Вероятно, нет работы, в которой не отмечалось бы, что «Степь» занимает в чеховском творчестве особое место. Эта повесть всегда читалась обособленно, как фрагмент несостоявшегося романа, как своеобразная «переломная» форма, пробелы которой нужно понимать и прощать: в конце концов, первый блин комом...
Представление о «переломе» в творчестве Чехова, идущее от старой русской критики, сохранилось до наших дней, среди таких примелькавшихся трюизмов, как бессюжетность, этнографичность или «местный колорит». С тех пор «Степь» и заключена в своеобразные нераскрытые скобки: никаких соответствий с ранним творчеством, где ничто, кажется, не предвещало появления этой обширной, далекой от всякого юмора повести; никаких соотнесений с серьезными рассказами или пьесами поздних лет, словно бы ни в одной из них не был развит ни один из мотивов «Степи»; наконец, никаких сопоставлений с журнальной прозой конца 80-х годов, хотя с нею-то и сравнивали «Степь» и автор ее, и многочисленные критики.
В те годы никто не решился бы отнести чеховскую повесть к числу памятников русской литературы — не только потому, что в «толстых» журналах из месяца в месяц печатались романы и повести, ныне вполне справедливо забытые, но казавшиеся в те времена более содержательными, более соответствующими духу времени и читательским вкусам.
Обещая Д.В. Григоровичу бросить срочную работу и «приняться за крупное», Чехов заметил, что не сможет сделать это вдруг: «Выбиться из колеи, в которую я попал, нет возможности» (28 марта 1886 г.). Нужно было уладить текущие литературные и житейские дела, избавиться от постоянной занятости. В эту пору он был связан множеством обязательств, писал изо дня в день и в разных планах. Продолжалась работа в «Осколках», где все еще появлялись юмористические рассказы и сценки Антоши Чехонте; в 1886 году здесь, среди многих других, увидели свет «Месть», «Оратор», «Произведение искусства». Своим чередом шло сотрудничество в «Петербургской газете», где Чехов печатался еженедельно (иногда и дважды в неделю) под тем же знакомым широкому кругу читателей псевдонимом. Здесь можно было чувствовать себя свободнее в выборе сюжетов и тем (в конце 1886 г. здесь появился «Ванька»), но все же и здесь, как во всякой газете, нужна была злободневность. Наконец, в том же 1886 году Чехов вошел в круг авторов «Нового времени», где шла проза совсем иного стиля и содержания: «Ведьма», «Агафья», «Святою ночью», «Мечты». Сложная поэтика олицетворений и символов в этих рассказах уже предвещала «Степь».
Свою — и немалую — долю времени отнимала врачебная практика. Чехов, по-видимому, был еще на распутье между медициной и профессиональным писательством.
С такими сомнениями Чехов уезжал в родные края. Весною 1887 года он путешествовал по Приазовью, побывал в Таганроге, Новочеркасске, Рагозиной балке, Луганске, Святых горах. А.С. Суворину 10 февраля 1887 года он писал: «Чтобы не высохнуть, в конце марта уеду на юг, в Донскую область, в Воронежскую губернию, где встречу весну и возобновлю в памяти то, что уже начало тускнеть. Тогда, думаю, работа пойдет живее...»
В письме к родным говорилось: «Пахнет степью и слышно, как поют птицы. Вижу старых приятелей — коршунов, летающих над степью... Курганчики, водокачки, стройки — все знакомо и памятно... Хохлы, волы... белые хаты, южные речки, ветви Донецкой дороги... — все это мелькает, как сон...» (7—19 апреля 1887 г.).
Чехов был подвижен, легок на подъем; он очень мало похож на писателя-затворника, кабинетного, книжного человека. Страсть к путешествиям — или, лучше сказать, странничеству — была у него в крови. Вскоре ему предстояло совершить самое далекое странствие: доехать до Сахалина и океаном — через Индию — вернуться в Москву. И никогда ничего лишнего ни в одежде, ни в быту: «все мое ношу с собой».
Дорога, дорожные сюжеты, попутные встречи и впечатления, которые так важны и значительны (и так обычны) в творчестве Чехова, — все это появилось в постоянном движении и вечном общении с великим российским пространством.
«Видели ли Вы когда-нибудь большую дорогу? — спрашивал Чехов А.Н. Плещеева, заканчивая «Степь». — Вот куда бы нам махнуть! Кресты до сих пор целы, но не та уже ширина; по соседству провели чугунку, и по дороге теперь почти некому ездить: мало-помалу порастает травой...» (9 февраля 1888 г.).
Весенняя поездка по Приазовью отразилась в письмах, похожих на подробный дневник: путевые зарисовки чередовались здесь с воспоминаниями детства, и, как тому и следовало быть, новые впечатления мало походили на то, что сохранила память.
