Вернуться к М.П. Громов. Книга о Чехове

«Этого не может быть никогда»

С именем большого писателя со школьных времен связывается какое-нибудь крылатое слово. О «Горе от ума» Пушкин сказал, что половина стихов войдет в пословицу. Но редко бывает, чтобы в очень ранней публикации была строка, остающаяся в языке навсегда. Так случилось с «Письмом к ученому соседу» (март 1880 г., петербургский юмористический еженедельник «Стрекоза»): «Этого не может быть, потому что этого не может быть никогда». Вот афоризм, вот пословица, которую помнят все, цитируют же чадце других естественники, физики, астрономы. Первым тут был младший современник Чехова Лебедев («приходится, как сказал Чехов, своим умом до сотворения мира доходить») — и так до сих пор, до популярных научных статей, появляющихся в периодике нашего времени.

Чехов дал нечто большее, чем афоризм, установив точную меру невежества, абсолютный интеллектуальный нуль, ниже которого ничего уже нет — ни логики в мыслях, ни смысла в словах.

Какому известному мудрецу, философу, острослову принадлежит эта, например, фраза: «Женщине легче найти себе многих мужей, чем одного»? И не Козьма ли Прутков сказал следующее: «Польза просвещения находится еще под сомнением, вред же, им приносимый, очевиден»?

У Чехова была природная склонность к острословию, он любил и умел создавать фразы, западающие в память. «Тираны и деспоты вы, мужчины, но как вы хитры и прекрасны!» «Незнакомая девица похожа на закупоренную склянку с неизвестной жидкостью — попробовал бы, да страшно: а вдруг там яд?» «Если тебе изменила жена, радуйся, что она изменила тебе, а не отечеству».

Крылатых слов и афоризмов в прозе молодого Чехова много, и люди, наделенные серьезным литературным вкусом, высоко ценят и всегда ценили их — например, И.А. Бунин заметил, что если бы даже Чехов не написал ничего, кроме «Скоропостижной конской смерти» или «Романа с контрабасом», то и тогда было бы ясно, что в русской литературе мелькнул яркий и сильный ум. Сказать хорошую нелепость — да, это дано лишь умным людям, тут Бунин прав; но ведь и понять ее — тоже.

Выписывая остроты и афоризмы, многие из которых остались в нашем языке, нужно помнить о том, что они связаны с текстом сценок или юмористических рассказиков, что, скажем, слова: «Филоксера души моей» или «Смотрите: надел размахайку и думает, что он умный человек» — сами по себе, может быть, и смешны, но существенны только в целом, «в контексте». Иначе можно впасть в крайность, уже проявившуюся во множестве работ о раннем Чехове, где, например, на одной странице собраны все юмористические фамилии, встречающиеся в прозе ранних лет: и генеральша Жеребчикова, и купец Кашалотов, и девица Подзатылкина, и жандарм Подлигайлов, и поручик Зюмбумбунчиков — и т. д., и т. д., и несть числа. В этом случае нельзя даже сказать, что мы пересолили — мы предлагаем читателю соль в чистом виде, выпарив ее, так сказать, из влаги юмора. В этом виде она неудобоварима и мало что говорит нам о Чехове.

Характерная подборка подобных юмористических имен дана в статье «Ономастика» (Краткая литературная энциклопедия. М., 1968. Т. 5. Стлб. 443), с оговоркой: «...позднее Чехов использовал имена и фамилии нейтральные по содержанию...» Но Чехов до поздних лет собирал смешные фамилии: провизор Проптер, Розалия Осиповна Аромат, «маленький крошечный школьник по фамилии Трахтенбауэр», Петр Демьяныч Источников; Рыцеборский, Свинчутка, М.И. Кладовая, Кишмиш: «Он звал себя Кишмиш, но все отлично знали, что он Кишми́ш»; Зевуля, Верстак и т. д.

Несколько чеховских фраз, вызывающих невольную улыбку: «Лучше развратная канарейка, чем благочестивый волк»; «О женщины, женщины, — сказал Шекспир, и для меня теперь понятно состояние его души»; «Я твой законнорожденный муж»; «Грудь матери — это буфет для младенца».

