Вернуться к И.Е. Гитович. Итог как новые проблемы. Статьи и рецензии разных лет об А.П. Чехове, его времени, окружении и чеховедении

Биография Чехова — вчера и завтра

Как ни трудно дается это признание, но практически на наших глазах коренным образом изменилась ситуация присутствия Чехова в общем сознании. В повседневном культурном обороте уже не существует более или менее цельного образа писателя, основанного на знании хотя бы основных фактов его жизни и времени, в котором эта жизнь прошла, — что еще недавно предписывалось культурным каноном. Его заменяет обрывочная, случайная и часто искаженная информация, прорастающая в головах совершенно произвольными контекстами и мифами. Студент-филолог уверен, что Чехов родился, учился и даже, кажется, умер в Ялте, а на Сахалине был в ссылке, и на этом строит свои амбициозные рассуждения о чеховской прозе. Другой убежден, что Чехов — это псевдоним писателя Пешкова. Актер с телеэкрана взволнованно делится мыслями по поводу чеховского Иванова как типа лишнего человека и в качестве аргумента значимости проблемы «вспоминает», что о пьесе неслучайно писал «сам Белинский». Известный писатель мимоходом сообщает, что строгий классик в пенсне и с думами о «мужиках» на челе был на самом деле весельчаком и бабником и на Сахалин попал в погоне за ориентальной экзотикой — собирался пересчитать в Японии тамошних б.., да из-за холеры пришлось довольствоваться переписью каторжан. А еще народный радетель любил скупать дорогую недвижимость — дом в Москве, имение в Мелихове, виллу в Ялте. Под домом в Москве подразумевается, видимо, дом Фирганга на Малой Дмитровке (там Чеховы сняли квартиру к возвращению писателя с Сахалина), получивший среди московского бомонда кодовое название «домик Чехова». На доме висит мемориальная доска, и в нем «престижно» проводить элитные презентации. Гуляет сенсационная информация о том, что весь последний год своей жизни Чехов ежедневно принимал наркотики — морфий, опий и героин, умер же преждевременно — из-за плохого ухода. Жена-актриса, мол, повезла его в Германию, чтобы совместить лечение чахоточного мужа с собственной неуемной страстью к светским развлечениям. Что же касается «бабника», то появилась специальная литература по этому узкому профилю жизни классика, в коей в разных жанрах и разной стилистике — от откровенно графоманских упражнений в области драматургии и прозы до трогательных компиляций и пространных повествований, претендующих едва ли не на академизм, — произведена озабоченными авторами инвентаризация всех известных по биографии Чехова лиц женского пола, могущих быть заподозренными в интимной связи с классиком. Хорошим тоном стало называть Чехова антиинтеллигентом или, наоборот, презирать его интеллигентность, вкладывая в это порожденное новейшей конъюнктурой клише протестные эмоции против наделавшей мировых бед русской интеллигенции. Модно сегодня любыми подручными средствами снижать до полного развенчания тот естественный пиетет, с которым почти столетие произносилось имя писателя. При этом контексты, в которых имя писателя возникает, бесконечно далеки от реального Чехова и его времени.

Конечно, про Ялту, Пешкова, Белинского, недвижимость, наркотики и даже женщин — это из области курьезов, хотя и самый их характер, и частотность, и типология показательны тем, что в отношении к Чехову как личности, которая почти 100 лет оставалась актуальным для общего сознания символом, знаком, синонимом именно интеллигентности и порядочности, единства слова и дела, на наших глазах произошла очевидная смена историко-культурного тезауруса.

Сейчас трудно поверить, что не так еще давно нас с Чеховым, по слову Н. Эйдельмана, действительно разделяло всего одно рукопожатие. Что исследователи Чехова и просто читатели имели возможность — хотя бы гипотетическую — живых контактов с судьбами и психологиями людей, идентичными судьбам и психологиям героев Чехова, т. е. с естественными носителями того языка переживаний. В немалой степени и сами эти исследователи были воспитаны его инерцией, во всяком случае, иерархия ценностей во многом еще определялась им.

Сегодня та понятийная система сломана, изжита. Чехов вместе со своим временем в глазах и в ощущении сегодняшнего читателя, прежде всего молодого и среднего возраста, перешел в историю — принадлежит позапрошлому веку, и в обратной перспективе уже не все внятно, да и не все хочется пристально разглядывать. И если, как не раз говорила Л.Я. Гинзбург (я запомнила эти слова «с голоса»), литературное восприятие требует либо сочувствия, либо чувства истории, то чувство истории, как и ее знание, у современного читателя — а зачастую и исследователя, который сначала является читателем, — чаще всего отсутствует. А для сочувствия просто нет адекватного языка переживаний. Нет и мироощущенческого интереса к опыту Чехова как уникальному опыту личности, который и поддерживал актуальность его присутствия в культурном сознании в течение почти века.

Удивительно ли, что на этом фоне одной из самых непопулярных тем научного чеховедения стала тема биографии. Думая об этом, перебирая факты, упрямее которых оказывается только наше нежелание их замечать и анализировать, начинаешь задавать себе вопросы.

А нужна ли вообще та скрупулезность биографического знания о Чехове, к которой стремилась — и все еще стремится — инерция познания как имманентного процесса со своей внутренней логикой? Ведь даже профану известно, что в накоплении информации рано или поздно наступает момент, когда арифметическое ее приращение уже мало что меняет по существу в самом образе знания. Подлинный же интерес к объекту узнавания создает не само по себе количество фактов о нем, а напряжение собственных чувств, которое возникает при обретении точек внутреннего соприкосновения с образом знания — при условии, конечно, доверия к его достоверности.

И кто, в конце концов, может с уверенностью сказать, играл ли лучше тот актер, если б в свое время запомнил, что Белинский умер задолго до рождения Чехова? И писал ли лучше талантливый прозаик, если б знал, что Чехов в Москве жил в съемных квартирах, что в мелиховском доме с его маленькими комнатками было на редкость тесно, что дом в Ялте был построен, когда писателю нельзя уже было жить на севере, а Мелихово было продано; что на Сахалин Чехов поехал именно для того, чтобы увидеть своими глазами ту бездну унижения, которую придумали одни люди для других, себе подобных? А увидеть это было необходимо, чтобы знать, как дальше жить самому, как писать.

И, уезжая на Сахалин, он отдавал себе отчет в том, сколь велик риск не вернуться, — потому спешил закончить дела и даже объясниться с журналом «Русская мысль» по вопросу, который считал для себя очень важным, — журнал незадолго перед этим обвинил его в беспринципности. Кого, кстати, из писателей сегодня взволновало бы подобное обвинение? Что, «весельчак и бабник», он мучился сомнениями, хорошо знал, что такое совесть и убеждения — за что интеллигентный человек готов заплатить и жизнью. И именно это в опыте Чехова почти 100 лет привлекало к нему потомков, служило опорой их личному самостоянию.

Сколько же знания фактов жизни Чехова, ее фактуры — деталей, подробностей, имен — и культуры этого знания, нужно нам сегодня? Режиссерам, выдающим на гора бессчетные «вариативные», как это называется на продвинутом языке науки, толкования чеховских пьес? И актерам, играющим их, — порой абсолютно химерные — метафоры и варианты? Но тогда уж и зрителям, потребляющим их совместную продукцию под названием «сценический текст», к которому «инвариант» — т. е. текст, написанный писателем, — зачастую имеет лишь косвенное отношение? И, главное, читателям, которые Чехова читать перестают?

