Вернуться к И.Е. Гитович. Итог как новые проблемы. Статьи и рецензии разных лет об А.П. Чехове, его времени, окружении и чеховедении

«Самый свободный жанр»

Речь пойдет о комментарии как научном жанре — проблеме, которая в масштабах российского литературоведения становится в последнее время все более актуальной1, и в ее контексте — о комментарии к Чехову. А слова, вынесенные в заглавие, принадлежат одному из лучших российских литературоведов Ю.Г. Оксману. Так он говорил о комментариях, когда большинство специалистов воспринимало их как сугубо вспомогательный, справочный и как бы даже не совсем полноценный жанр. Неслучайно в реальной практике научной работы сложилось и держится до сих пор представление, что комментарии не пишут, а составляют. И отношение к ним чаще всего бывает как к ничейной работе — на комментарии почти никогда не ссылаются, хотя охотно черпают оттуда сведения, и редко помнят их авторов. От них легче всего отказываются и издатели, считая их излишеством, не нужным «простому читателю».

Я была совсем молодым литературоведом, когда впервые услышала от Оксмана эти слова. В Институте мировой литературы Российской академии наук тогда как раз шла работа над академическим собранием сочинений и писем Чехова, в которой я принимала участие.

Это Полное собрание сочинений и писем в тридцати томах (ПССП), последние тома которого вышли в начале 1980-х годов, более двух десятилетий служило и продолжает служить главной Источниковой опорой всех штудий о Чехове. А замышлялось и осуществлялось оно как первое полное научное издание Чехова. Кроме полноты (т. е. включения всех известных к тому времени текстов Чехова), издание должно было отвечать требованиям научной текстологии и быть тщательно откомментированным.

Исследователи, которые готовили издание, работали с установкой на то, что все в нем делается окончательно. Трудно было бы тогда предположить, что в обозримом будущем еще раз выйдет академический Чехов, работа над которым потребовала столько времени и усилий. Окончательным виделся, в частности, комментарий, притом, что четко осознавалось и другое — многое в издании делается впервые. Впервые, в частности, оно сопровождалось таким обширным и действительно почти окончательным текстологическим комментарием. Впервые появился в таком издании уникальный раздел «Несохранившихся и ненайденных писем Чехова», в котором по косвенным источникам устанавливался факт существования почти полутора тысяч писем и хотя бы частично реконструировалось их содержание. Впервые историко-культурный и реальный комментарии были столь подробны, особенно в части истории создания текста и прижизненной рецепции Чехова, что практически составляли законченные исследования и занимали порой едва ли не больше половины каждого из томов. Они многим тоже казались окончательными. И то ли в шутку, то ли всерьез порой начинало казаться, что комментарий к Шекспиру оказывается для потомков важнее самого Шекспира.

В «чеховской группе» (так называли группу, работавшую над изданием) это было дежурной шуткой. Но временами она превращалась в грозное порицание со стороны редакторов, которые решительно требовали сокращения комментария, когда он, по их мнению, выходил из берегов целесообразности. Целесообразность же не столько где-то и кем-то постулировалась как научный принцип, сколько предполагалась как само собой разумеющееся — просто в силу сложившегося и закрепившегося стереотипа.

Хорошо помню, как несколько редакторских «инстанций» сокращали мой собственный комментарий к строчке из письма Чехова к Суворину от 7 мая 1889 года (П. 3, 207—209)2. История запомнилась, потому, наверное, что была характерна для тогдашнего понимания функции комментария.

Это то самое письмо, где Чехов, говоря о романе Поля Бурже «Ученик», прочитанном им в русском переводе в «Северном вестнике» и затем в изложении Суворина в «Новом времени», объясняет адресату, что не понимает, зачем романисту понадобился столь «претенциозный поход против материалистического направления» (П. 3, 208). Цитата о «походе», помнится, десятилетиями была одной из частотных в работах о Чехове. Теперь ее сменили другие, столь же частотные для нынешней конъюнктуры. И, объяснив свою позицию, Чехов вдруг почему-то переходит к спиритуализму: «Спиритуалисты — это не ученое, а почетное звание. Они не нужны, как ученые. Во всем же, что они делают и чего добиваются, они такие же материалисты по необходимости, как Сикст» (П. 3, 208).

От комментатора в этом случае требовалось прежде всего объяснение, кто такие спиритуалисты. Но, начав делать такой — прикладной и «целесообразный» — комментарий, я встала перед целым рядом вопросов — а почему, собственно, эта тема появилась в письме? Не стало ли это высказывание откликом на висящие в воздухе проблемы общего сознания? Не было ли это продолжением каких-то разговоров с Сувориным? Ведь писем самого Суворина мы не знаем. И, словно в ответ на них, стала обнаруживаться масса материалов, не имевших как будто непосредственного отношения к конкретной чеховской строчке, но выстраивавших контекст, в котором она возникла, ибо сама она была, конечно же, свидетельством идущих мировоззренческих сомнений и исканий тех лет. Стала образовываться смысловая цепочка, каждое звено которой могло быть развернуто в свой микросюжет: статья Суворина и сделанные им акценты. Фигура приятеля Суворина, профессора зоологии С.-Петербургского университета и писателя, автора популярных тогда «Сказок Кота Мурлыки» Н.П. Вагнера, апологета медиумизма, чуть позже избранного президентом Русского общества экспериментальной медицины. Того самого Вагнера, который в разговоре с писателем В.А. Тихоновым как-то назвал Чехова «слоном» между другими молодыми прозаиками и предсказал ему огромное будущее. Того, чьим любимым учеником был повешенный в 1887 году после покушения на Александра III студент-народоволец Александр Ульянов. Вагнер в этом письме даже не упоминается, но к его теме имеет непосредственное отношение. Он был коллегой по университету и другом незадолго до того умершего выдающегося химика А.М. Бутлерова, который, кроме химии, интересовался вопросами таинственных и необъяснимых медиумических явлений. Еще в 1881 году Бутлеров напечатал статью «Антиматериализм в науке», наделавшую много шума, потом она вошла в «Сборник статей А.М. Бутлерова по медиумизму», собранный и изданный в 1889 году в Петербурге в память об ученом известным спиритуалистом и позже редактором специального журнала «Ребус» А.Н. Аксаковым. Сборник чрезвычайно интересен позицией Бутлерова, который с удивительной силой аргументации отстаивал реальность не объясненных пока медиумических явлений и с удивительным благородством полемизировал со своими оппонентами, которые были нередко несправедливыми и даже грубыми (среди оппонентов был другой коллега Бутлерова и Вагнера по С.-Петербургскому университету, автор Периодической системы элементов, великий Д.И. Менделеев, который крайне резко выступал против спиритуализма). Специально для этой книги Вагнер написал о своем друге и коллеге по изучению явлений медиумизма воспоминания. И все эти страсти разгорались в основном на страницах «Нового времени», издаваемого Сувориным и внимательно читаемого Чеховым. Очевидно, и книга Бутлерова была известна Чехову, а в отношении Суворина к материализму и явлениям медиумизма, о чем косвенно можно составить представление по возражениям Чехова, отчетливо проступают мысли Вагнера из его предисловия. На этом фоне уже значительно понятнее становилось, почему вообще зашел разговор (почти наверняка не первый) о спиритуализме между Чеховым и падким на всякий «идеализм» и «мистику» Сувориным, а ассоциация, связывавшая «Ученика» со спиритуалистами, начинала быть более внятной.