Последняя — из числа самых забавных, но не нужно смеяться, читатель: она не имеет никакого отношения к юмору и выписана из рассказа «Убийство» (1895), может быть, самого страшного из рассказов зрелой поры. Ниже идет сцена убийства и слова: «Ничто не было так страшно, как вареный картофель в крови...»

«Если шуток не понимает — пиши пропало», — сказал однажды Чехов Бунину; «ум без склонности к юмору — уже не настоящий ум». У него эта склонность сохранилась до поздних лет, и в записных книжках 90-х и 900-х годов можно найти юморески, не вошедшие в позднюю прозу и как бы заимствованные из сценок и юмористических рассказиков юношеских лет, хотя записывались они в расчете на будущее, на поздние невеселые годы. Немец — один из бесчисленных «осколочных» персонажей — произносит простейшую пословицу (в ней всего четыре слова) так: «Нашла коза на камень», и преображенная пословица становится юмореской. Немка в записной книжке вспоминает: «Мой муж был большой любовник ходить на охоту».

Во множестве ранних чеховских юморесок, рассказов и сценок могли бы найти свое место «человек, который, судя по наружности, ничего не любит, кроме сосисок с капустой»; офицер, «у которого ничего не было за душой, кроме воспоминаний кадетской жизни»; гимназист: «Это плод вашего воображения, покрытый мраком неизвестности», и капитан, который учил свою дочь фортификации. Кажется, тогда только, в самом начале 80-х годов, и могли возникнуть эти фразы: «Воробьихе кажется, что ее воробей не чирикает, а поет очень хорошо»; «Дедушке дают покушать рыбы, и если он не отравляется и остается жив, то ее ест вся семья»; записи: «Граф, я уезжаю в Мордегундию»; или: «Университет развивает все способности, в том числе глупость». Они появились, вероятно, в самые ранние годы и затем переписывались из книжки в книжку в ходе писательской жизни, столь многообразной в своих исканиях и цельной в своих находках.

Некоторые строки в поздних записных книжках не могут быть соотнесены ни с одним из рассказов; они существуют как бы сами по себе, представляя собою юморески в чистом виде: «Госпожа Н., торгующая собой; каждому говорит: «Я люблю тебя за то, что ты не такой, как все»; «Тирли-тирли-солдатирли»; «Цвищенник пришел... цвитой, цлава тебе господи...»

Чехов и в 90-е годы записывал для памяти юморески, которые едва ли пошли бы даже в «Стрекозе»: «Три совы. От выстрела упали все три. Почему? Совпадение».

Нетрудно заметить, что запись: «Мальчик-лакей: «Умри, несчастная» — ведет к «Ионычу» (здесь четырнадцати летний лакей Павлуша представляет трагедию), но в записную книжку строка перешла из рассказа 1883 года «Торжество победителя», где ту же трагедию, только в «осколочном» духе, представляет чиновник.

Человек в футляре, который боялся даже лично для себя иметь «взгляды», удивительно похож на того юмористического чиновника, который в припадке сомнения сделал у самого себя обыск, но, не найдя ничего подозрительного, все-таки сводил себя в полицию. Юмористическое: «Я кавалер, потому что имею Анну на шее», заключает в себе заглавие и тему знаменитого позднего рассказа.

До наших дней благополучно дожила и кочует из работы в работу жанровая схема, сложившаяся еще в литературной критике дореволюционной поры. Юморески и всякого рода анекдотцы Чехов писал только в ранние, «осколочные» годы; в поздних рассказах и пьесах их нет. Эта схема, как всякая схема, подкупает своей логичностью и простотой, но заключает в себе очевидное упрощение. Юмореска сохранилась и в поздние годы, в классических «серьезных» рассказах и комедиях — до «Вишневого сада». «Желтого в угол!» — откуда это? Из последней пьесы? Нет, из юморески «Жизнь в вопросах и восклицаниях». Позднее юмореска не всегда заметна, поскольку существует в чуждом ей контексте, в остром контрасте с этим контекстом. Слова буфетчика из рассказа «Убийство» (если читать только две строчки, как читались остроты и изречения «осколочных» лет), конечно, смешны. Но среди страшных подробностей, в стилизованной книжной лексике рассказа они вызовут скорее чувство ужаса — нет, смеяться в этом месте не станешь.