А вот другая «связка» вопросов. Обязательно ли даже критическая масса документов и зафиксированных в них фактов автоматически ведет к адекватному пониманию личности писателя и — пусть как угодно опосредованно — написанного им? Или нужно и что-то еще сверх документа как такового? И не может ли беспристрастный документ из архивной папки стать в руках вполне добросовестного исследователя источником лжи — вольной или невольной, — деформирующей смысл прожитого и пережитого писателем? Как связаны биография и поэтика? Ведь любой исследователь текста предварительно выстраивает какой-то биографический образ писателя. И не удовлетворяют ли пишущие о Чехове в разного рода своих рефлексиях — как над его жизнью, так и над текстами — собственные психологические потребности, адаптируя тем или иным выбором и отбором фактов, цитат, имен, теми или иными акцентами этот другой опыт к собственным комплексам и амбициям? И можно ли вернуть к Чехову читателя, для которого этот писатель позапрошлого века вновь стал бы актуален, если этот гипотетический читатель — носитель уже совсем другого языка? И какова роль в таком возвращении, если предположить, что оно возможно, знания о жизни писателя? Сколько его нужно современному исследователю, который куда увереннее чувствует себя в текстах Р. Барта или Ж. Лакана, чем в эпохе Чехова? Ведь и в области профессиональных занятий сегодня преобладает интерес не к реальному историческому контексту творчества и судьбы писателя, не к историческому Чехову, а к имманентным интерпретациям текстов разной степени произвольности, но одинаково оторванных от реального языка времени их создания? И так ли уж безнаказанна подмена восстановления исторического смысла чеховского текста, что является задачей филологии, сегодняшним восприятием, нагруженным и другой культурно-исторической апперцепцией, и неизбежно произвольными аллюзиями и ассоциациями современной языковой и культурной реальности?

Избыточность работ второго типа — черта научной жизни нашего времени, она никому как будто бы не мешает, она просто уводит современного человека от реального Чехова к дурной бесконечности самопорождающей мифологии. Полвека назад была пущена острота о пушкинистах, которые никогда не читают Пушкина в подлиннике. Сегодня то же самое можно сказать и об интерпретаторах Чехова. Но как вернуть их к подлиннику, если не через лично прочувствованное знание жизни и времени?

И последнее. Для кого будут сохраняться — хочется даже мазохистски усилить остроту переживания словом пылиться — архивные фонды, к которым за последние 10—15 лет обращались считаные единицы исследователей и почти никто из молодых? Чеховедение в основном своем потоке идет — кто осмелится с этим спорить? — мимо этих богатств, способных существенно откорректировать, если бы к ним обратиться, многие теоретические построения. Для кого так и останутся нетронутыми залежи информации, содержащейся, например, в периодике чеховского времени? А ведь этот когда-то живой контекст, так много значивший в реальной жизни Чехова, и сегодня ошарашивает своей неизученностью. Именно он способен поломать многие стереотипы, в которых мы воспринимаем и оцениваем Чехова. Поломать для того, чтобы прекратить тиражирование одних и тех же исследовательских парадигм и замедлить экспансию мифов и химер, которые новый «пользователь» информационного пространства получает сегодня как знание о Чехове и продуцирует его дальше.

Этот клубок вопросов, вступающих между собой в мнимые и реальные противоречия, вектором раздумий, а то и сомнений, прямиком выводит к проблеме биографии.

У самого понятия «биография», этимологически означающего жизнеописание, в обыденном его употреблении давно уже прочно закрепилось два значения: биография — синоним прожитой человеком жизни, биография — ее описание.

Каждый гипотетически имеет право на биографию. Для его реализации, как ни страшно произнести это, человеку нужно только умереть, ибо как возможность текста любая биография начинается «с конца». Смерть оказывается тем рубежом, после которого становится возможной попытка реконструкции прожитого — только тогда жизнеописание начинает видеться как сюжет, имеющий свою внутреннюю логику завершения свершения. Смерть включает и направляет работу памяти живых. Вспоминая, мы занимаемся структурированием былого в определенных думах о нем, т. е. совершаем осмысление, которое способно стать описанием. И не представляет ли собой сама история не что иное, как неопределенное, как это называют математики, множество биографий? Движение совершается в бесконечных их пересечениях и переплетениях, через их взаимодействие и взаимоотталкивание. А литература как параллельная реальность, как текст о жизни не есть ли тогда текучий образ такого множества?

Правда, сформировались и закрепились в статусе терминов словосочетания типа «человек с биографией», «человек без биографии». «Человек с биографией» — тот, кто чем-то замечателен и потому имеет право на жизнеописание, т. е. на текст, закрепляющий в культуре и для культуры его личный жизненный опыт. Хотя само это право определяется не одной только целесообразностью культурной селекции, но часто — случайностями. И всегда — установками. Например, установкой того или иного времени на то, что считать ценным и важным для этой минуты. Сама размытость критериев в отношении отбора имен, например, для биографической серии «ЖЗЛ», говорит о подвижности границ статуса замечательного человека. К тому же и люди, втянутые в орбиту жизни действительно замечательного человека как его спутники, практически тоже получают право на знание о себе — хотя бы потому, что без подобных зеркал вряд ли можно понять и самого «замечательного человека». В словнике пока так и не реализованного замысла «Чеховской энциклопедии», которая могла бы стать уникальной гипербиографией писателя — по аналогии с гиперроманом, — несколько сотен имен таких спутников. Без знания об их жизнях полной биографии Чехова теоретически быть не может.

Как текст о жизни биография имеет свою научную нишу — биографику, которая относится к исторической науке. Так что уже этим в отношении к любой прожитой жизни обозначен приоритет исторического — крайне немодного сегодня — мышления. И даже отступая от традиционной исторической биографии в сторону биографии аналитической (сюжету исключительно внутренней жизни, где задействовано — в качестве главного механизма, провоцирующего ее особенности и проявления, — бессознательное), исследователи последней не могут не признать, что и при обращении к антропологическим аспектам все равно никуда не деться от историчности фактуры самого переживания, оказывающегося сюжетом внутренней жизни. Потому что и сегодня, как было вчера и как будет завтра, невозможно понять человека, замечательного или рядового — его поступки и мысли, поведение и приоритеты, тщательно скрываемые «скелеты в шкафу» и «невидимые миру слезы», — вне его личного понятийного языка, который прямо или опосредованно создан условиями и потребностями его времени. А этот язык всегда историчен и психологичен. Историчны — хотя бы по наполнению конфликтностью — комплексы, фобии и даже само бессознательное человека. И если механизм биологически заложенного инстинкта остается постоянной величиной, то содержание и частотность «культурных рефлексов» (М. Зощенко) — т. е. все, что создает частную историю человека в сложном комплексе внешних событий и внутренних переживаний, — изменяются во времени и со временем. Так что, оставаясь биологическим существом, человек есть все-таки «точка пересечения социальных отношений»1, исторически всегда сложно детерминированных. К сожалению, в условиях сегодняшней конъюнктуры такое понимание для большинства неприемлемо — социальность, как и историзм, давно не в моде.

Писательская биография как предмет рефлексии остается и проблемой литературоведения, поскольку главным событием описываемой жизни, прожитой тогда-то, там-то и так-то, есть творчество как сложно опосредованный ее результат.