Чехов в этой поездке вспомнил детство и отрочество, все свое недалекое прошлое: «Как грязен, пуст, ленив, безграмотен и скучен Таганрог. Нет ни одной грамотной вывески и есть даже «Трактир Расия»...» (7—19 апреля 1887 г.). «Такая кругом Азия, что я просто глазам не верю. 60 000 жителей занимаются только тем, что едят, пьют, плодятся, а других интересов — никаких... Нет ни патриотов, ни дельцов, ни поэтов, ни даже приличных булочников» (Н.А. Лейкину, 7 апреля 1887 г.).
Радовала его только степь, курганы, дорога в степи, «старые приятели — коршуны».
Со временем отношение к Таганрогу становилось терпимее и теплее, Чехов серьезно подумывал о лечении в родных краях и почти серьезно просил вспомнить о нем, когда городу понадобится садовник. Лишь по недоразумению, в силу простодушия или наивности можно было утверждать, что город, о котором так много сказано в драматургии и прозе Чехова — и до, и после «Степи», и в ней самой, — описывался «прямо с натуры», со всеми особенностями и оттенками «местного колорита...»
Между тем с «местным колоритом» связана проблема жанра: что такое «Степь» — этнографический очерк или художественное повествование? Автобиографический документ или поэтическое иносказание? Унаследованная от старой критики, эта проблема дожила до наших дней. В книге «Новая биография Антона Чехова» англичанин Роналд Хингли, весьма скептически читавший русские статьи и исследования о Чехове, без всякого юмора и почти слово в слово повторил критические замечания столетней давности: «Строго говоря, «Степь» едва ли можно назвать рассказом. В ней нет сюжета, но лишь путевые впечатления от путешествия по украинской степи, какими они могли быть у девятилетнего мальчика... В сравнении с более зрелыми произведениями этот ранний очерк — всего лишь цепь очаровательных эскизов»1.
Подумать только: «всего лишь» очарование!
А Чехов лелеял дерзкую мечту показать этому мальчику его суровую, прекрасную родину, древнюю легендарную степь.
«Вся энергия художника должна быть обращена на две силы: человек и природа», — писал он Д.В. Григоровичу. Эта строка могла бы послужить эпиграфом к «степному» замыслу и к целому кругу связанных с ним творческих идей, занимавших Чехова до конца его жизни. В самой общей и краткой форме она выражала едва ли не древнейшую и прекраснейшую из коллизий мировой литературы, некое изначальное, старое как мир поэтическое противоречие.
Но довлеет дневи злоба его — кого же в России конца 80-х годов могла заинтересовать степная глухомань и душевные невзгоды провинциального мальчика? Были куда более злободневные, «больные» вопросы и темы, и Чехов знал это, как, впрочем, и то, что повесть его не будет правильно прочитана и понята — особенно в столицах, где живут тесно, не ведая степных просторов и того безлюдья и одиночества, в котором есть и своя поэзия, и своя печаль.
«Одно из первых и всеми признаваемых условий счастья есть жизнь такая, при которой не нарушена связь человека с природой, то есть жизнь под открытым небом, при свете солнца, при свежем воздухе, общение с землей, растениями, животными»2.
С давних пор «Степь» воспринимается в контексте многочисленных писем: в них действительно отразились воспоминания детства, автобиографические подробности и мотивы и «местный колорит». Иной раз Чехов, по-видимому, сознательно упрощал вещи, стремясь к наглядности. Г.М. Чехову (двоюродный брат, сын Митрофана Егоровича, бывший приказчиком в его небольшом торговом деле) он писал, например: «Главное действующее лицо у меня называется Егорушкой, а действие происходит на юге, недалеко от Таганрога» (9 февраля 1888 г.).
Отсюда следовал географически достоверный маршрут: Егорушка, естественно, ехал из Таганрога в Ростов.
«Впереди за рекой пестрела громадная гора, усеянная домами и церквами; у подножия горы около товарных вагонов бегал локомотив...» — это и в самом деле похоже на старый Ростов; большая река, которую Егорушка увидел впервые в жизни, — Дон.
Но чтобы увидеть Ростов так, как сказано в повести, нужно двигаться к нему со стороны Батайска, переправляясь через реку по наплавному мосту с левого на правый берег. Обоз же, следуя реальной географии, двигался с противоположной стороны, и если бы Чехов руководствовался только ею, Егорушка, подъезжая к городу, не увидел бы ни громадной горы, ни реки, ни железной дороги с локомотивом. Перед ним на той же степной равнине появились бы предместья Ростова, обоз пересек бы речушку Каменку и затем выехал на мощенный булыжником проспект, который в прежние времена так и назывался — Таганрогский.