В поздней драматургии и прозе Чехов сохранил не только юмореску, выбивающуюся из текста смешную строку, но, так сказать, ее сюжетную основу, поводы для нее и приемы ее создания. В «Ионыче», например (рассказ 1898 г., от «Стрекозы» и «Осколков» Чехова отделяет четверть века), сохранены речевые ошибки, которые в ранней прозе делали все персонажи, плохо владеющие русским языком. «Иван Петрович, видя, что гость задумчив и скучает, вынул из жилетного кармана записочки, прочел смешное письмо немца-управляющего о том, как в имении испортились все запирательства и обвалилась застенчивость». Из ранних, «осколочных» лет пришли и все другие остроты Ивана Петровича: «Вы не имеете никакого римского права уходить без ужина»; «я иду по ковру, ты идешь, пока врешь, он идет, пока врет» и вся его характеристика: «Он, смеясь одними только глазами, рассказывал анекдоты, острил, предлагал смешные задачи и сам же решал их, и все время говорил на своем необыкновенном языке, выработанном долгими упражнениями в остроумии и, очевидно, давно уже вошедшим у него в привычку: большинский, недурственно, покорчило вас благодарю». Правда, это не так ярко и смешно, как, бывало, писал в молодые годы сам Чехов, но это в духе персонажа: если таковы самые талантливые в городе люди, то что же говорить об остальных? И как знать, может быть, все это и было в ранние годы в записных книжках Чехова, но в дело тогда не пошло.

Среди юморесок «Ионыча» есть явно поздние, созданные, вероятно, в том же 1898 году, когда писался рассказ, неуместные на страницах «Будильника» или «Стрекозы», — проще говоря, не смешные, если их выделить из многосложного гармонического контекста поздней прозы: «Потом все сидели в гостиной с очень серьезными лицами, и Вера Иосифовна читала свой роман. Она начала так: «Мороз крепчал»... Окна были отворены настежь, слышно было, как на кухне стучали ножами и доносился запах жареного лука». Каким-то чудесным образом это начало — «мороз крепчал» — может быть, в силу своей тривиальности, оказывается смешным.

Как и в ранней прозе, где юмористический персонаж мог сказать о девушке: «Девица а ля компрене оревуар консоме» («Ворона», 1885), в поздних рассказах французские или латинские слова намеренно или по забавной ошибке попадают не на свое место и оказываются смешными. «А засим досвиданция, бонжур», — говорит фельдшер в «Скрипке Ротшильда»; «Здравствуйте, бунжурте», — приветствует гостей Туркин в «Ионыче».

С латинскими, французскими, немецкими словами, вообще с языком и словарем, Чехов делал истинные чудеса. Он относился к словарю как живописец к своей палитре, как скульптор к мрамору: «...ведь создать из мрамора лицо — это значит убрать из него все, что не есть лицо». Что общего, например, между словами «игумен» и «Гименей» и как соединить их, «воплотить в целостном образе»? Гименей — бог семейного очага и брака в римской мифологии, игумен — священник православной русской церкви, совершающий венчальный обряд. В рассказе «Хороший конец» (1887) персонаж и говорит, совмещая два слова в одном и создавая нечто доселе неизвестное, некоего словарного монстра: «Весьма желал бы сочетаться узами игуменея». У Чехова получился не просто забавный неологизм, а небывалое существо, какое трудно себе представить: в лавровом венке, с заздравной чашей в руках и в долго-полом российском подряснике...

Слова, не к месту сказанные или поставленные не на свое место, юмористические словосочетания, комедийный синтаксис — всего этого много и в ранней и в поздней прозе: «Извините меня за эти кель-выражансы» («В пансионе», 1886); «Позвольте вам выйти вон!», «Я должен вам иметь в виду» — столь откровенных нелепостей в дальнейшем не будет, но прием речевого гротеска останется. «Я живой человек, одушевленное имя существительное!» — говорит о себе персонаж рассказа «Суд» (1881), и Епиходов в «Вишневом саде», как бы вторя ему и припоминая: «Я развитой человек, читаю разные замечательные книги, но никак не могу понять направления, чего мне, собственно, хочется, жить мне али застрелиться, собственно говоря. Но, тем не менее, я всегда ношу при себе револьвер».