Факты и обстоятельства прожитой жизни «провоцируют» те или иные свойства писательства, самый дар к которому есть чудо и тайна природы. Действительно, «возьмите миллион человек, заставьте каждого из них родиться в семье Чехова или соседа Чехова, в 1860 г., в городе Таганроге, заставьте каждого из них кончить среднее учебное заведение, потом приехать в Москву и поступить на медицинский факультет — словом, поместите каждого из них в совершенно такие же условия, в которых жил Чехов. И потом посмотрите, кто из них напишет «Мужики», «Степь», «Палата № 6»»2. Но, с другой стороны, родись Чехов не в Таганроге, а в другом месте, его жизнь определенно сложилась бы иначе — у него оказался бы прежде всего другой языковой и психологический опыт. Учись он не в Московском университете, а в другом, он, возможно, иначе бы использовал опыт этих занятий. И, став писателем, он, вероятно, был бы в чем-то существенном другим, чем стал. Не съезди Чехов на Сахалин, он, очевидно, писал бы другое и по-другому. Если бы он скупал недвижимость, как его Ионыч, то наверняка имел бы другую точку отсчета ценностей и об Ионыче написал бы иначе. Не родись Художественный театр и не будь в числе его создателей фигуры Немировича-Данченко, неизвестно, какой была бы судьба драматургии Чехова, сколько чеховских пьес мы сегодня имели бы. Или — наоборот — не имели. И как они были бы написаны и о чем. И личная судьба его имела бы другой поворот. Просто если природа дарования загадочна и необъяснима, то реализуется она все-таки по определенным и хотя бы относительно познаваемым законам.

На всем, что делает человек, как он это делает, о чем думает и что вытесняет из своих дум, лежит печать жизни, где сознание, подсознание и бессознательное создают свою неповторимую драматургию внешнего и внутреннего, которая может превратиться в биографический текст со своим сюжетом. И столь же очевидно, что такой текст о прожитой жизни никогда не будет равен самой прожитой жизни — в любом случае биография есть только вектор смыслов, составлявших прожитое.

Это неравенство прожитого и его описания обусловлено многими обстоятельствами. Во-первых, невозможностью абсолютной полноты знания — хотя бы по той причине, что она невосстановима. Ни в жанре «летописи жизни и творчества», научной задачей которой является максимальная «подневная» полнота сообщаемых сведений3, ни в любой из известных повествовательных форм. Во-вторых, интерпретация судьбы и личности героя жизнеописания как его внутренняя тема всегда должна зависеть от концепции человека, принятой в то время и в той среде, в которых существовал герой, но всегда опирается на представления, принятые в том времени и той среде, в которых существует автор жизнеописания. И необходимость совместить эти две позиции, осмыслить это двойное отражение и каким-то образом остранить и заставить заговорить временную и культурную дистанцию между ними — одна из нелегких задач биографа. Именно об это чаще всего и спотыкаются авторы биографических сочинений.

Биографический текст зависит и от бытующего в тот или иной отрезок времени стиля жизни, который формирует культурные потребности и критерии в отношении знания прошлого. Крен в отношении Чехова от биографий с превалированием социальности к биографиям с превалированием сексуальности наглядно отражает — и спровоцирован ею — изменившуюся конъюнктуру, потому что так изменился стиль жизни.

Одно из главных положений развивающейся биографики о том, какой должна быть биография, чтобы соответствовать правде прожитой героем жизни, положений, вызывающих споры, решается на самом деле совсем просто: жизнеописание должно быть достоверным. А достоверны — это как будто подсказывает сам здравый смысл — только документы. И кажется, что достаточно их обнаружить, скопировать целиком или пересказать близко к тексту, сопроводив каким-нибудь подобающим случаю моралитэ, чтобы перед нами оказалась объективная правда. Но это основное, неоспоримое и, казалось бы, столь простое для следования ему положение чревато серьезными аберрациями для того, кто имеет дело с документами и на опыте знает, что самодостаточность документа как такового, якобы обеспечивающего независимо ни от чего правду и только правду, есть миф. Почему? Да потому, прежде всего, что есть сегодняшнее понимание источника — в понятиях сегодняшней картины мира, понятиях сегодняшнего языка. А есть понимание, которое он содержит как документ «того» времени. Например, письма, написанные Чеховым и его адресатами тогда и читаемые теперь — с их строем, их лексикой, их неизбежными клише, которые надо увидеть, услышать и знать и чувствовать, что они означали, с их интонацией и прочими невербальными компонентами, несущими смысл, или дневники, имеющие свою психологическую и языковую специфику, — это не просто документы, сообщающие или умалчивающие о каких-то фактах, это еще и определенные дискурсы, требующие умения читать, слышать и понимать их как речь. О фактах сообщает язык. И чтобы приблизиться в этом случае к достоверности, нужно, с одной стороны, вжиться в документ, найти место того или иного сообщаемого им факта в фабуле, которая документом обозначена, которая захватывает другие документы, нужно определить и выстроить контекст и связи с другими документами и другими фактами. В частности, через язык. А с другой стороны, необходимо осознание дистанции между документом и его временем — ибо у документа как источника знания о факте есть свое сознание, свой понятийный контекст — и автором или исследователем, их временем и языком. А это задача не одного только формального знания, но и слуха, т. е. таланта. Удивительно, как абсолютно вне этого психологического и языкового контекста прочитывается в последнее время, например, переписка Чехова с Ликой Мизиновой, Е. Шавровой, О. Книппер и другими женщинами, попавшими в орбиту напряженного внимания озабоченных авторов биографических сочинений, как закрыт от них психологический язык времени Чехова и индивидуальный «язык», который возникает между близкими людьми в процессе общения, — те формальные и смысловые «коды», в которых, во-первых, тогда, а не теперь, а, во-вторых, именно ими, а не вообще выражались те или иные переживания. А документы используются одни и те же.

Человек живет понятиями своего времени — и герой жизнеописания, и автор его. И понятия у них разные, потому что живут они в разных временах. И достоверность никогда не сводится к тому, что подсказывает здравый смысл повседневности, в которой живет автор.

Интересно, что опыт биографических книг о Чехове последнего времени (отечественных и переведенных на русский язык и существующих теперь в российском обороте наравне со своими), опирающихся — что особо подчеркнуто их авторами в пространных предисловиях — только на документы, показал, как документ может стать ловушкой4. Формально положенный в основу текста и авторской концепции как материал рефлексии и одновременно как подтверждение достоверности информации, документ, будучи пересказан языком другого времени, — причем в соответствии с тем, что в нем вычитывает автор биографии, т. е. что именно в контексте собственного житейского опыта оказывается ему близко или, наоборот, неблизко, — лишается в этих сочинениях собственного голоса. Вырванный из контекста или помещенный волею автора в произвольный контекст, а потому искажающий реальность причинно-следственных связей того сюжета, он начинает невольно — это не входило в задачу авторов! — искажать ту правду о герое жизнеописания, его окружении, его времени, ради восстановления которой авторы просидели в архивах многие месяцы, а то и годы. Можно возмущаться родителями Чехова, создавшими уродливую атмосферу, в которой протекало детство их сыновей, которая изуродовала двух старших, принесла много незаживших ран третьему, будущему писателю, породила сложные отношения в семье, продолжавшиеся оставаться таковыми и после смерти писателя, и за все это в плохо скрываемой позе прокурора «спрашивать» со стариков Чеховых, поскольку «после Спока» мы-то уж знаем, как правильно относиться к детству. Но их-то, Павла Егоровича с Евгенией Яковлевной, судить должно по меркам знаний их времени, существу понятий и представлений их среды. Как и «жертв» их — воспитанных в той среде детей, которые позже, вооруженные таким, а не иным опытом, должны были адаптироваться к тем социальным условиям, которые предлагало их время. Нельзя с позиций «сексуальной революции», бурно пережитой нами, толковать сегодня взаимоотношения людей другой эпохи, вынося — тайно или явно — свои оценки, нельзя в слова, в которых люди той эпохи выражали пережитое ими, вчитывать смыслы, которых в них не могло быть. Нельзя их психологический язык подменять своим, а свои субъективные симпатии или антипатии навязывать в качестве событий жизни Чехова. И превращать жизнеописание в подспудное сведение счетов с теми, кто автору из его сегодняшнего далека по тем или иным причинам не мил.

