятной до дна и ненужной, как пустой стакан», а память о Лике нет-нет да и смущала покой, что не мешало, войдя в квартиру разысканной, по просьбе сестры, Дарьи Мусиной-Пушкиной, тут же оказаться в постели: она «лежала под ним, судорожно целуя в губы и в усы, повторяя: «О-о! Тараканище!..» А еще через какое-то время любимая сестра Маша, которая понимала его, как никто, с чьих-то слов нарочно рассказала, что Лику «видели» в постели с Левитаном. В общем, «девушку, предназначенную тебе, придуманную тобой, легко соблазнил плешивый еврейчик <...> Роман не получился ни в жизни, ни на бумаге <...> Теперь он будет писать <...> не придуманное в спокойные утренние творческие часы, а рвущееся из оскорбленной души». И встреча с Ликой, и «первое в жизни чувство глубокой любви, целомудренные свидания, мечты о ней, как о невесте, ее измена и измена друга — все это произошло для того, чтобы в журнале «Север» был опубликован рассказ «Попрыгунья»». Так-то, господа чеховеды...
Что же дальше? А дальше в «Славянском базаре» Чехов как-то весело пытался «подсунуть» Шаврову, раскаленную «огнем юных страстей», Суворину. Но тот вел себя, как «прыщавый гимназист». В общем, в конце концов, к радости Лены Чехов садится рядом, «касаясь ее бедер» и, поговорив о Боборыкине («гоголевский Петрушка»), романе Потапенко, который он бы не стал даже «править», а просто «забраковал», о ничтожестве Кугеля с Бурениным и значении своей «Дуэли», поддавшись тому, что испытывает «здоровый мужчина», когда его с «жаром нетерпения» касаются женские руки, он увлекает ее в гостиничный номер, где Леночка, обезумев от любви, через минуту уже стонет в изнеможении: «Раздень же меня. Я так мечтала об этих мгновениях. Вот так... А теперь это... И, главное, вот это...»
Трудно избавиться от искушения цитировать роман еще и еще, ибо одна цитата выразительнее другой. Но жанр рецензии диктует свои суровые условия, а время чеховской жизни бежит. Она то звенит «тающими пирамидками сосулек под крышами», то успокаивается «голубыми сумерками», и вот Чехов уже покупает Мелихово, сажает цветы, капусту и крыжовник, снимает урожай антоновки, мирится с Левитаном и... продолжает пикироваться с Ликой («ждешь ее — приезжает не одна <...> мечтаешь сблизиться — вспыхивает ссора, пытаешься быть ласковым — происходит обмен колкостями. Но если он и хотел, чтобы с кем-то было так (т. е. это? — И.Е.), то лишь с ней одной». Он получает письма от Шавровой, сочиняет рассказы и повести, поскольку «случилось так, что он получил от природы дар понимания литературы, которого нет у других». И «один знает, какой должна быть русская проза». Он становится автором «Русской мысли» («Читателей «Нового времени» он завоевал, если теперь и читатели главного либерального журнала примут Чехова, то он станет писателем всей России»), вспоминает трех сестер Киселевых в богимовских спектаклях и двух других — дочерей Бегичева. Во время регулярных ресторанных встреч с Лавровым и Гольцевым ест икру и «сельдь под шубой» и слушает, как Потапенко говорит почему-то по-украински («Хиба ж Мопассан: письменник? Вин же хранцуз»), а Лавров, получивший однажды пощечину от Суворина, называет себя дворянином. А однажды, поднявшись на второй этаж «Лувра» (на самом-то деле это была Б. Московская), стучит в номер актрисы Яворской. И начинается очередное это. «Она встретила его в черном полупрозрачном пеньюаре, под ним — белое кружево белья, темные с золотом волосы слегка распущены. Не такие, конечно, кудри, как у той... Она сбросила пеньюар и полуголая упала перед ним на колени, воскликнув: «Иди ко мне, дуся...»» и упала на кровать — «лишь кружева панталон закрывали ее тело».