Концепция же Бутлерова, объясняющая возникновение интереса человека с его неистребимым «стремлением к причинности» к таким вещам, как спиритуализм, в эпоху кризиса в науке и недостаточности сложившихся понятий и представлений для объяснения многих фактов, дорисовывала тот фон, на котором мировоззрение Чехова ощущалось во всей силе своей цельности и убедительности.

Это все и стало «сюжетом» сильно разросшегося комментария. Надо еще только добавить, что своеобразным постскриптумом к теме спиритуализма, выдержанным в поэтике чеховских финалов, стал штрих из переписки Чехова с М.В. Киселевой. Хозяйка имения Бабкино, в котором Чеховы прожили «три счастливых лета» (1885—1887), много позже, когда ее переписка с Чеховым почти сошла на нет, а сами они уже не встречались, написала ему как-то, что, пережив тяжелые душевные потрясения, испытала «несколько случаев... ясновидения» и пришла к убеждению, что «случайностей не существует»3. Чехов был в это время в Ницце и в письме к сестре, написанном через две недели после получения письма Киселевой, признавшись, что у него «много сюжетов, которые киснут в мозгу», сразу вслед за этой фразой, без разделяющего абзаца, как логическое продолжение (сюжет?) описал в двух словах метаморфозу, произошедшую с Киселевой: «Мария Владимировна пишет о том, что стала ясновидящей, философствует, отвечать же на такие письма я не умею серьезно» (П. 7, 122). А в рассказ «У знакомых», который он писал в это же самое время, вставил почти без изменений слова из письма Киселевой в речь героини рассказа: «...смейтесь, но я все-таки скажу: в пору моих самых жгучих тревог у меня было несколько случаев ясновидения, и это произвело в моей душе переворот, и теперь я знаю, что ничто не случайно и все, что происходит в нашей жизни, необходимо» (с. 10, 15). Уже после смерти Чехова Киселева всерьез увлеклась спиритуализмом и, обретя в нем чуть ли не душевное спасение, стала активно сотрудничать в аксаковском «Ребусе». Два эти факта вокруг Чехова, не связанные между собой линейно, вернее прямолинейно, именно комментарий и система ссылок превращали в единый сюжет, погружавший строчку из письма в широкий и многоуровневый контекст реальности чеховского времени.

Но несколькими редакционными инстанциями комментарий тогда был сильно сокращен.

В то время еще не существовало понятий гипертекста, гиперссылок. Хотя, как я понимаю это сегодня, уже тогда ощущалась острая научная потребность в ином типе структурирования хаоса исторической жизни, открывающегося нам, когда мы обращаемся к источникам, в более сложное, чем давало привычное линейное мышление, знание о ней. Ощущалась потребность в форме, которая позволила бы связать параллели как будто не связанных друг с другом фактов или обстоятельств, показать их не замечаемые, но столь существенные пересечения или парадоксальную одновременность подробностей, из чего состоит существование человека и что стремится постичь историческая рефлексия. Без этого нельзя преодолеть невнятность наших представлений о другом времени.

А преодолевается она именно в сложно организованном комментарии, который способен дать читателю оптику двойного зрения — возможность увидеть жизнь под углом зрения того, что и как было (установить связи), и одновременно — с точки зрения изменяющегося во времени языка ее восприятия — показать сам процесс рефлексии.

Но в пору, когда шла работа над ПССП, мы еще не были готовы мыслить категориями такого многоступенчатого и всеобъемлющего — и в самом деле, свободного, потому что по самой своей сути открытого безграничному поиску и уточнению — комментария, который сегодня в случае Чехова видится единственной возможностью воссоздания исторического контекста, в котором возникали и воспринимались чеховские тексты, т. е. создавалось и закреплялось то культурное явление, которое мы и называем Чехов.

А тогда мы работали в смутном предощущении иных возможностей комментирования и, что не менее важно, иного отношения к комментарию как жанру и его функции. И для себя каждый, как умел, создавал нечто вроде собственного гиперкомментария к изучаемому писателю. Среди нас были тогда такие уникальные знатоки судьбы и пути Чехова в «фактах и документах», практические носители такого гиперкомментария, как Н.И. Гитович, автор настольной для чеховедов всего мира «Летописи жизни и творчества А.П. Чехова», или старейший на ту пору архивист Е.Н. Коншина. Их уникальным знаниям и не менее уникальному бескорыстию, с которым они этими знанием делились, участники издания ПССП обязаны столь многим, что в наш прагматический век это почти невозможно представить.

С накоплением смыслов, существенно раздвигающих горизонты нашего понимания Чехова и его времени, становилось все очевиднее, как много может дать комментарий, если относиться к нему не как к вспомогательному справочному материалу, а как к самостоятельному исследованию.

Примерно тогда же личным открытием, толчком и импульсом к поискам формы такого комментария для многих из нас стала формула всеми тогда читаемого Сергея Эйзенштейна, исчерпывающе объясняющая смысл и суть киномонтажа — соединение двух кадров дает не сумму, а произведение смыслов. Для меня, например, она долго была чем-то вроде магического кристалла, сквозь который остро ощущалась и влекла к себе открывающаяся даль свободного комментария. Ибо нелинейность соединения кадров-документов со стремлением такого комментария развернуться при этом в повествование давала поразительные возможности.