Единицей памяти — так память устроена — остается событие, встраивающееся в жизнь как знак пути, может быть, едва осознаваемый или совсем не осознаваемый при жизни. Но при реконструкции пути, чем оказывается любое жизнеописание, представляющее собой цепь событий, некий сюжет, понять, что есть действительное событие, а что — рутина, избыточность повседневности, не оставляющая следа, необходимо. В любой жизни оказывается масса эпизодов, которые остаются как бы вне казуальной цепи, каковой является ее история. И пишущему биографию необходимо отдавать себе отчет в том, утратит ли жизнеописание внятность своей внутренней логики, если «бесплодные случайности» жизни (М. Кундера), не оставляющие сколько-нибудь заметного следа, вынести за скобки, опустить.

Безусловно, все, что делается человеком и с человеком, есть факт его жизни. А значит, может оказаться фактом биографии. И — событием. Поездка юных Чеховых в Криницу к дедушке и бабушке, от которой в памяти остался напяленный Николаем бумажный цилиндр, степь, бричка, небо над головой — факт и событие. Купание и ловля бычков в Азовском море — возле Банного спуска под нависающей контрабандистской Богудонией, таганрогской Таманью, — это события внутренней жизни, может быть, одни из самых важных или просто забываемые на следующий день, бесконечно повторяющиеся эпизоды? В фиксируемых дневником Павла Егоровича приездах и отъездах мелиховских гостей — т. е. формально фактах — что оказывается событием? Кроме самого факта ведения такого дневника? В этом надо разбираться биографу. Восстанавливаемые по письмам поездки из Ялты в Москву и бегства назад в Крым — факты, свидетельствующие о переживаемых событиях — любви, отношениях с молодым Художественным театром, тоске, мучительном творческом кризисе. И сидение с удочкой на берегу Псла или Демы, мысли, которые при этом рождались — если б их знать, — это бесспорно внутренние события, а иной раз, может, и вехи. И поездка на Сахалин — огромной важности событие, распадающееся на множество фактов и эпизодов разной значимости, но имеющее свой единый основной тон, который должен уловить биограф... А вот слова из письма А.С. Суворину о японке, которые с поразительной запальчивостью возводят в ранг события некоторые авторы, есть все-таки только эпизод, только деталь, только знак пережитой эмоции. Эмоция же — как впечатление — была неизмеримо больше, чем эпизод именно с японкой. На статус события это не тянет, как не тянут на него примерно 60 с небольшим — на почти пять тысяч писем — случаев употребления молодым Чеховым «неприличных» слов, в которых чаще всего выражена даже не фактическая или оценочная суть сообщаемой информации, а использована привычная в общении с некоторыми, немногими, кстати, своими корреспондентами-мужчинами лексика. А вот событием биографии является другое — с какой быстротой вчерашний провинциал приобретал языковую культуру высшей пробы. И скрупулезная инвентаризация интимных связей писателя (реальных, но чаще мнимых — просто так видится автору), физиологических подробностей повседневного существования, которые воспитанные люди предпочитают не обсуждать с мирозданием, избирательная и на редкость назойливая (ученые психологи сказали бы — ригидная) сосредоточенность на «бесплодных случайностях» такого порядка не может представлять биографию писателя. Странным образом она оказывается, если не косвенным свидетельством какого-то события биографии автора, то — симптомом его самоощущения. Это не значит, что об этом писать нельзя. Можно. И здесь важно только одно — как писать. Т. е. что в этом и за этим видеть.

Конечно же, в то, что оказывается событием, сложно втягивается — и поглощается им — множество других фактов, аналогичных, рутинно повторяющихся, образующих ту суету сует, которая, хотя и есть хаотическое течение жизни, никогда не становится ее образом. Но когда в ранг биографического факта возводятся назойливо внедряемые в сознание читателя «мокрые простыни» долго страдавшего энурезом брата Николая (они уже пошли кочевать из одной книги в другую и как-то, видимо, по мнению авторов — только как? — ложатся смысловым отсветом на биографию самого Чехова), то за подобными подробностями уже не видишь, не помнишь, что Николай — талантливый художник, переживший самую страшную для таланта трагедию — трагедию нереализованности, и именно она — главное событие его жизни, у которой есть множество объяснений и которая состоит из множества подробностей, но почему-то только мокрые простыни и нечистый быт, выволакиваемые на свет божий со всем своим натурализмом, застилают авторам глаза. И опять-таки не то чтобы об этом нельзя было писать, а то, что если об этом писать, то, понимая, какими нитями эта или иная подробность связана со смыслом жизни героя, с тем, что в ней является событием, как она может быть или была продолжена в жизни, как развернулась в событие? Житейский факт, житейская подробность и факт биографии, подробность текста — это не одно и то же. И когда из биографии Чехова узнаешь о Левитане только то, что он — в стилистике автора биографии — совратил дочерей соседки по летнему отдыху, то трудно заставить себя переключиться на другое — например, на то, что их с Чеховым связывали сложные и одинаково ценимые друг другом и значимые для обоих отношения. И было в этих отношениях немало событий, куда более существенных для личности и того, и другого и для их отношений, чем только педалируемая биографами, приписываемая ими (так они интерпретируют сведения, которыми располагают) в качестве судьбоносной силы гиперсексуальность, как это называется сегодня, обоих. Я имею в виду и претендующую сегодня на роль самой полной, самой документированной биографии Чехова книгу Д. Рейфилда «Чехов. Биография» (М., 2005), и вышедший раньше нее стотысячным тиражом отечественный наш роман В. Рынкевича «Ранние сумерки» (М., 1998) с его лейтмотивом «Он желал сейчас же увести ее в номера на Малую Дмитровку и сделать это», и откровенно графоманские сочинения в прозе и драматургии Ю. Бычкова, эпиграфом к биографической концепции которого может служить фраза из одного его сочинения: «Приезжала очередная дама, и начинались страсти».

Любой факт рождается, существует и даже умирает в определенном контексте. Разные люди, живущие в одном времени, видят в одних и тех же фактах разное и даже, живя в одном времени, понимают поведение друг друга по-разному — почти всегда в соответствии со своим, неизбежно ограниченным и другим опытом, со своими установками, объявленными и необъявленными, как называют это психологи, ценностями жизни. Разное время тем более видит в одних и тех же эпизодах прошедшей жизни разное. Да и один и тот же человек из разного возраста смотрит на одно и то же по-разному. И документ, фиксирующий события жизни человека, как это ни прискорбно, никогда не равен факту. Факт, таким образом, есть только то, что в нем удается увидеть.

Факт действительно подтверждается тем или иным документом, из которого мы, собственно, о нем и узнаем. Иногда несколькими. Но документ, привлеченный, а тем более изложенный разными толкователями, свидетельствует о разном. В него неизбежно «вторгается» тот, кто его приводит, прочитывает, ставит в определенный ряд, а тем более излагает. Но неизбежная произвольность личного прочтения документа, содержащего сообщение о факте, должна при написании биографии — при оценке другого поведения, другой жизни и ее прав — чем-то и как-то регулироваться, чтобы произвол субъективности собственного языка не убил смысла факта, принадлежащего все же чужой, другой, жизни, другому времени.

Чем же? Ну хотя бы его соотнесенностью с конкретным контекстом возникновения и бытования того или иного события. И самым надежным — или единственно надежным защитным средством — здесь остается определяющее границы допустимого произвола «чувство истории» — общей истории, истории частной жизни, истории эпизода. За всем этим стоит — должно стоять — не просто формальное знание источников, но пережитое биографом знание всей системы понятий, соответствующих той эпохе, т. е. в широком смысле владение языком человека, чью жизнь реконструирует жизнеописание, языком той социальной общности, в которую он вписан, языком той эпохи, в которой эта социальная общность занимает свое место.