Пробегут перед глазами утомленного и ошарашенного читателя и роман Лики и Потапенко, поездка в Ясную Поляну, завершится его роман с Яворской, а с Шавровой, жившей теперь в Петербурге и бывшей замужем за чиновником по фамилии Юст, удастся еще раз «полежать в сумерках» в гостиничном номере «Англетера», рассматривая купол Исаакия в туманном окне и «обсуждая те единственные темы, которые интересно обсуждать: искусство и любовь». И еще раз «повторится» с Ликой то, «что когда-то произошло в меблированных комнатах». И поездка за границу промелькнет, где Чехов поговорит о Витте и еврейском вопросе с уже не красным по причине ренегатства, а «розовым» Павловским, и в рулетку с Потапенко они сыграют, и много еще чего произойдет... А «в воздухе чувствовался неслышимый гул приближающихся несчастий», и впереди еще «Чайка» у Немировича с Алексеевым, и непредсказуемая, как погода, жизнь, в которой «растолстевшая, неудавшаяся певица» Лика уже «больше его не интересовала», а Суворин стал «совершенно не нужен, однако, порвать с ним немедленно — это вызвать ухмылку друзей-литераторов: продался Марксу и предал старого приятеля, который столько для него сделал». Надо было рвать раньше, «но тогда старик обещал издать собрание сочинений». Зато теперь он безумно увлечен актрисой Книппер. Это «или болезнь, или возраст, или эта женщина предназначена природой для него, но, даже не познакомившись с ней, увидев ее на какие-то полчаса, он проникся <...> таким сильным чувством, какого не испытывал ни к одной из своих прежних подруг. Мужская страсть переходила в восхищение... Он чувствовал еще и какое-то притяжение, какое испытываешь в трудную минуту к кому-то, кто сумеет помочь, и уважение к женщине — не беззащитной самочке, а равному себе мыслящему человеку». Слава богу, нашел, значит, то, что ему нужно. «По утрам он вспоминал, что у нее усики тонким светлым пушком над изящной верхней губой — они ощущались, когда она подолгу ласкала его, зацеловывала лицо, шею, грудь... Ольга должна поверить, что она для него больше, чем любовница, и у них есть, как говорится, общее будущее», в котором — видимо, так это надо понимать — они будут вести временами и общее хозяйство? А пока что «надо обязательно понять, почувствовать, может быть, вспомнить нечто важное, прообразное» — ведь «искусство не придумывается. Оно существует в хаосе жизни, и надо его найти и извлечь», вот такая, понимаешь, как бы сказал Горький, задача жизни. В общем, «предназначенный природой для того, чтобы сочинять великие пьесы», он «решил, что должен готовиться к смерти и быть таким, как все. Семнадцатого мая Щуровский произвел роковой осмотр, а двадцать пятого <...> состоялось венчание с Ольгой. Третьего августа, после мучительных разговоров с женой и сестрой, написано письмо-завещание... Оставалось только умереть, а жизнь требует жизни до конца. До последней секунды!» И вот уже «предназначенная природой» женщина, ставшая женой, смотрит на него «впивающимся взглядом», ревнует то к Лике с «ее животом и зеленым поясом», то к «ненавистной» Комиссаржевской, в ее голосе он различает «холодную жесть неприязни» и с тоской сознает, что за год после венчания не написал ничего — «жить, а тем более писать, можно только в одиночестве». И вот он, срываясь, уезжает из Москвы в Ялту. «Она же не поймет, что, находясь с ней в ежедневном, ежечасном общении, он не в состоянии написать ни строчки»... В общем, опять не то...
«Литературный герой полностью познается ретроспективно. Завершенный персонаж, персонаж произведения, дописанного писателем, дочитанного читателем, как бы рождается заново», — пишет Л.Я. Гинзбург. И правоту этих слов я проверила на себе. Но лучше бы я осталась с тем, что знала до Рынкевича и без него. Одно утешает. То, что сказал Паскаль: «Во мне, а не в Монтене, все то, что я вычитываю из него». Вот и здесь то же самое — в Рынкевиче, а не в Чехове все, что он вычитал из его судьбы. Но это уже из области психоанализа.
Примечания
1. Первая публикация: Гитович И. Про «это», но и про другое тоже // Чеховский вестник. 2000. № 6. С. 42—52.
Предыдущая страница | К оглавлению | Следующая страница |