В реальности же тех лет, когда шла работа над ПССП, «промежуточное» положение комментария как жанра, расположенного между справочно-вспомогательной его функцией (пояснения слов, имен, названий, историко-литературная справка о создании текста, его критической рецепции и т. п.) и самозначимым исследованием, безусловно, отразилось на тридцатитомнике, который делался большим коллективом авторов с разным стилем мышления и разной личной концепцией Чехова.

Это ни в коем случае не умаляет значения той грандиозной работы, которая была тогда проделана. Я одна из немногих, еще живых участников издания. Впору писать мемуары о том, как все это было. Но, осознавая все нами пережитые тогда взлеты и неудачи, проницательность и слепоту, зная о допущенных ошибках, неизбежных для любой работы такого масштаба, я могу с полной ответственностью сказать, что тридцатитомное ПССП — издание уникальное. Таким оно и останется. Просто время меняет видение задач, целей и — возможностей. Комментарии неизбежно меняются с изменением времени, но хорошие комментарии не могут быть ни отодвинуты, ни задвинуты, ни отринуты. Например, комментарий А.Б. Дермана к «Переписке А.П. Чехова и О.Л. Книппер»4 сохраняет свое значение, хотя сама переписка недавно републикована и расширена. Комментарии к раритетному изданию «Писем к А.П. Чехову его брата Ал.П. Чехова», принадлежащие И.С. Ежову5, могут быть расширены, дополнены, в них, безусловно, должны быть исправлены ошибки и неточности, но сами комментарии вряд ли смогут быть отменены новым изданием, если таковое когда-то состоится. То же и с комментарием к ПССП, несмотря на то, что он получился, как это видится сегодня, не всегда последовательным именно потому, что не очень уже укладывался в привычные академические примечания, но, выходя из их берегов, еще упорно цеплялся за привычную практику.

Теперь же, оценив слова Оксмана, мы можем посмотреть на то, что представляет собой состояние сегодняшнего знания о Чехове, с другой, чем привычная апологетика, точки. Ибо комментарий — не просто самый свободный жанр, но жанр, закладывающий основы и одновременно подпитывающий рефлексию, делающий мысль открытой для будущих исследований и, возможно, порождающей само их направление. Жанр, во многом берущий на себя решение проблемы «новых форм» в литературоведении, т. е. освобождения от стереотипов. Жанр, требующий концептуального отношения к материалу.

Комментарий к тридцатитомнику Чехова в широком смысле был, есть и будет частью комментария к Чехову как форме знания о нем, ибо комментирование по определению есть объяснение, разъяснение. Он делался тогда с установкой, которую можно определить примерно так: комментарий должен быть максимально полон, но — в рамках локальной задачи существующего принципа комментирования (пояснение непонятного), и должен быть максимально точен и объективен.

С точностью все как будто ясно, хотя подчас сама она оказывается проблемой. Точность источника и точность его содержания не совпадают. Сложнее — с объективностью. И полнотой.

Объективность представляется обычно априори как однозначность, заложенная в самом документе, свидетельствующем о том или ином факте. Но объективно ли письмо, дневниковая запись, воспоминание? Объективно ли знание, которое мы извлекаем из этих источников, даже когда создаем их иерархию? Я хорошо помню не раз возникавшие у меня споры с покойной Л.Д. Опульской — и когда шла работа над тридцатитомником (она руководила тогда чеховской группой), и потом, когда началось издание многотомной «Летописи жизни и творчества А.П. Чехова», которую, опираясь на ПССП, готовил исследовательский коллектив ИМЛИ (она стала главным редактором издания). Опульская всячески отрицала концептуальность таких научных жанров, как комментарий или летопись жизни и творчества (в основе последней комментарий оказывается основным принципом мышления и инструментом), именно потому, что концепция представлялась ей нарушением принципа объективности. Концепция субъективна — говорила она. А комментарий и летопись ценны своей объективностью. Но может ли быть поиск истины бесконцептуальным хотя бы на уровне научного подсознания, интуиции? И как же быть с концепцией жизни и творчества писателя, которая всегда есть у комментатора, публикатора, составителя летописи и жизни и творчества? Называя один факт, разные исследователи для его доказательства используют разные отрывки документа. И даже личная концепция смыслов жизни накладывает отпечаток на любые деяния автора, в том числе отбор, соединение документов и т. п.

Тогда — в процессе работы — часто возникало ощущение, что комментарий надо делать не просто полно, точно, объективно, но менее скованно, менее утилитарно, не боясь собственного голоса, потому что в итоге этот самый голос все равно прорывался — в направлении ли ведущегося поиска и отбора материала, неизменно обнаруживая тут и границы личных возможностей того или иного автора.

В упомянутом уже дневнике А.П. Чудакова есть несколько мыслей на эту тему, записанных во время Летней школы в Новосибирске: «Мой вывод (для моего комментария к Е[вгению] О[негину]) после летней школы: не бояться статейного материала; только обозначить его, но обозначить; поставить вопрос, проблему (сказать прямо: если не решена); не бояться полемики...»6 Там же записаны мысли других участников с вопросами к ним Чудакова: «Жанр должен быть пересмотрен. Мы в плену старого комментария. Жанр комментария — свободный, в том числе и композиционно (т. е. вынесение статей из нарратива?)»7, «Необходимо поставить вопрос, сообщить все, что мы знаем и чего не знаем»8.

Словом, на комментарии как тексте и принципе всегда будет лежать печать исследовательского дискурса комментатора — его способности с помощью диалога документов выстроить картину исторического времени (два и более документов есть не сумма смыслов, а произведение) и — одновременно — рефлексирующего над ним сознания. Неслучайно М.Л. Гаспаров как-то определил работу комментатора как перевод на тот язык, который комментатор считает релевантным для своей аудитории.

Но комментарий должен представить — во всяком случае стремиться к этому — все документы, свидетельствующие о том или ином факте или событии и сознательно и концептуально оставаться открытым к тем сведениям и связям, которые предстоит открыть будущему. В комментариях ПССП — в одних больше, в других меньше, как и в вышедших двух томах новой коллективной «Летописи» — на самом отборе материала (отзывах прижизненной критики, анализе переписки Чехова) лежит печать времени с его неизбежной конъюнктурой (в употреблении этого слова нет никакой отрицательной коннотации). Она чувствуется и в тех случаях, когда автор комментария прибегает к пересказу документа. Каким бы точным он ни был, он уже несет печать интерпретации.