Обращаясь к событию прошлого, мы пытаемся понять его через интерпретацию источника. Другого способа нет. И оказывается при этом, что есть, как уже было сказано выше, сегодняшнее понимание — в понятиях современного языка, житейского и исторического опыта сегодняшнего дня, системе современного знания, современных стереотипов и мифов. И есть понимание, которое содержит сам источник — документ того времени, у которого свой язык и свое сознание. Современная же психика, язык современного сознания, часто просто бытовой язык автора биографии вольно или невольно накладываются на содержание и язык источника. И потому об авторах биографических книг мы из них порой узнаем не меньше, чем об их героях5. Задача же биографической реконструкции — дойти до очевидности чужого, другого опыта. И потому в жизнеописании часто происходит столкновение сознания автора реконструкции, интерпретирующего источник, и представления априори о мифической самодостаточности источника, пересказанного или процитированного в соответствии с концепцией, методологией и языковыми возможностями автора биографии.

То, что само содержание факта в значительной степени оказывается результатом интерпретации, которую получает тот или иной документ в свете того или иного стиля мышления и языка, присущего автору, пишущими биографии, к сожалению, далеко не всегда осознается. А так как стиль мышления не может не зависеть и от приоритетов времени, и от личных приоритетов интерпретатора, то биографические версии, воспринимаемые как достоверная информация, на самом деле порождают реальность, никогда полностью не совпадающую с той, что была действительной жизнью. Любые биографические реконструкции дают только образ жизни и образ прожившего эту жизнь человека — большей или меньшей убедительности, т. е. содержания голого факта, принципиально находящегося вне концепции, не существует — по причине несовпадения языков интерпретируемого и интерпретатора как систем заключенных в них понятий и представлений.

И все-таки, какой же должна — или может — быть биография, чтобы быть максимально достоверной? Должно ли это быть сугубо научное исследование, которое предполагает создание документально обоснованной и в этом смысле максимально объективной реконструкции жизни и личности? И — как практически это реализовать? Исчерпывается ли подобная задача только полнотой документальной картины? Или биографическое повествование всегда — больше или меньше — относится к сфере художественности, потому что биограф, пользуясь материалом реальных документов, на самом деле способен приблизиться к достоверности только в образных формах, даже если используется прием монтажа? И тогда это уже задача языка?

Крайние здесь теоретические установки — биография должна давать только канву фактической данности, а автор не имеет права вторгаться в выстраиваемый ею текст собственным описанием связей внутри источниковой реальности, и без описания внутренних связей, пронизывающих саму фактическую данность, невозможно создать целостный образ жизни и личности6 — в случае с Чеховым примиряла практика биографических текстов. Читатель имеет сегодня полную возможность убедиться, к примеру, что фундаментальная книга «Таганрог и Чеховы: материалы к биографии» (Таганрог, 2003), построенная на документах, прокомментированных с помощью других документов, где голос комментаторов приглушен и отодвинут на задний план, не отменяет художественной прозы «Антоши Чехонте» А. Роскина (М., 1940) или добротного биографического повествования А.П. Чудакова «Чехов в Таганроге» (М., 1987), за каждой строчкой которых стоит та же документальная достоверность, лежащая в основе отношения к материалу. А так как, кроме субъективного читательского предпочтения жанра жизнеописания, создающего спрос, а то и моду на ту или иную форму достоверности, существует имманентная логика развития жанра, то отбор по гамбургскому счету делает именно она. И по такому счету, надо думать, все три книги надолго уцелеют в культурной памяти именно как достоверное знание о Чехове.

История чеховских биографий началась, выражаясь фигурально, едва ли не на следующий день после смерти Чехова. На читающую Россию обрушился тогда шквал воспоминаний о писателе, заглушивший и отодвинувший на задний план даже военные сводки (шла Русско-японская война). Когда сегодня обращаешься к этим материалам и реальному контексту их появления, не оставляет ощущение того, как заговорившая общая память опасалась, что, не скажи она сейчас всего, что знает и помнит, завтра все отодвинется в сторону и как опыт может оказаться потеряно. Знавшие писателя современники вспоминали сами, пересказывали чужие воспоминания — с чьих-то слов, приводили в своих размышлениях о Чехове его письма к себе или к другим адресатам, чтобы в итоге закрепить те или иные высказывания писателя в виде формул. И аберрации памяти при передаче чеховских слов, педалируемые акценты, невольные смещения масштабов, ставшие очевидными спустя время, были обусловлены общей потребностью в закреплении определенного, нужного времени образа Чехова.

Если прибавить к этому, что в течение 1904—1916 годов после смерти писателя была собрана, а потом и опубликована немалая часть его огромного эпистолярного наследия7 — основа всех будущих чеховских биографий8, то станет очевидным, что именно тогда коллективными усилиями были намечены основные контуры и даже визуальные детали будущего канонического представления о Чехове — в известной степени мифа «Чехов», — которые дальше будет закреплять, а потом на исходе своем в одночасье попытается разрушить XX век.

Но в случае с Чеховым интересно и другое — на самом деле первые представления о его личности, реконструкция которой и есть сверхзадача всех жизнеописаний, начали складываться в читательском представлении еще при жизни писателя помимо знания фактов его реальной биографии — из ауры, как теперь любят говорить, его текстов. Об этом свидетельствуют письма к Чехову его читателей.

Строго говоря, они, может, и не являются репрезентативными, чтобы по ним делать выводы, например, о «поголовной любви» прижизненного читателя к Чехову. Как известно, пишут ведь авторам преимущественно люди или очень молодые и наивные, или очень несчастные. Но все-таки у этих писем есть характерная особенность — авторы не столько жаждали поделиться с писателем своей интерпретацией его произведений, сколько писали ему потому, что, по произведениям интуитивно реконструировав облик Чехова-человека, выбирали его в качестве собеседника, которому можно рассказать о себе в надежде быть услышанным и понятым. Именно такое читательское восприятие и создало первоначальный эмоциональный образ Чехова как все понимающего человека, на чем и основывалась его близость читателю. Просто читателю в современной ему литературе всегда слышны и внятны какие-то очень важные, очень значимые и никогда уже больше потом так не слышимые, а потому и постепенно исчезающие контексты слова. И читательские письма к Чехову (впрочем, как и все вообще письма к нему, потому что и они тоже читательские) оказываются в этом смысле поразительным психологическим и языковым документом, который как феномен общности языка — того, что объединяет какую-то общность людей, а потом в этой функции перестает быть слышным, исчезает — еще никто по-настоящему не исследовал. Но ясно, что в представлении о личности писателя, возникшем тогда из восприятия его произведений, совпали потребности времени в определенных качествах человека (определенном типе поведения, определенных критериях) и угадываемая реальная жизнь как образ и образец чувствования, отвечающий этим потребностям и ожиданиям. Т. е. была эмоционально задана идея или сверхидея будущей биографии.

Чехов был притягателен — одновременно близок и недосягаемо велик — для современников тем единством мысли о жизни и самой жизнью, которое много позже стало считаться свойством интеллигентного человека. Именно это единство, на которое покушаются сегодняшние антагонисты Чехова, лежало в основании социального поведения исторического Чехова, притягивало к себе современников, успевших это почувствовать, а для потомков почти на 100 лет осталось формулой достоинства и порядочности, и это они вычитывали из его произведений. Ведь не зря же сказано, что книги все же чаще отвечают нам не на вопросы, которые ставит автор, а на вопросы, которые мы задаем ему.

Так складывались представления не только о смыслах чеховских текстов, их злободневности, но прямо или косвенно закреплялись вычитываемые из них же представления о личности писателя, так жившего, так поступавшего, так думавшего, так чувствовавшего. Так складывалось и закреплялось культурное знание, имя которому ЧЕХОВ. В центре этого сложного семантического поля — как его главная опора, основание, точка отсчета — оказывались все-таки жизнь и личность писателя как предощущение биографии, которая должна закрепить в культуре определенный опыт и образ.