Юмористические персонажи Антоши Чехонте вообще то и дело щеголяют начитанностью — с первых же шагов в юмористике, с «Письма к ученому соседу». Один из них говорит, например, о женихе своей дочери: «С шиком, канашка, подъехал. Настоящий Вальтер-Скотт». Другие вспоминают Бокля, почему-то чаще всего Бокля, и всегда не к месту, как много лет спустя Епиходов: «Собственно говоря, не касаясь других предметов, я должен выразить о себе между прочим, что судьба относится ко мне без сожаления, как буря к небольшому кораблю. Вы читали Бокля?»

Постоянный источник юморесок и в ранней, и в поздней чеховской прозе — нелепости, бессмысленные неологизмы; неиссякаемым родником их был телеграф: «Иван Петрович скончался сегодня скоропостижно сючала ждем распоряжений хохороны вторник».

Задавшись специальной целью, можно собрать картотеку соотнесений и повторов; вот, например, вариант знаменитого афоризма «Если тебе изменила жена...»: «Господа, я не обладаю талантом и цветами красноречия, но позвольте мне без пышных фраз высказать вам по совести... Господа, кто изменяет жене или мужу, тот, значит, неверный человек, тот может изменить и отечеству!» («Леший», 1889—1890).

В ранней сценке «В Москве на Трубной площади» есть учитель, завсегдатай птичьего рынка, которого зовут «ваше местоимение». В рассказе «Архиерей» (1902) — тоже учитель, «добрый, неглупый человек; он никогда не бил учеников, но почему-то у него на стене всегда висел пучок березовых розог, а под ним надпись на латинском языке, совершенно бессмысленная — betula kinderbalsamica secuta. Была у него черная мохнатая собака, которую он называл так: Синтаксис».

Симеонов-Пищик, рассказывающий в «Вишневом саде», что самый род Симеоновых-Пищиков произошел от лошади, которую Калигула привел в Римский сенат, похож, конечно, на ранних юмористических персонажей, возводивших свою родословную к прародителям Адаму и Еве: «Адам Рубец-Откачалов и Ева Рубец-Откачалова».

Юмореска осталась в художественном опыте Чехова, в его памяти, она не перестала быть юмореской и в прозе поздних лет, хотя в ней отразились движение чеховского искусства и те перемены, которые происходили в русской жизни и языке. Едва ли кто-нибудь из ранних персонажей сказал бы так, как подрядчик Елизаров из рассказа «В овраге» (1900): «Все, значит, в ней на месте, все гладенько, не громыхнет, вся механизма в исправности, винтов много», — просто потому, что в начале 80-х годов «механизмы» не вошли еще в быт, как на рубеже столетий. Не могла появиться до «Вишневого сада» и эта маска, эта грустная одушевленная юмореска — Шарлотта.

Сюжеты, в том числе и такие знаменитые, как «Архиерей», «Человек в футляре», отдельные образы, отдельные яркие строки, острые и меткие слова годами жили в творческой памяти Чехова, и многое в позднем творчестве восходит к трудному опыту «осколочных» лет.

«...Она была слишком соблазнительна и подчас сильно нравилась Мишеньке, но это, по его мнению, годилось не для брака, а лишь для дурного поведения» («Бабье царство», 1894).

«С вашей стороны заслуга храбрости, так как женское сердце есть Шамиль» («Три года», 1895).

«...Первая моя жена померла в молодых летах.

— Отчего?

— От глупости» («Моя жизнь», 1896).

Но могут возразить: сам-то Чехов не любил свое раннее творчество и относился к нему отрицательно. В самом деле, перелистав его письма, можно собрать, как это сделал К. Чуковский, множество уничижительных словечек о раннем (впрочем, и позднем тоже) труде; и то, что в разрозненном виде вызвало бы улыбку или не привлекло бы внимания вовсе, ляжет на страницу книги о Чехове темным пятном. О «Медведе», «Иванове», о «Вишневом саде», об «Учителе словесности» и многом, многом еще он отзывался так же резко, как о юморесках гимназических лет. Как бы ни оценивал он свое творчество — раннее ли, позднее ли — оценки эти, как и ответственность за них, принадлежит ему одному.