Комментатор неизбежно оказывается посредником между документом и его интерпретацией, проводником знания о документе, переводчиком с языка документа (т. е. языка одной эпохи) на язык интерпретатора (т. е. языка другого времени). И объективность, которая необходима, как воздух, достигается только одним — полнотой картины представленных на суд читателя источников, во-первых, и их собственным голосом, во-вторых. Выборочно взятые документы, сама недостаточность их (пропуски, разрозненность, как и замена языка документа пересказом его, т. е. неизбежной уже в этом случае интерпретацией и адаптацией через свой язык к понятиям своего, т. е. по отношению к комментируемому материалу языка другого времени), могут и лгать. Ограниченность знания, подчиненность его конъюнктуре и — стремление к истине как импульс и стимул — вот между чем и чем идет поиск документов, реалий, объяснений и пр.

Приведу один пример, в масштабах знания о Чехове, может быть, и незначительный, но показывающий, как меняет смысловые акценты расширение знания, достигаемого с помощью комментария.

Одним из лучших комментариев в серии «Сочинений» по праву считается комментарий А.П. Чудакова к «Попрыгунье». Это действительно почти эталонный комментарий. Он начинается с указания на то, что «Попрыгунья» едва ли не самый близкий к реальным жизненным обстоятельствам рассказ Чехова. Имеется в виду фактическая основа рассказа — якобы затронутая в нем Чеховым история взаимоотношений московской художницы С.П. Кувшинниковой с И.И. Левитаном. Во всяком случае, ее «узнавание» кругом знакомых Чехова вышло при появлении рассказа для части читателей на первый план, и этот бытовой факт стоил Чехову разрыва на несколько лет с Левитаном, до конца уже испорченных отношений и с самой Кувшинниковой, и с артистом Малого театра А.П. Ленским. Все это — в разных мемуарных версиях, со ссылками на работы о Чехове, посвященные истории создания «Попрыгуньи» и анализирующие принципы работы Чехова над фактическим материалом, — замечательно точно рассказано в комментарии, который полнотой материала и все-таки его недостаточностью в одном как будто бы частном вопросе провоцирует некоторую аберрацию смыслов. Чудаков тщательно рассмотрел проблему прототипов героев данного рассказа, фиксируя черты сходства и различия героев рассказа с узнанными современниками — кандидатами на эти роли из числа реальных лиц, т. е. рассмотрел бытовой материал и бытовое восприятие рассказа частью первых его читателей. Это характерно именно для читателя одного круга с автором.

В комментарии в связи с вопросом о прототипе Дымова упомянут доктор Дуброво, который, спасая молодую девушку, заболевшую дифтеритом (таким же образом, как в «Попрыгунье» это делает доктор Дымов, спасая ребенка), погибает сам. Комментатор приводит несколько штрихов из биографии Дуброво со ссылкой на работу Л.П. Гроссмана, который считал их важными аргументами в пользу того, что прототипом Дымова послужил не ординарный полицейский врач Кувшинников, а действительно Дуброво. Это несомненно. Но если бы комментатор не ограничил свою задачу только проблемой прототипов в данном рассказе, а углубился бы в тему Дуброво, то акценты с бытовых версий прототипов сместились бы на уровень рождения замысла и более сложного включения жизненных реалий в текст. История взаимоотношений Левитана и Кувшинниковой происходила «сейчас», история доктора Дуброво очень давно. 20 мая 1883 года военный врач, ординатор Московского военного госпиталя Илларион Иванович Дуброво, защитивший за несколько лет до этого докторскую диссертацию и получивший в 1879 году (как раз в то время, когда Антон Чехов кончал гимназию и собирался в Москву на медицинский факультет университета) звание доктора медицины, был вызван к заболевшей дифтеритом семнадцатилетней дочери шуйского предводителя дворянства Куроедова для проведения операции трахеотомии. Для полного успеха он решил удалить из горла дифтеритные пленки, для чего, не колеблясь, высосал их через трубочку. Девушка выздоровела, доктор же на следующий день заболел и через шесть дней, 27 мая, умер. Ему было всего сорок лет (родился он в 1843 году). Смерть его произвела в медицинских кругах сильное впечатление. Об этом факте писали московские газеты, а специальная медицинская «Еженедельная клиническая газета», издававшаяся в С.-Петербурге профессором С.П. Боткиным, поместила в № 22 некролог. Осенью состоялось заседание Московского хирургического общества, на котором о Дуброво говорилось как человеке необычайной нравственной чистоты. И в годовом отчете Общества имя Дуброво по силе нравственного влияния было поставлено рядом с именем Н.И. Пирогова, бывшего для современников образцом совершеннейшего человека и великого врача. Ничего удивительного, что студент четвертого курса Антон Чехов знал об этом случае — из газет ли, из разговоров ли в медицинской среде, где Дуброво был хорошо известен, или кто-то из преподавателей, читавших юным медикам лекции, вполне мог рассказать об этом на лекциях или занятиях в клиниках. Мог Чехов знать подробности и от младшего брата покойного, своего однокурсника. Ничего удивительного в том, что в сознании молодых врачей из таких примеров складывался образ настоящего врача. Если что и удивительно, так это то, что Чехов помнил об этом факте во всех известных ему подробностях — когда бы и от кого бы он ни узнал о докторе Дуброво — ко времени, когда стал писать рассказ. Если бы этот материал вошел в комментарий, то встал бы более отчетливо вопрос о причинах изменения заглавия рассказа, первоначально, как известно, названного Чеховым «Великий человек» (вспомним, что в свое время точно так же было изменено название рассказа «Мое имя и я» на «Скучную историю»), и о почти текстуальном совпадении некоторых характеристик Дымова (слова его друга Коростелева) с оценками, дававшимися доктору Дуброво в некрологах, и о характере использования житейских впечатлений пришлось бы говорить несколько иначе. А если вспомнить, что Дуброво погиб почти за десять лет до написания «Попрыгуньи», когда Чехов учился на четвертом курсе медицинского факультета, то это значит, что все эти годы он хранил в памяти и самый факт, и обстоятельства смерти Дуброво и его биографии, которые, судя по всему, хорошо знал. А оценка поступка доктора как подвига заставляет вспомнить слова Чехова, сказанные им спустя почти десять лет после этого земскому доктору И.И. Орлову: «Я верую в отдельных людей». Такое расширение комментария сделало бы возможным вывести вопрос об источниках тек ста и его скрытых смыслах за пределы бытовой истории восприятия рассказа к поэтике. И факт интереса к фигуре Дуброво со стороны Л.Н. Толстого, который хотел, чтобы И.Е. Репин написал его портрет — в числе таких же незаметных героев, геройство которых, по его словам, не ниже геройства Скобелевых, — в таком комментарии явно был бы не лишним.