Сначала это были мемуары, накапливавшие как штрихи к будущему портрету, так и стереотипы суждений и — пределы понимания. Современники расценивали их как подготовительные «материалы» к достоверному образу писателя. Потом стали появляться мемуарно-критические и мемуарно-беллетристические очерки-биографии, уже что-то обобщающие. Затем пошла полоса очерков жизни и творчества, пытавшихся нечеткими методологическими способами «уравновесить» общие знания о жизни с такими же общими представлениями о творчестве. Наконец, их сменили художественные или научно-художественные биографии с более свободной формой повествования, в которых возникал уже образ жизни — творчества, и, наконец, на одном полюсе оказались собственно художественные повествования, где Чехов оказывался практически литературным героем и действовал по его законам (говорю не о качестве художественности этих сочинений, а только об отношении в них к материалу), а на другом — тексты, составленные целиком из документов и комментариев к ним: прежде всего, «Летопись жизни и творчества А.П. Чехова» Н.И. Гитович (М., 1955), полвека бывшая настольной книгой чеховедов всего мира, тома начавшей выходить новой многотомной «Летописи» (М., 2000, 2004), подготовленной ИМЛИ, вышедшая сравнительно недавно уже названная книга «Таганрог и Чеховы: материалы к биографии».

Но никакие жанровые формы, в которых в тот или иной момент реализовывался образ Чехова (а он на самом деле присутствовал и в таких принципиально безобразных трудах, как «Летопись» (1955) или комментарии к ПССП), не нарушали до поры самой сверхидеи жизнеописания, о которой говорилось выше. Даже перекосы, вызываемые конъюнктурой того или иного времени и подстраивание под нее реальной жизни Чехова как прежде всего «жизни для народа» (название книги К.М. Виноградовой) — стереотип, вызвавший потом самое большое отторжение, — не могли существенно исказить в общем представлении суть жизненных устремлений Чехова. Наверное, можно было бы сказать, что такой облик Чехова — совести интеллигентного человека, какой бы обструкции это словосочетание сегодня ни подвергалось — «хорошие» биографические тексты дополняли, прорисовывали, углубляли (зрители 1960—1970-х годов помнят, с каким успехом шла полная тогда для нас злободневных аллюзий пьеса Л. Малюгина «Насмешливое мое счастье» — пьеса о любви и жизни), а «плохие» сводили к вульгарно-социологическим схемам, вызывая скуку и отталкивание именно потому, что тот образ Чехова — притягательный и необходимый — все равно сохранялся в общем сознании. (Хороший/плохой — категория, естественно, не научная, но читатель-современник пользуется именно этой шкалой и редко ошибается тут.) В Чехове широкого читателя привлекал ведь прежде всего опыт личности. Биографическое эссе С. Залыгина «Мой поэт» (М., 1971), которое ввело это словосочетание в широкий оборот, было прочтением жизни Чехова именно с таких, актуальных для времени позиций. Внутренняя, сокровенная связь возникала у читателя — и переживалась им — именно с этим опытом. Помню, как в начале 60-х годов уже прошлого столетия в Коктебеле зашел однажды разговор, почему В.С. Гроссман не знаком с А.А. Ахматовой. И ответ Гроссмана — что к этому знакомству он не стремился, ибо не понимает русского писателя, который так активно, так демонстративно, как Ахматова, отрицает Чехова. Автор тогда уже написанной и запрещенной «Жизни и судьбы», Гроссман настраивал «по Чехову» собственные мысли о жизни, творчестве, литературе. Вспоминая это сейчас, попыталась представить себе Василия Семеновича читающим «жизнь» Чехова в новомодном жанре академического гламура9.

Эта же мощная эмоция личного интереса к Чехову дала импульс к развитию чеховедения как накоплению знания о жизни Чехова. И с какого-то времени начались уже не стихийные, а целенаправленные сбор и осмысление разнообразных документов, касающихся жизни Чехова, превратившиеся в самостоятельную и очень важную, как сейчас очевидно, «отрасль» чеховедения.

Достаточно обозреть Чеховиану 1920—1930-х годов, не написанную еще, не знаемую нами, но существующую историю Музея им. А.П. Чехова и чеховских обществ, начавших тогда эту работу, чтобы убедиться, а, может, задним числом и изумиться — сколько было сделано теми, о ком сегодня мы уже позволяем себе не знать. Собрано, описано, издано, сохранено, изучено. Между первым произнесением словосочетания «летопись жизни и творчества Чехова» (начало 1920-х годов, когда «сквозь магический кристалл» еще только предвидимых изданий был угадан ее возможный тип — книги фактов и документов, которую можно будет читать как единый текст10) и ее изданием (1955 год) прошло три десятилетия, в течение которых шло нарастание потребности и необходимости в документальной достоверности знания о Чехове и оформления его в разнообразных научных жанрах (в самой разрастающейся дополнениями «Летописи», в различных формах публикаций, в усложнявшихся комментариях, превращавшихся в самодостаточные научные тексты), считавшихся все равно только подступами к главной задаче — созданию научной биографии.

Биографические сочинения о Чехове, создававшиеся еще при жизни основной массы современников писателя, были, что естественно, рассчитаны на узнавание — со-чувствие и со-понимание читателей, активное подключение их личной памяти как эстетической составляющей самой системы понятий и представлений, т. е. в широком смысле языка чеховского времени11.

Совершенно очевидно, что этого «со» постепенно должно было становиться все меньше, а запущенных в научный оборот документов — свидетельств о жизни Чехова — накапливаться все больше. Представления, относящиеся к одному историческому времени — с его реалиями, исторической, социальной, психологической детерминированностью самого стиля переживания и поведения, — переходили в другую эпоху с другими представлениями и критериями, с другой степенью детерминированности. И само накопление вводимых в научный оборот документов, относящихся к жизни и времени Чехова, но требующих для своего понимания уже не узнавания, а исторического знания — чувства истории, шло в пространстве неумолимо удаляющегося реального чеховского времени, постепенно исчерпывающей себя инерции его языка и даже культуры чтения документа (т. е. расшифровывания того или иного факта в соответствии с потребностями исторического знания) и — меняющегося контекста живого восприятия и творчества, и жизни, и времени Чехова.

В контексте сказанного вопрос о научной биографии, создание которой традиционно считалось и считается одной из главных задач персонального литературоведения, усложняется тем, что определения, даваемые этому жанру в словарях и специальных работах, на самом деле приложимы к любой биографии как условие ее создания и существования. Потому что все жизнеописания конкретного исторического лица должны строиться на основании достоверного фактического материала. Все имеют конечной целью создание объективной картины жизни героя. Т. е. любой биографический (и критико-биографический) текст нацелен на то, чтобы понять смысл прожитой героем жизни — в том языковом и внеязыковом контексте, в каком сложился, жил, действовал он как человек и творческая личность. И практически все биографические, а потом долго и критико-биографические работы о Чехове12 к этому и стремились.

Но здесь-то и возникает вопрос — а не является ли в свете современного толкования факта13 само понятие научной биографии всего лишь теоретической иллюзией?