Прямые упоминания реального города, области, места у Чехова есть, но не в «Степи». «Помню, будучи еще гимназистом V или VI класса, я ехал с дедушкой из села Большой Крепкой, Донской области, в Ростов-на-Дону. День был августовский, знойный, томительно-скучный. От жара и сухого, горячего ветра, гнавшего нам навстречу облака пыли, слипались глаза, сохло во рту; не хотелось ни глядеть, ни говорить, ни думать, и когда дремавший возница, хохол Карпо, замахиваясь на лошадь, хлестал меня кнутом по фуражке, я не протестовал, не издавал ни одного звука и только, очнувшись от полусна, уныло и кротко поглядывал вдаль: не видать ли сквозь пыль деревни?» («Красавицы», 1888).
Критика уже в журнальном варианте повести обнаружила «местный колорит»: писали, что подразумевался какой-то губернский город на Волге и волжская степь. Это, конечно, удивило и, может быть, позабавило Чехова; первую строку «Степи» он изменил, обозначив название города и губернии не русскими, а латинскими буквами. Стало, как было у Гоголя: город N.
Как легко ошибиться в суждениях о литературе и как трудно бывает исправить ошибку, или невольное заблуждение, или простодушную нашу уверенность в том, что жизнь и описание жизни суть явления одного порядка! Чехов к тому же никогда ничего не писал «прямо с натуры» — ему требовалось время, чтобы память процедила сюжет и на ее фильтре осталось только важное или типичное. В сопутствующих повести письмах действительно отразились воспоминания детства, автобиографические подробности и мотивы.
«В 1877 г. я в дороге однажды заболел перитонитом (воспалением брюшины) и провел страдальческую ночь на постоялом дворе Моисея Моисеича», — писал Чехов А.Н. Плещееву 9 февраля 1888 года. Но письма адресны, у них свои сюжеты, стиль и тон, они в самом деле «говорят нам о ярких впечатлениях писателя от степи, использованных им в дальнейшем в повести». Но в сущности, ничего не говорят о работе творческой памяти, отбиравшей из этих впечатлений то совершенно своеобразное поэтическое целое, которое получило название «Степь».
Что «степь» как таковая и чеховская «Степь» — вещи разные, должно быть так же понятно, как и то, что в повествовании, когда оно создавалось, двигались не обоз, не бричка по тракту, не коршуны над головой, а перо по бумаге, заполняемой тонким чеховским почерком. Чтобы написать о зарнице: «темнота мигнула веками», нужно быть художником и поэтом; ведь и Егорушке ясно, что у темноты нет век...
Тот, кто вырос или хотя бы бывал в донских приазовских степях, кто видел их в июльские знойные дни, когда ветер пересыпает на проселках холмики пыли, похожей на черную пудру, и нигде ни кустика, ни цветка, ни единой зеленой травинки, тот знает, как безотрадна и непривлекательна в разгаре лета настоящая — «дочеховская» — степь. В повести вообще очень мало этнографии; ее поэтическая содержательность, жалоба ее трав, одиночество тополя, ее зарницы, грозы, дороги и великаны — из глубины времен, из вечных истоков литературы, из сказок, легенд и мифов. В этом смысле можно сказать, что Чехов создал и саму степь: столь одушевленной, таинственной и прекрасной она была, может быть, только в полузабытых памятниках нашей словесности, дошедших до нас из незапамятных времен.
Да Чехов и писал свою повесть в надежде, что она напомнит читателю нечто важное, о чем не следует забывать.
Старшему из братьев Чеховых, Александру, мысль о «местном колорите» и в голову не приходила, хотя он, как и Антон, вырос в степи. Собираясь купить себе клочок земли, он писал: «Можно бы и под Таганрогом, но уж очень там безрадостно и голо. «Степь» хороша в твоей книге, но отвратительна под этим градом, нас с тобой вскормившим» (25 ноября 1903 г.).
Сам Чехов в детстве видывал и степь, и степные имения, и дорогу, и корчму Мойсея Мойсеича, но вот с обозом не ездил и великанов в грозовую ночь не встречал...
Д.С. Лихачев проницательно заметил, что для русских понятие «свобода» неразлучно с представлением о пространстве: воля — это свобода, соединенная с пространством. Нужно ли добавлять, что пространство в нашем сознании может быть только древним: «новых» степей, пространств-новостроек не то чтобы не бывает на свете, но они называются по-иному — пустыри.
Далекая, но по-своему важная и поучительная литературная ассоциация: Федя Протасов, слушая цыган, восклицает в «Живом трупе»: «Это степь, это десятый век, это не свобода, а воля...»
Примечания
1. Hingley R. A new life of Anton Chekhow. N.Y., 1976. P. 94, 97.
2. Толстой Л.Н. Полн. собр. соч. М., 1953. Т. 53. С. 283.
Предыдущая страница | К оглавлению | Следующая страница |