Материал, находящийся как бы чуть-чуть «около», который комментарий старого типа обычно игнорирует как нецелесообразный, на самом деле ведет своими путями, своими «сюжетными» линиями к следующим слоям смыслов, которые за пределами комментируемого текста складываются в некую взаимосвязанность фактов, превращающих их в событие биографии писателя на фоне его времен, в закономерность психологии творчества, в устойчивый признак поэтики.

Вот тут каждый раз встает вопрос — а что, собственно, есть факт? Вопрос, без четкой позиции в отношении которого работать в жанре комментария, летописи, «материалов к биографии», «материалов к комментариям» практически невозможно. Ведь именно факт есть основная единица мышления при обращении к тому, что имеет историческую протяженность. Именно факт мы подтверждаем документом или, точнее, «вытягиваем» из документа. Другими словами, факт есть то, что удается в нем увидеть.

А документы бывают разными. Некоторые, по словам Ю.Н. Тынянова, лгут — точно так же, как лгут люди. Иногда неумышленно. Так что при комментировании каждый раз встает заново вопрос о том, до какой степени объективен документ и окончателен ли подтвержденный им факт? Только максимальная полнота документов позволяет извлечь из факта максимально полную и объективную информацию. Т. е. только полнота документальных свидетельств при их разноречивости создает истинность самого факта.

Последствиями непроясненности этого вопроса оказываются многочисленные спекуляции, которые в последнее десятилетие наводнили книжный рынок и которые составляют сегодня основу знания о Чехове массового читателя, а иной раз на них в своих интерпретациях текстов опираются и исследователи.

Реальная жизнь, которую Чехов проживал как частный человек, проходила, как любая частная жизнь, на фоне и в соприкосновении с разноголосицей повседневности, иначе — в контексте исторического времени и понятийной системы его языка. Само творчество писателя в явных и неявных, но всегда кардинальных для его художественного мира основах опиралось на ход идущей жизни, вполне реальной в своих даже самых ирреальных проявлениях. И исторический ее ход, исторический «сор», откуда черпались сюжеты, фактура текста, даже сама традиция, в которой такое творчество возникало и которую оно одновременно ломало и пересоздавало, — все это может быть объяснено только через факты истории, быта, психологии. Даже в основании поэтики текста лежит факт ее происхождения и развития, делающий ее априори исторической и динамической. Даже восприятие другого, чем то, которое создало эти тексты, времени, на которое и опираются современные интерпретации, искренне кажущиеся их авторами истинными, на самом деле чаще всего являются просто подменяющими смыслы чеховского текста научными спекуляциями, исторично. Оно подчинено фактам их, а не чеховского времени. Их культурно-исторической апперцепции, прежде всего. Попробуйте с этой позиции прокомментировать, например, «Вишневый сад», последнюю пьесу Чехова, имея как лоцию историческое время, и многие сценические интерпретации, которые опираются совсем на другой исторический контекст, окажутся совершенно произвольными по отношению к тем смыслам, которые вкладывал в свое сочинение Чехов. Ибо и жизнь, и творчество, и литературная репутация, и рецепция — все это может быть понято только через сложные и нелинейные соединения фактов, образующих исторический контекст.

И понимание того, что факт есть то, что удается в нем увидеть, как и сознание того, что полноценный комментарий есть путь к расширению и углублению оптики зрения в отношении содержания знания о Чехове, видится мне сегодня единственно возможным путем дальнейшего развития чеховедения в той особой ситуации, в которую мы незаметно для себя вошли. А она заключается в том, что Чехов сегодня почти выпал из круга активного чтения, т. е. широкого культурного интереса.

Мы так привыкли к инерции магически действовавшей на нас формулы «Чехов неисчерпаем», что почти проглядели этот момент. Читать наши современники, увы, вообще стали меньше, классику — тем более. А Чехов оказался последним классиком XIX века, от которого очень долго было почти что рукой подать до века XX — века, который был для нас своим временем. Старшее поколение чеховедов в начале своей профессиональной деятельности еще имело возможность ощутить ту связь с временем Чехова, которую покойный историк Натан Эйдельман называл «через одно рукопожатие». Мы просто еще жили среди носителей общего с ним языка. И инерция этого языка еще была — через конкретных его носителей — нашей питательной средой.

Чехов почти век был любим пережившими его современниками, а затем и потомками совершенно особым образом — интимно, как определил этот феномен вскоре после смерти Чехова много и страстно писавший о нем Юрий Соболев. И вдруг на наших глазах вместе с XIX веком Чехов стремительно отошел в историю, став писателем позапрошлого столетия. А это для сознания уже совсем другая мера. Связь времен распалась.

В литературоведении этому способствовал еще и протест против старых форм научного мышления — они ассоциировались с советской действительностью. Это была невероятно сильная эмоциональная реакция на «совковые» методы исследования, от которых хотелось как можно скорее уйти. Как «устаревший» и скомпрометировавший себя (чем, собственно говоря?) был отринут критерий историчности мышления. А новые методологии, хлынувшие на наших неофитов, незаметно увели исследователя и добываемое им знание от интереса к исторической жизни и стремления к научной истине, невозможной без координат времени. Для работы в новых методологиях, отвергающих исторический принцип, не обязательно было знать биографию, эпоху, на которую пришлась чеховская жизнь, в широком смысле ее природно-предметный мир, необязательно было учитывать законы психологии его творчества, с представлять себе образ жизни и мыслей людей того времени, которые типологически были, с одной стороны, прототипами героев Чехова и идей его времени, а, с другой — читателями его текстов, и именно их понимание Чехова создавало и поддерживало его литературную репутацию. Зато легко было выискивать виртуальные следы интертекстуальности, полностью игнорируя реальный контекст, с которым связана писательская судьба Чехова и сами тексты, из нее выросшие и объяснимые только через его язык как систему понятий и представлений. В дневнике Чудакова есть запись (в связи с той же Летней школой): «Идея интертекстуальности презумпцию автора напрочь отрицает: автор мертв (Барт). Неважно знал ли автор этот текст, это позиция» (с. 546). И работали эти методологии не с текстами Чехова, а с восприятием их совсем другим временем, под нужды которого Чехов просто подверстывался — ему задавали вопросы других эпох и получали на них исторически спекулятивные ответы.