В свете этих вопросов парадоксально выглядит сама сегодняшняя ситуация в отношении к биографии Чехова как знанию о жизни. С одной стороны, появляются капитальные исследования, концентрирующие и систематизирующие колоссальный объем документов, относящихся к этому знанию (кроме уже не раз упоминавшихся «Летописи» и книги «Таганрог и Чеховы», надо назвать книгу ««Быть может, пригодятся и мои цифры...» Материалы сахалинской переписи А.П. Чехова. 1890 год». Южно-Сахалинск, 2005). Работы эти далеко перекрывают задачи справочных и вспомогательных изданий — только источников «сырья» для будущих работ, в том числе биографических. Они, по сути, являются самодостаточными текстами. А логика и количество собранных в них документов, контекст, который ими создается и в который они сами оказываются вписаны, дает возможность совершенно новых решений организации материала в таких, казалось бы, максимально устойчивых научных жанрах, как летописи, хроники, материалы к биографии, комментарии, делая само комментирование принципом и приемом, бесконечно открытым к разного рода модификациям. Слова Ю.Г. Оксмана о том, что комментарии — самый свободный жанр, не раз и не два в течение жизни повторявшиеся им и запомнившиеся всем, кому посчастливилось их услышать из его уст и принять для себя как аксиому, подтверждаются научной практикой чеховедения, а смысл их нацеливает чеховедение на поиски новых форм и способов структурирования информации, заложенной в источниках, и — подсказывает форму будущей научно достоверной биографии. И не окажется ли в конце концов, что именно летопись с ее еще не использованными до конца возможностями как жанра, структурирующего рассыпанные знаки и следы, есть единственно возможная форма приближения к научной биографии, которая, как горизонт, остается только воображаемой возможностью? Не возникнет ли в ближайшем будущем некий жанровый симбиоз, совмещающий принципы летописи как подневной фиксации фактов и материалов к биографии как собрания документов со свободным их комментированием? И этот новый жанр будет способен решить задачи научной биографии? И в таком тексте документ предстанет как дискурс, комментируемый другими документами — дискурсами, из взаимодействия которых и будет выстраиваться контекст во всей сложности образующих жизнь фактов и событий. И роль автора такого текста — его вкуса, исторического такта, знаний, языкового чутья — неизмеримо при этом возрастает. А пересказ документов, претендующий на научность и достоверность, предстанет лишь имитацией и того и другого и профанацией идеи документальности, как мы имели печальную возможность убедиться.

Пока реальность такова, что на этом достаточно насыщенном и совершенно еще не исчерпанном — в смысле даже возможности дальнейшего расширения эмпирического знания — документальном фоне, но при падении актуального интереса к жизни, судьбе, личности Чехова со стороны исследователей, биография Чехова как предмет изучения и жанр явно перемещается в последнее время из научного чеховедения в область художественного творчества или выводится авторскими амбициями на грань с ним.

Выбор сюжетов и тем, язык, которым пользуются авторы этих сочинений, претендующих на истину, свидетельствует о том, что для Чехова начинается полоса нового интерпретационного мифотворчества, создаваемого вольной или невольной профанацией и документальности, и художественности. И оно, а вовсе не плоды академической науки, выходит в открытое и сильно демократизированное (или, точнее, вульгаризированное) информационное пространство, вытесняя реальную биографию Чехова как культурный опыт из системы знания. По сути, создается и запускается в оборот параллельный текст лжебиографии и стиль ее переживания. Как тень в одноименной сказке Андерсена, которая однажды закрыла и поглотила того, кто ее поначалу отбрасывал. Выходят туда, где формируется реальная обратная связь. И от того, какую фактологическую, эстетическую, историко-культурную, психологическую информацию несут подобные сочинения, зависит потребность общества в чтении Чехова как способа и условия формирования адекватного высшим духовным ценностям языка переживания жизни. Ибо именно в этом пространстве образ писателя и его тексты существуют, прежде всего, для непосредственного чувственного проживания смысла, который они несут.

В основании импульса к новому мифотворчеству лежат, конечно, некоторые общие особенности текущей культурной жизни, ибо падение интереса к классике, вытесненной из актуального чтения, касается не одного Чехова. Но так как Чехов был, наверное, последним и самым близким к нашему времени классиком, с которым, говоря словами В. Ходасевича о Пушкине, у нескольких поколений читателей очень долго сохранялась особая, «интимная» связь, это воспринимается лично и болезненно. Если, например, некрасовед способен вслух задать вопрос: «Почему сегодня не любят Некрасова?», — как это сделал на страницах «Литературной газеты» Н. Скатов, то услышать подобное из уст чеховедов невозможно. Для них просто этого не может быть, потому что этого не может быть никогда.

К тому же между памятным еще старшему поколению и доведенным в конце концов до абсурда пиететом перед Чеховым и сегодняшним отношением к нему как к обыкновенному гению со всеми, как писал об этом П.А. Вяземскому Пушкин, свойственными человеку мерзостями, оказался сегодня — как разрешенное «свыше» неповиновение былой традиции, когда Чехов был богом интеллигенции, — факт неприятия Чехова такими культовыми фигурами Серебряного века, как Ахматова, Цветаева, Мандельштам. Думается, что эмоционально он сыграл роль определенного толчка в направлении, по которому пошло снижение образа Чехова — как в своем элитарном, так и массовом варианте. Проблема, остающаяся тоже пока за пределами нашего внимания14.

Еще недавний интерес к судьбе и личности Чехова как проблеме мироощущения и личного стиля жизни (вспомним самые распространенные тогда цитаты из Чехова, которые были пережиты в собственном опыте как «точки необратимости» (М. Мамардашвили), а сегодня звучат едва ли не как пародия — «общая идея», вера в «отдельного человека», слова о «молоточке» и т. п.), что было в предшествующие десятилетия сверхидеей биографических текстов о Чехове (я говорю о векторе общей установки, которую определял, естественно, не один официоз и навязываемый им «правильный» писатель — но в первую очередь все-таки инерция чеховских приоритетов), сегодня заменяется интересом к Чехову как сугубо частному человеку (и это закономерно), вот только происходит это в форме бытового по содержанию и языку любопытства к личной — или скорее интимной — жизни писателя.

Видимо, отсюда и преимущественный интерес авторов этих сочинений даже не к психологии становления особого качества личности писателя именно как частного человека (а ведь многие важные сюжеты и факты его реальной биографии не становятся в изменившихся исторических условиях менее актуальными и для частного человека — хотя бы такие, как действительное «выдавливание из себя раба», врастание провинциала в столичную жизнь, превращение культурного маргинала в человека культурной элиты, опыт творческих сомнений или превратностей любви), а, главным образом, к так называемым, потому что так сегодня понимаемым, эпизодам эротического содержания, укрупненным эвристическими усилиями авторов до главных событий жизни писателя. Стилеобразующей — т. е. образующей языковой слой этих вещей — оказывается поэтика бытового слуха и расхожего «здравого смысла», нередко низведенных до бытовой сплетни или восходящих к ней.

Это существенно, потому что стиль подобных сочинений формирует у гипотетического читателя собственный стиль и язык переживания и мышления в отношении такого явления культуры, как Чехов. Язык текстов поставляет нам всем формулы, в которых закрепляются определенные психологические сценарии поведения и эстетические реакции, через которые и происходит приращение не просто новой информации, но — понятийного языка, когда эмоционально пережитое впечатление становится прочувствованной мыслью.

Между желанием понять психологию и логику чужого выбора как некую индивидуальную линию жизни, в котором всегда присутствует явный или скрытый драматизм, и бытовым любопытством к чужому «сюжету», которое подверстывает этот драматизм под нивелированные представления и формулы житейского здравого смысла, проходит граница художественного такта. Лихо въезжая в личное пространство жизни Чехова с собственным набором бытовых клише и личных комплексов, авторы щедро делятся с Чеховым собственной пошлостью, цинизмом или проблемами своего психического здоровья.