И.А. Бунин вспоминал о нем: «Один писатель жаловался: «До слез стыдно, как плохо, слабо начал я писать!» — «Ах, что вы, что вы! — воскликнул он. — Это же чудесно — плохо начать. Поймите же, что если у начинающего писателя сразу выходит все честь честью, ему крышка, пиши пропало. И горячо стал доказывать, что рано и быстро созревают только люди способные, то есть неоригинальные, таланта, в сущности, лишенные, потому что способность равняется умению приспособляться и «живет она легко», а талант мучится, ища проявления себя»1.

Он часто говорил: где ошибки, там и опыт, и, занимаясь его творчеством, эти слова приходится помнить постоянно.

Чего только ни говорилось, ни писалось в сравнительно недавние времена о первоистоках чеховского творчества! «У Чехова было два простых стимула к писанию: потребность забавно шутить и нужда в деньгах. И только». И только! Почему люди становятся большими писателями? Почему большие писатели остаются в памяти поколений, в истории литературы, в истории своих стран и своих языков? Какие это сложные, безответные вопросы! А с Чеховым легко: склонность к шутке и нужда в деньгах... И как просто удовлетворить эту вечную нужду: возьми в руки перо, положи перед собою бумагу и пиши — просто, как Чехов, что-нибудь вроде «Хамелеона» или «Брожения умов».

До наших дней дожила сентиментальная легенда о «Письме к ученому соседу»: приближались именины матери, а денег в семье не было. Чехов сел за стол и, написав «Письмо», отправил его в петербургский журнал «Стрекоза»; затем, получив гонорар, сделал матери подарок. Удивительно, как вовремя он все это успел... Люди, рассказывающие легенду, нисколько не смущаясь и даже, по-видимому, не замечая противоречия, пишут и говорят о том, что гонорар в юмористических журналах выплачивается неисправно, за ним нужно было ходить подолгу, претерпевая стыд и унижения. Тут поневоле спросишь себя: а как же бухгалтерские расчеты «Стрекозы» совместились с календарем семейных праздников?

Как развеять это многолетнее заблуждение, быть может добросовестное, но очень уж грубое? Словами о том, что в судьбе больших художников нет этой мнимой простоты, нет очевидных причинно-следственных связей, объясняющих деяния обыкновенных смертных? Или сказать все же бессмертными словами Ученого соседа: этого не может быть?..

Жанр юмористических писем был широко распространен в малой прессе, в том слое русской журналистики, из которого на поверхность, кроме Чехова, не выбился ни один литератор. Вот пример: «Из альбома военного писаря. Письмо к предмету. Секретно. Весьма нужное. Милое, но капризное создание! Чувствуя к вам интегральные абстракты и увлекаясь манипуляцией поверхностных нервов в виду герметически созерцаемого в торичеллевой глубине вашего душевного электричества, я эксплоатирую душевный антагонизм перед вашим животворным пейзажем, который наполняет мой ум плантациями хлороформа, чего пластически не могут понять цивилизованные персоналы в сложном механизме аскетизма, но вы поймете и оцените цинизм человеческой организации, с которым пребываю к вам всегда благосклонным любимый и уважаемый вами Лука Сургучев» («Минута», 1882).

Спустя много лет Чехов написал пародию — не на это именно письмо, а на все бесчисленные юмористические письма, на самый жанр такого письма, хорошо знакомый всем, кому приходилось комментировать раннее творчество Чехова, годами работая с комплектами старых журналов и газет. «Егор подумал немного и стал быстро писать: «В настоящее время, — писал он, — как судьба ваша через себе определила на военное попрыще, то мы вам советуем заглянуть в устав дисциплинарных взысканий и уголовных законов военного ведомства, и вы усмотрите в оном законе цивилизацию чинов военного ведомства...» Чехов написал это в 1899 году, в рассказе «На святках», прекрасно помня стилистику писем, еженедельно печатавшихся там же, где печатал свои юморески и он. «И по этому вы можете судить, — торопился Егор, — какой есть враг иноземный и какой внутреный, перьвейший наш внутреный враг есть Бахус...» Перо скрипело, выделывая на бумаге завитушки, похожие на рыболовные крючки, Егор спешил, прочитывал каждую строчку по несколько раз. Он сидел на табурете, раскинув широко ноги под столом, сытый, здоровый, мордатый, с красным затылком. Это была сама пошлость, грубая, надменная, непобедимая, гордая тем, что она родилась и выросла в трактире, и Василиса хорошо понимала, что тут пошлость, но не могла выразить на словах, а только глядела на Егора сердито и подозрительно». «Письмо военного писаря», подписанное Лукой Сургучевым, — это, так сказать, словарный подмалевок того, что будет позднее написано чеховским Егором.