Не зная во всей полноте конкретно-исторической ситуации рождения такого явления, как Чехов, занятые фикциями, потому хотя бы, что сам интертекст так же историчен, как и все на свете, мы не видим подлинных открытий Чехова.

А увидеть их можно только в контексте литературы его времени, в реальных взаимосвязях с ней. Мы выводим за скобки наших профессиональных интересов тот факт, что в свое время имя Чехова существовало и воспринималось в рамках определенного культурно-исторического тезауруса, и сам Чехов, как любой писатель, писал, опираясь — сознательно или бессознательно — на феномен узнавания в своих текстах читателем-современником их общего времени, реалиями которого этот текст — мир Чехова — насквозь пронизан. Мы их уже не узнаем, но мы их и не знаем.

Мы забываем, что для прижизненного читателя его имя существовало, воспринималось «через запятую» — среди других имен писателей-современников, которых тот читатель тоже читал, которым сопереживал и для которого они были злободневны и актуальны. Только так и бывает в естественной жизни. Не потому тот читатель читал Потапенко, Щеглова, Тихонова или Немировича-Данченко, который сначала был драматург и писатель, а только потом реформатор сцены, и даже вовсе плохого беллетриста из князей Голициных, писавшего под псевдонимом Д. Муравлин тематически очень актуальные вещи, что был глуп и эстетически неразборчив. Он читал их — наряду с Чеховым. Потому что Потапенко, X или Y удовлетворяли его потребность в узнавании своего времени, в прояснении его конфликтов и задач, в обретении языка их переживаний. Чехов существовал и прочитывался прижизненным читателем в совершенно реальном языковом, культурно-историческом контексте. Взамен той реальности — ее проблем, ее противоречий, ее бездн, ее фактологии, в частности, конкретики той, а не сегодняшней литературной жизни, которой мы уже почти не знаем, — мы создали почти виртуальную реальность существования и развития литературы по вертикали первых имен, и этот научный миф, в рамках которого создают свои штудии чеховеды, порождает аберрации восприятия. Все это не могло не сказаться на характере исследовательской работы, в частности на интересах, мышлении и навыках новых поколений исследователей. Они оказались беспомощными перед лицом документов, реальных фактов биографии, эпохи. В сущности, мы сами загнали себя в тупик, превратив живое исследование, мотивированное потребностью в исторической истине, в индустрию. Перефразируя Д.С. Лихачева, говорившего о пушкинистах, мы можем сказать, что и настоящих чеховедов становится все меньше и меньше, и в чеховедении скоро некому станет работать.

Если мы обратимся к истории комментирования Чехова, то увидим, что для первых посмертных изданий Чехова комментарий был практически еще не нужен. Почти все было узнаваемо — мир Чехова для его современников, для младших современников и даже их детей был во многом еще миром их общего времени, он нес понятия и представления о жизни, которые были еще внятны читателю. Узнаваемым был и язык переживаний, потому что в основе лежала общая ценностная шкала.

В первых посмертных изданиях, когда инерция языка этого мира сохранялась в активной культурной памяти, шло лишь собирание разных подробностей, касающихся имен и раскрывающих, кто есть кто и что есть что. Это касалось в основном писем, в меньшей степени, сочинений.

В архиве Чехова в РГБ хранится машинописный экземпляр комментария к письмам Чехова, который был сделан в 1930-е годы сестрой писателя М.П. Чеховой для несостоявшегося тогда издания. Документ удивительным образом сочетает в своем языке идеологические клише советского времени, вынужденно усвоенную и используемую автором как охранная грамота конъюнктуру общих мест с удивительной интонацией подлинности знания, которая возникает, когда речь заходит о реалиях жизни, которая была жизнью и М.П., о людях, которых она знала, о событиях, которые были событиями и ее жизни. Эту интонацию, как и саму поэтику рассказа о таких реалиях и именах, придающую сообщаемой информации особый смысл, нельзя сымитировать — ее дает только личное знание. Вот всего один пример такого комментария: «Крамсаков Иван Федорович — учитель арифметики и географии в Таганрогской гимназии, с длинными, повисшими усами, китайский император, как звали его гимназисты. По воспоминаниям последних, отмечал уроки ногтем по книге: отседова — доседова. Если соглашался объяснять, то начинался спектакль»9. Современный комментарий сообщает гораздо больше информации о Крамсакове — он уточняет, что Крамсаков преподавал, кроме математики и географии, еще и естественную историю, что он пришел в гимназию в год, когда старший брат Чехова Александр поступил в первый класс, а через несколько лет стал преподавать одновременно и в женской гимназии, что он был назначен заведующим метеостанции при мужской гимназии, что в свой приезд в Таганрог с инспекцией гимназий министр народного просвещения Д.П. Толстой посетил урок географии, который Крамсаков вел в III классе мужской гимназии, где в то время учился Иван Чехов, что Антон посылал старшему брату в Москву карикатуру на преподавателей (не сохранилась), на которой был изображен в числе других и Крамсаков («Желаю Ивану Федоровичу Кр[амса]кову счастливого пути верхом на комете», — писал по этому поводу А.П. Чехов в Таганрог10), что он избирался присяжным заседателем Окружного суда и т. п. Но портрет, нарисованный двумя штрихами Марией Павловной, например, делает абсурдной идеализацию таганрогской гимназии в книге Д. Рейфилда «Жизнь Антона Чехова», который называет ее лицеем на Азовском побережье по аналогии с царскосельским11.