Возвращение же «исчезающего текста», каким стал сегодня для абсолютного большинства не читаемый уже Чехов, завтра возможно, видимо, только через биографию. Потому что только так может быть восстановлена для широкого читателя историческая среда, дух эпохи, язык понятий и представлений, типов поведения и переживания — то, что необходимо для создания личной системы ассоциаций, воспитания в себе хоть какого-то чувства истории, а значит, и создания почвы для того со-чувствия (как формы узнавания), без которого, как утверждает психология, человек не способен принять никакую сообщаемую ему информацию. Через биографию как жанр читатель способен будет получить столь необходимый для правильной исторической ориентации образ другого времени — эстетическое, психологическое переживание, которым только и совершается по-настоящему приращение полученного знания к собственному опыту. Без полноценной биографии Чехова не может уже образоваться никакой связи между воспринимаемым как абсолютно чужое чеховским временем и сегодняшним днем, в котором только так — через «наведение мостов» — может возникнуть потребность в подобных знаниях. Думается, что без пережитого лично знания биографии невозможны никакие серьезные интерпретации чеховских текстов, никакие мало-мальски доказательные и оправданные построения из области поэтики, поскольку и сама поэтика, как и все в нашей жизни, исторична.

Скорее всего, для большей части читательской аудитории первоначальное представление о Чехове будет формироваться не столько чтением его произведений или даже не ими, сколько — во всяком случае, поначалу — биографической литературой о нем. И от того, какой она окажется, будет зависеть многое.

Так что создание в перспективе биографии, которая начала бы формировать это представление в потребностях нового времени, — это в первую очередь задача осознающей себя дистанции — между языком автора биографического повествования (повторяю, в любой форме, в том числе и форме летописи, комментария и пр.) и языком героя жизнеописания и его времени. Без осмысления этого как самой актуальной проблемы нашего знания о Чехове само чеховедение попросту выродится в индустрию по производству текстов о Чехове, которые сами по себе мало влияют на готовность читателя — а им является и каждый исследователь в настоящем и будущем — понять и прожить те смыслы, которые и есть Чехов. Так что вперед к Чехову — это сегодня в известном смысле назад к Чехову.

Примечания

Первая публикация: Гитович И. Биография Чехова — вчера и завтра // Чеховиана. Из века XX в XXI. Итоги и ожидания. М.: Наука, 2007. С. 42—67.

1. Гаспаров М.Л. Записки и выписки. М., 1991. С. 9.

2. Газданов Г. О Чехове // Новый журнал (Нью-Йорк). 1964. № 76. С. 138.

3. См. о проблеме полноты биографического знания: «Нужны ли «новые формы»?» (стенограмма обсуждения «Летописи жизни и творчества А.П. Чехова: 1860—1888» // Чеховский вестник. М., 2001. № 8. С. 6—31.

4. Кузичева А.П. Чеховы. Биография семьи. М., 2004; Рейфилд Д. Жизнь Антона Чехова / Пер. с англ. О. Макаровой. М., 2005.

5. А. Фрумкина в рецензии на книгу А.П. Кузичевой «Чеховы. Биография семьи» пишет: «В этих историях (портретах Чеховых), надо заметить, присутствуют не семь основных персонажей и даже не восемь — считая вездесущего Антона Павловича, а девять. Исследовательница не самоустраняется, как изыскатель, а действует, как романный герой. То воздает «по справедливости», как судия, то «благомыслит», как Кифа Мокиевич (и Павел Егорович), то суетится по хозяйству, как Коробочка, то старается уточнить, «кто с кем», как собиратель светской хроники. В ее «караване историй» этот личный сюжет — история, чуть ли не главная, тянущая за собой весь мемориальный обоз. Чеховы, с их текстами и рисунками, упираются иногда, а что поделаешь — идут...» (Фрумкина А. Академический гламур // Новый мир. 2005. № 5. С. 172).

6. См.: Лосиевский И. Научная биография писателя: проблемы интерпретации и типологии. Харьков, 1998. С. 6—35.

7. См.: Гитович Н.И. О судьбе эпистолярного наследия Чехова // Чехов А.П. Полн. собр. соч. и писем: В 30 т. Письма: В 12 т. Т. 1. М.: Наука, 1974. С. 295—318.

8. В письме к М.П. Чеховой от 25 сентября 1911 года И.А. Бунин, который должен был писать вступительную статью к шеститомнику «Писем А.П. Чехова» (М., 1912—1916), неслучайно называет чеховские письма «драгоценным материалом для биографии» (Литературное наследство. М., 1960. Т. 68: Чехов. С. 403).

9. Так удачно (потому что названием оказалась точно обозначена тенденция) названа рецензия А. Фрумкиной на книгу А. Кузичевой «Чеховы. Биография семьи», напечатанная в «Новом мире» (2005. № 8. С. 163—172). Гламур в своей этимологии имел — и, несомненно, сохраняет — оттенок «желтизны», к которой в данном случае против сознательных намерений автора книги во многом свелась идея ее достоверности в силу оставшейся нерешенной главной задачи биографической книги — языковой. А решить ее можно двумя способами — дать говорить документу, сопровождая его комментарием, или смочь выполнить писательскую задачу, поскольку повествование — это всегда литература. Достоверность такой книги, которую задумал автор, не может быть обеспечена только количеством документального материала, т. е. его количество не переходит непосредственно в качество адекватного замыслу текста, ибо главной оказывается задача правильно выбранного «речевого жанра» как способа коммуникации.

10. Идея эта принадлежит создателю и заведующему Музеем им. А.П. Чехова и двух чеховских обществ — Общества друзей музея Чехова и Общества А.П. Чехова и его эпохи — Е.Э. Лейтнеккеру.

11. Таковы, прежде всего, книга А. Измайлова «Чехов. 1860—1904: биографический набросок» (М., 1916), долгое время остававшаяся самым полным жизнеописанием, не потерявшая, кстати, интереса для читателя и до сих пор, и биографические сочинения М.П. Чехова, среди которых выделяется четырежды переиздававшаяся книга «Вокруг Чехова. Встречи и впечатления» (первое издание под редакцией и со вступительной статьей М.П. Сокольникова вышло в издательстве «Academia» в 1933 г.), которой предшествовал ряд других мемуарно-биографических сочинений — «Антон Чехов и его сюжеты» (М., 1923); «Антон Чехов, театр, актеры и «Татьяна Репина»» (М., 1924); «Антон Чехов на каникулах» (М., 1929); «Чехов и мангусты» (М., 1929). М.П. Чехов по праву родства надолго узурпировал место главного биографа своего великого брата, а книга его на многие десятилетия стала едва ли не главным биографическим источником. Младшему из Чеховых мы обязаны как подлинными знаниями, так и мифами. Мифы эти были к тому же закреплены его сыном С.М. Чеховым (см. его книгу: «О семье Чеховых». Ярославль, 1970), сознательно фальсифицировавшим некоторые факты, с чем чеховедению еще предстоит разобраться.

12. См.: Измайлов А. Указ. соч.; Чехов М.П. Указ. соч.; Соболев Ю. Чехов. М., 1934; Роскин А.И. Чехов: биографическая повесть. М., Л., 1939; Дерман А. Антон Павлович Чехов: критико-биографический очерк. М., 1939; Ермилов В.В. Чехов. М., 1946; Бердников Г.П. Чехов. М., 1978 (и переиздания); Турков А. Чехов и его время. М., 1980; Малюгин Л.А., Гитович И.Е. Чехов: повесть-хроника. М., 1983; Кулешов В.И. Жизнь и творчество Чехова. М., 1982; Чудаков А.П. Антон Павлович Чехов: книга для учащихся. М., 1987; Громов М.П. Чехов. М., 1993 (и переиздания); Кузичева А.П. «Ваш Чехов». (Мелиховская хроника. 1895—1898.) М., 1994.

13. Флек Л. Возникновение и развитие научного факта. М., 1999.

14. Гитович И.Е. Литературная репутация Чехова в пространстве российского XX века // Studia Rossica XVI. Dzieło Antoniego Czechowa dzisia. W-wa, 2005. С. 15—26.