Но вот еще одно письмо, принадлежащее самому Лейкину, которого мы по привычке считаем учителем Чехова: «Приглашение в маскарад. Добрый друк Альфонс, хотя ты и не Альфонс, а Потап Семеныч... А я тибя в сновидениях по ночам и посли обеда вижу, будто бы ты Купидон и в таком виде што ни скажу потому дамы об этом не говорят, совсем бис ничего. А сама к тибе ни в жизнь ни решусь подойти, потому мущины всегда дам соблазняют, а дамы совсем напротив. А я потому ето писмо написала, что ты бисчуветвенный а я тебя по гроп люблю и отпор ни могу дать от любви» (Осколки. 1883. № 42).

Скажем справедливости ради, что это не лучший текст Лейкина, но и далеко, далеко не худший, это подлинно «осколочный» текст.

Один из старых русских журналистов заметил: «На этом фоне рассказы Антоши Чехонте засверкали, как рассыпанные на сером сукне алмазы». Чтобы читатель мог составить себе представление об этом фоне, еще один пример не из худших: сценка А.П. Подурова о купеческой семье, побывавшей на шекспировском «Короле Лире». Вечером трагедию пересказывают и обсуждают: «Действие последнее. Лир лежит на смертном одре. Около него младшая дочь увивается, фершал. Тоже, верно, банки ставил... Лир и говорит своей верной младшей дочери, что его на старости лет успокоила: «Эх, говорит, Матреша! Знал бы я тя получше, не обидел бы». Затылок почесал и помер-с» (Осколки. 1882. № 9).

Не то удивительно, что рассказы Чехова «засверкали» на подобном фоне, а то, что мы сопоставляем Чехова и Лейкина, ищем между ними общее — традицию, школу, исток. Старая русская критика понимала, что истоков там нет, а Л.Е. Оболенский, первый серьезный критик Антоши Чехонте, писал о его творчестве как о чуде: «Он народился, так сказать, в ослиных яслях, или, говоря менее высоким слогом, в юмористических журналах, среди того навоза, которым покрывают свои страницы эти несчастные листки — в виде карикатур на обманутых мужей, на зловредных тещ, и в виде рисунков с обнаженными бабами»2. В словах Л.Е. Оболенского есть все же библейский масштаб, определенная пропорциональность и соразмерность; мы же разрабатываем тему «Чехов и Лейкин» или «Чехов и малая пресса» всерьез, то преувеличивая значение этих низменностей русской периодики в стремлении поднять их до Чехова, то, напротив, опуская, принижая Чехова, пусть даже и самого раннего, до Лейкина, Билибина, Пазухина, до тематических и стилевых низин «малой прессы».

Чехов писал в одном из отзывов: «Остальные лица мелкие, пахнут лейковщиной, взяты небрежно и наполовину сочинены» (А.С. Суворину, начало мая 1889 г.).

Т. Манн не постеснялся спросить в своем «Слове о Чехове»: «Кто знает Дмитрия Васильевича Григоровича? Я его не знаю. Должен признаться, что до того, как я решил вплотную познакомиться с биографией Чехова, мне не приходилось слышать об этом писателе»3. Но это — Григорович, отмеченный в исторической памяти, известный своей дружбою с Достоевским, своими письмами к Чехову, которого он в былое время поддерживал и ободрял. О Лейкине же Томас Манн ничего, естественно, слышать не мог и в знакомстве с его творчеством ни малейшей нужды не испытывал.

Подумать только: Лейкин, переживший Чехова, напечатавший при жизни более пятидесяти книг, ежедневно, за исключением понедельников, на протяжении многих лет помещавший свои сценки в «Петербургской газете», Лейкин — издатель «Осколков» — вспоминается только потому, что ему посчастливилось печатать Чехова...