Ресурс узнавания давно уже исчерпан. Между современностью и той эпохой лежит уже бездна. Вненаходимость (термин М.М. Бахтина) автора комментария по отношению к комментируемому времени все увеличивается. А для читателя, каким априори является и исследователь, Чехов делается все непонятнее. Ранний Чехов оказывается почти непонятен на уровне реалий предметного мира. Представьте себе читателя, который открыл первый или второй том сочинений Чехова, а потом заглянул в комментарий. Он прочтет об истории создания того или иного произведения, о том, как работал Чехов, правя тексты для издания Маркса, что включил, а что не включил в него, но что такое консомэ с редькой, что это за должность мировой судья, кто такой в табели о рангах статский советник, детали топографии, быта и пр. для него останутся непонятными. А главное — он не поймет, почему считается, что ранние рассказы смешны, если ему вовсе не смешно. Чехов перестал быть понятен на уровне ситуативного юмора. Так что объяснять сегодня надо не только реалии предметного мира, но и поэтику смешного — несмешного, т. е. невозможно уже понять раннего Чехова без обращения к языку, повседневности, литературному быту малой прессы, к типологии ее конфликтов, к соотношению поэтики чеховской юмористики с поэтикой текстового пространства этой литературной продукции, частью которого были сочинения Антоши Чехонте, или Человека без селезенки. Все это требует комментария «нового поколения». Во многом непонятна — дерзну произнести это вслух — сегодня и драматургия Чехова — суть и пафос бесконфликтных коллизий чеховских пьес. Непонятны они на уровне языка переживаний. И это притом, что Чехов, как мне, безусловно, возразит подавляющее большинство, ставится во всем мире, и с ним среди режиссеров не экспериментирует разве что ленивый. Но ведь то, что чаще всего получает в итоге зритель под именем «Чехов», есть продукт фантазии, а чаще исторического невежества и отсутствия вкуса конкретного режиссера X или Y, потому что «чистый» Чехов — на уровне слова, произносимых реплик и монологов им самим невнятен, а потому и скучен. При комментировании пьес Чехова без включения их в ряд драматургии его времени, без введения в комментарии писем зрителей и читателей как документов психологии и языка вряд ли можно во всем этом по-настоящему разобраться, ибо драматургия Чехова и театр Чехова находятся в скрытом или явном противоречии, на что мы тоже закрываем глаза.

Мы оказались во власти новых общих мест и методологических клише. И как бы мы ни упражнялись в умозрительных фантазиях, Чехов для нас самих стал только предметом профессиональных ухищрений, перестав быть живым чтением и переживанием.

Бессюжетный Чехов перестал быть актуален на уровне содержания, как это понимает обыкновенный читатель, оперирующий одним понятием, которое, несмотря на неопределенность, оказывается единственно верным, — Чехов перестал ему быть интересен. Конечно, можно смотреть на это свысока своей цеховой корпоративности, но исследовательская смена не рождается в пробирке той или иной кафедры. К занятиям тем или иным писателем, тем или иным временем, той или иной даже сугубо теоретической темой человека приводит все-таки собственный его интерес, его личная длинная мысль о жизни, как называл этот интерес Чуковский, его личное переживание. И если оно отталкивает от чтения Чехова, то вряд ли у чеховедения есть будущее.

Преодолеть эту пропасть можно только с помощью возвращения исторического знания. Путь же к нему лежит через комментарий, который сам становится формой такого знания.

В последнее время работа по расширению Источниковой базы чеховедения во многом перемещается в музеи Чехова и архивы. Именно там сегодня созданы капитальные работы, концентрирующие, систематизирующие немалый объем документов, относящихся к жизни и эпохе Чехова. Они, в сущности, закладывают основы нового гиперкомментария к Чехову. Кроме двух томов новой «Летописи жизни и творчества А.П. Чехова», подготовленной ИМЛИ РАН чуть ли не двадцать лет назад, но только сейчас начинающей выходить и несущей на себе, к сожалению, следы того времени, появился огромный том материалов к биографии писателя «Таганрог и Чеховы», созданный многолетними трудами сотрудников Таганрогского литературного музея Чехова (Ростов-на-Дону, 2004). Опубликованы и прокомментированы научным коллективом Южно-Сахалинского архива карточки переписи каторжан и поселенцев, сделанной Чеховым во время поездки на Сахалин — книга «Быть может, пригодятся и мои цифры...» (Южно-Сахалинск, 2005). Работы эти далеко перекрывают задачи справочных и вспомогательных изданий — источников сырья для будущих работ, в том числе биографических. Вносят свой весомый вклад и зарубежные слависты. Так вышел в России огромный труд английского слависта ле Флеминга «Господа критики и господин Чехов» — антология прижизненной литературной и театральной критики Чехова, образующая единый текст о современной Чехову интерпретации его произведений. Важность подобных работ трудно переоценить. Все они, по сути, самодостаточные тексты о Чехове и его эпохе. А логика и количество собранных в них документов, контекст, который ими создается и в который они сами оказываются вписаны, самый принцип работы дают возможность совершенно новых решений и выборов, куда ж нам плыть дальше. В сущности, все они и есть грани того массива Комментария к Чехову как формы знания о нем, массива, который возможно и будет создан — хочется в это верить — общими усилиями.

Сейчас, когда совершенно осознанно следует поставить как ближайшую задачу чеховедения воссоздание историко-литературного, историко-культурного, биографического, лингвистического контекста, который позволил бы нам вернуть Чехова, освобожденного от мифов, вульгаризации и профанации, в историческую реальность, его создавшую, комментарий становится мощным двигателем самого знания, а также импульсом к обновлению структуры привычных научных жанров, какими являются литературоведческая статья или монография12.

Так что можно сказать, что проблема комментирования Чехова сегодня — это в значительной степени проблема расширения корпуса источников, которые были введены за эти сто лет в научный оборот и которых явно недостаточно.

До сих пор остаются вне поля зрения исследователей письма корреспондентов Чехова к нему. Если известных писем Чехова немногим более четырех тысяч, то писем к Чехову около десяти тысяч. В научном обороте «прокручивается» лишь малая их часть. Отношение к ним всегда было прагматическим. В ПССП и ряде других изданий они использовались обычно для того, чтобы объяснить, на что отвечает Чехов или что адресат ответил ему. Между тем переписка содержит колоссальный материал, характеризующий быт, конфликты, язык времени. Письма к Чехову перестают быть подсобным материалом, они выступают как текст времени, как дискурс эпохи, как один из срезов ее видения. Это живая социология конфликтов, питавшая Чехова знанием жизни, живая типология поведений и психологии. Кто из чеховедов сегодня может сказать, что им прочитаны все письма к Чехову?