Впрочем, и в свое понимание чеховского творчества он внес толику юмора: не смог дочитать «Степь». Так и написал: «Впрочем, страниц двадцать пять до конца я еще не дочитал. Мое мнение: там, где Вы выступаете как юморист, Вы большой мастер». Единственная юмореска Лейкина, запомнившаяся Чехову: «Тургеневы разные бывают...»

Так и остается до сих пор без ответа вопрос о том, как мог сформироваться в среде, где нет ни жанров, ни направлений, ни традиций, великий писатель, которому нужны для творчества прежде всего традиции, прошлое и будущее; как вырос Чехов, о котором старый русский критик писал, что ему «нет равных в действующей русской беллетристике: талант, в три-четыре года выбившийся из трущоб наших юмористических журналов на первый план, но обративший на себя внимание еще в этих трущобах»4.

Сам Чехов как раз очень больно чувствовал безродность «малой прессы», недолговечность, мимолетность «осколочного» творчества. «Я лично числюсь в штате прозаиков пять-шесть лет, не больше, а между тем три четверти из вас — мои младшие коллеги, и все вы величаете меня старым сотрудником. Хорош старик, у которого нет еще порядочных усов и из которого бьет таким ключом самая настоящая молодость! Журналы недолговечны, пишущие же еще недолговечнее... Прожил «Будильник» только двадцать лет, а попал уже в старики и пережил чуть ли не двадцать поколений сотрудников... Не стану я объяснять этой недолговечности, но ею... объясняю... отсутствие сформировавшихся и определившихся талантов... отсутствие школ и руководящих традиций» («Тост прозаиков», 1885).

Из книги в книгу кочуют трогательные рассказы о пятачках, которые платили за юмористическую строчку в «Стрекозе», «Будильнике» и прочих изданиях «малой прессы», и о рублевых гонорарах, за которыми нужно было ходить месяцами. Но пятак за строку — это по тогдашним временам не так уж мало: не так уж мало, но очень обидно.

Обида и чувство обделенности обычны у литераторов, разменявших молодость в юмористической журналистике. Здесь не было будущего, некуда было идти, и даже у людей далеко не бездарных, как В. Билибин или Ал. Чехов, развивался с годами своеобразный комплекс несостоявшейся жизни, понапрасну растраченной молодости: «...я — брат того Чехова, который... Менелай муж царицы, а я — твой брат...»

С какой осторожностью нужно читать слова Чехова о дороге, проложенной им из «малой прессы» в «толстые» журналы, и о том еще, что сам он скоро будет забыт, а пути, им проложенные, останутся. Ни до Чехова, ни после него никто не шел и не прошел по этому пути — просто потому, что у больших писателей свои дороги, и ни одну из них дважды пройти нельзя.

«Люди «идейные» интересовались им, в общем, мало: признавали его талантливость, но серьезно на него не смотрели, — помню, как некоторые из них искренне хохотали надо мной, юнцом, когда я осмеливался сравнивать его с Гаршиным, Короленко, а были и такие, которые говорили, что и читать никогда не станут человека, начавшего писать под именем Чехонте: «Нельзя представить себе, — говорили они, — чтобы Толстой или Тургенев решились заменить свое имя такой пошлой кличкой», — писал И.А. Бунин5.

С давних пор принято считать, что Чехов начал свой путь короткими юморесками в несколько строчек, которые со временем разрослись и стали сценками, сценки — юмористическими рассказами, те — серьезными рассказами, затем появились повести и, наконец, пьесы. Так, путем количественных накоплений, двигался к своему величию писатель, начинавший на задворках отечественной журналистики.

В судьбах больших писателей нет этой искусственной, «синтетической» простоты. Понемногу, строка за строкой, за страничкой страничка — так можно скопить кое-что про черный день, сколотить, пожалуй, даже капитал; но речь ведь идет о большой судьбе, о прирожденной большой одаренности... Тут поневоле вспомнишь и повторишь:

«Этого не может быть, потому что этого не может быть никогда...»

Примечания

1. Бунин И.А. Собр. соч. Т. 9. С. 224.

2. Обо всем: Критическое обозрение // Русское богатство. 1886. № 12. С. 166.

3. Манн Т. Собр. соч. Т. 10. С. 522.

4. Перцов П. Изъяны творчества // Русское богатство. 1893. № 3. С. 41.

5. Бунин И.А. Собр. соч. Т. 9. С. 325.