Все хранящиеся в Отделе рукописей письма к Чехову внимательно прочел до сих пор, видимо, пока только один человек. Это Е.Э. Лейтнеккер (1888—1954), создавший в начале 20-х годов Московский музей им. Чехова, на базе и идее которого вырос впоследствии Государственный литературный музей. Параллельно им же были созданы два общества-спутника, Общество друзей музея Чехова и Общество А.П. Чехова и его эпохи, заложившие грандиозную концепцию развития чеховедения, в частности, тот комментарий, о котором мы сегодня только думаем, спонтанно возникал и расширялся с каждой выходившей тогда книгой. Так, Е.Э. Лейтнеккер в свое время подготовил аннотированное «Описание писем к Чехову» в двух частях, ставшее давно раритетом из раритетов. Одно знакомство с ним дает массу толчков к путям обновления комментария. Тогда же им был подготовлен том писательских писем к Чехову, так и не вышедший. Папка с экземпляром машинописи этого не осуществившегося издания хранится в том же Отделе рукописей РГБ. Вот только из нее на каком-то этапе исчезли вступительная статья, литературные портреты адресатов Чехова и уникальные комментарии.

Четыре раза (1947, 1954, 1960 и 1982) выходил сборник «Чехов в воспоминаниях современников». Готовившей все четыре издания (первое — совместно с И.В. Федоровым) Н.И. Гитович так и не удалось осуществить свою мечту — издать все собранные ею по газетам, журналам, архивам воспоминания (их коллекция хранится ныне у меня). Этот материал должен быть издан и осмыслен именно как часть общего комментария к Чехову.

Только так — наряду с перепиской третьих лиц, в которой возникает имя Чехова, с дневниками современников, где есть записи о нем, мы можем реально увидеть и порог понимания Чехова его современниками, разность восприятия одних и тех событий разными людьми, их не совпадающие точки зрения и установки, то, как складывалась — вовсе не однозначно — литературная репутация Чехова. Только так мы освободим Чехова от мифов и реконструируем тот многомерный мир, который породил литературное явление такого масштаба.

Все это даст возможность подвести комментарий к высшему своему уровню — поэтологическому комментарию, аккумулирующему и интегрирующему все уровни знания о писателе.

Общую задачу подхода к работе над «Комментарием» к Чехову можно сформулировать словами И.Н. Сухих, сказанными им в письме к автору этой статьи: «Вернем Чехова его времени».

Математики шутят о предмете своих занятий, что чистая математика делает то, что можно, так, как нужно. А прикладная — то, что нужно, так, как можно. Если понять эту шутку за стратегию по отношению к комментарию, то один путь должен стать дорогой к источнику света, а другой — самим светом в конце тоннеля. Очевидно, что это имел в виду А.П. Чудаков, который записал после Новосибирской летней школы в своем дневнике: «Мне трудно представить комментарий, где все было бы прописано... Но понять возможность этого — необходимо» (с. 543).

Примечания

Первая публикация: Гитович И. «Самый свободный жанр» // Canadian American Slavic Studies. 2008. Vol. 42. Nos. 1—2. Spring-Summer. P. 27—49.

1. За последние два-три года в России прошло несколько конференций и круглых столов, специально посвященных вопросам комментирования (см., например, материалы круглого стола «Комментарий: социология и историко-культурная рефлексия» // НЛО. 2004. № 66). На состоявшихся в апреле 2005 года «Чеховских чтениях» в Ялте автор этой статьи выступил с докладом, посвященным проблеме нового комментария к ПССП Чехова в связи с проектом сайта Чеховской комиссии РАН. В опубликованном недавно дневнике А.П. Чудакова последнего года жизни (Тыняновский сборник. Вып. 12. М.: Водолей Publishers, 2006. С. 507—552) есть несколько записей о проходившей в сентябре 2005 года в Новосибирске Летней школе по проблемам комментирования Пушкина и, в частности, знаковая запись о том, что там была озвучена мысль о назревшей уже необходимости в теории комментария. В НЛО (2006, № 79) в ходе дискуссии о книге Р. Тименчика «Анна Ахматова и шестидесятые годы» обсуждалась, в сущности, та же проблема комментария как структурообразующей компоненты современного научного повествования.

2. Здесь и далее все цитаты из сочинений и писем А.П. Чехова приводятся по изданию: Чехов А.П. Полн. собр. соч. и писем: В 30 т. (М.: Наука, 1974—1983) с обозначением «С.» для томов «Сочинений» и «П.» — для «Писем» и указанием в тексте в скобках тома и страницы.

3. Российская государственная библиотека (РГБ). Ф. 331.

4. Дерман А.Б. Переписка А.П. Чехова и О.Л. Книппер. М.: Мир, 1934.

5. Ежов И.С. Письма к А.П. Чехову его брата Ал.П. Чехова. М.: Соцэкгиз, 1939.

6. Чудаков А.П. Дневник последнего года (1 января — 31 августа 2005) // Тыняновский сборник. Вып. 12. М.: Водолей Publishers, 2006. С. 551.

7. Там же. С. 549.

8. Там же. С. 545.

9. РГБ. Ф. 331. К. 103. Ед. хр. 18.

10. РГБ. Ф. 331.

11. Рейфилд Д. Жизнь Антона Чехова / Пер. с англ. О. Макаровой. М.: Изд-во «Независимая газета», 2005.

12. Впрочем, сегодня комментарий все чаще становится структурообразующей компонентой такого традиционного научного жанра, как литературоведческая статья, и в этом качестве значительно расширяет ее смысловые возможности. Но он может стать и основой, композиционным стержнем монографии, превратиться в книгу. Примером такого самодостаточного и законченного текста, в который способен превратиться научный историко-литературный, историко-культурный комментарий, служит набоковский «Комментарий к «Евгению Онегину»», написанный в помощь англоязычным студентам, изучающим русскую литературу, и ставший книгой о пушкинском романе с отчетливой позицией и голосом ее автора. Как бы сложно ни относились некоторые специалисты к набоковскому комментарию (см., например, критические записки того же А.П. Чудакова из упомянутого выше его «Дневника» последнего года жизни), но трудно оспаривать то, что это — форма изложения, абсолютно адекватная поставленной задаче.