Tinkoff

Вернуться к М.П. Громов. Книга о Чехове

«Если тебе когда-нибудь понадобится моя жизнь»

В самом начале 90-х годов в рассказах и повестях, хронологически близких «Скучной истории», Достоевский упоминается несколько раз; его романы и «слово» отражены в сознании и памяти персонажа, в сюжете повествования о жизни «по Достоевскому», как понял ее персонаж, и о последствиях, которые он пожинает с годами. В «Соседях» (1892) это «странный брак во вкусе Достоевского»: «Обстановка показалась мне слишком подходящею для подвига. Я поспешил к девице и в горячих выражениях высказал ей свое сочувствие... я горячо любил ее, как униженную и оскорбленную».

Не только идейный шаг, «подвиг и честный порыв», но крылатая фраза Достоевского, преломленная в сознании чеховского персонажа и развенчанная: «Вела она, понимаешь ли, нехорошую жизнь, и из всех моих соседей только один ты не был ее любовником... Мое великодушие кажется ей жалким. «Умный человек, говорит, бросил меня, а дурак подобрал». По ее мнению, только жалкий идиот мог поступить так, как я. И мне, брат, это невыносимо горько».

Мало сказать, что Власич не «герой», что героическое начало увяло в нем, осталось в прошлом; нет, «и в настоящем, как прежде, все он торопится, ищет подвига и суется в чужие дела», он — «Дон-Кихот, упрямый фанатик, маньяк». Власич — антитеза героя во вкусе Достоевского и, конечно, пародия на него; это — «антигерой».

Достоевский «строит героя не из чужих для него слов, не из нейтральных определений, он строит не характер, не тип, не темперамент, вообще не объективный образ героя, а именно слово героя о себе самом и своем мире»1. Это «слово» в чеховском тексте как раз становится тривиальным: «скучнее всего, что даже свои хорошие, честные идеи он умудрялся выражать так, что они кажутся у него банальными и отсталыми»... В его волнениях и страданиях не видно «ни ближайших, ни отдаленных высших целей» — только «скука и неуменье жить...». Власич «всю свою жизнь ухитрялся перепутывать ничтожное с высоким... глупо женился и считал это подвигом, и потом сходился с женщинами и видел в этом торжество какой-то идеи, — это было просто непонятно».

Там, где у Достоевского «бездны», у Власича «утомительные шаблонные разговоры об общине или о поднятии кустарной промышленности, или об учреждении сыроварен, — разговоры, похожие один на другой, точно он приготовляет их не в живом мозгу, а машинным способом».

Ивашин — его сестра, девушка, как раз и ушла к Власичу, женатому человеку, — не в состоянии ни понять героев, ни простить их, ни отомстить, потому что не знает, как это делается в романах: «Ему шел только двадцать восьмой год, но уж он был толст, одевался по-стариковски во все широкое и просторное и страдал одышкой... Он не влюблялся, о женитьбе не думал... любил хорошо поесть, поспать после обеда».

Ивашин и Зина с Власичем живут в разных художественных мирах, поместившихся под этим общим заголовком — «Соседи»: он в будничном, чеховском, они — в романическом мире Достоевского и Тургенева, он — по сю сторону романа, они — по ту.

Замысел Чехова заключен в контрастном сопоставлении этих миров, равноправно реальных в его повествовании, но не в предпочтении одного из них: Ивашин так же пристрастен в своей обиде на Власича, как Зина — в своей любви к нему. Не имея никакого представления о страстях и головокружительных безднах Достоевского и тургеневских девушках, Ивашин, естественно, не может понять, что сестра его не «замуж вышла», а бежала к герою, что руководствовалась она не разумом, не логикой, а тем особенным ощущением жизни, какое пробуждает в читателе высокий роман. Как Анна Акимовна в «Бабьем царстве», она, конечно, «видела только жизнь, жизнь, жизнь и самое себя, как будто была действующим лицом романа; у нее поднимало дух, и она... думала о том, что так жить нельзя, что нет надобности жить дурно, если можно жить прекрасно...».

Чехов тоже строит слово героя о самом себе, но это заимствованное слово, оно полно затаенной иронии и развенчано: «скучное» слово, «скучная» история. По терминологии М.М. Бахтина, Чехов «карнавализирует» художественный мир Достоевского: низводится с пьедестала идея, расщепляется «слово» героя, пародируется стиль.

Олицетворяя героев старого романа, чеховские персонажи приносят в текст высокое романическое слово. Так, в монолог Власича вкраплена чуждая его скучному речевому стилю крылатая фраза: «Если тебе когда-нибудь понадобится моя жиpнь, то приди и возьми ее». Чехов повторил ее в «Чайке», о ней впоследствии писала в своих воспоминаниях Авилова, по-своему понимая ее смысл. Но Власич обойтись не может без книжного слова, он то и дело ссылается на какой-нибудь литературный источник, чаще других — на Достоевского. Можно было ожидать поэтому, что его слова, прекрасные, но совершенно неуместные в контексте, представляют собою скрытую цитату. Написано так, словно бы Власич забыл источник (конечно же памятный Чехову) и произносит «высокое» книжное слово как свое.

Напомним:

«Слушай, Фома: я обидел тебя. Всей жизни моей, всей крови моей недостанет, чтобы удовлетворить твою обиду, и потому я молчу, даже не извиняюсь. Но если когда-нибудь тебе понадобится моя голова, моя жизнь, если надо будет броситься за тебя в разверстую бездну, то повелевай и увидишь...» («Село Степанчиково и его обитатели»).

«...Если... понадобится тебе... вся моя жизнь, то кликни меня, я приду» («Преступление и наказание»).

При разысканиях чеховских скрытых цитат нужно воспринимать текст как художественное единство, как целое. Дело в том, что, например, слова Власича «Если тебе когда-нибудь понадобится моя жизнь...» довольно обычны; нечто похожее можно обнаружить, вероятно, у Писемского, Тургенева или, скажем, у Диккенса, Бальзака — особенно если искать увлеченно, с желанием и азартом. Если такое случится, нужно перечитать чеховский текст (от строчки до строчки, а не отдельную строчку) и найти в нем имя Диккенса, или того же упомянутого выше Писемского, или Бальзака. Если имени нет (а оно должно быть в тексте, поскольку является знаком скрытой цитаты), то можно считать, что открытие не состоялось. Чеховский художественный текст представляет собой систему подразумеваний и соответствий; как бы сложна эта система ни была, она заключает в себе все необходимое для понимания; мало сказать, что в ней нет ничего лишнего — она застрахована от излишеств и всякого рода случайных нарушений ее внутреннего смысла и равновесия. Разыскания скрытой цитаты в тексте «Степи», которые автор этой книги вел без особых успехов довольно долго, были бы плодотворнее, если бы он обратил внимание на имя Петра Могилы, упомянутое как бы к слову, без особого видимого повода. Столь же существенно имя Б. Маркевича в «Ариадне» и т. д.

В том же 1892 году Чехов снова обратился к Достоевскому. Суждение на этот раз принадлежит герою «Палаты № 6»: «У Достоевского... кто-то говорит, что если бы не было Бога, то его выдумали бы люди. И я глубоко верю, что если нет бессмертия, то его рано или поздно изобретет великий человеческий ум».

В «Подростке» было так: «Из людей получше теперь все — помешанные. Сильно крутит одна середина и бездарность»2. Судить о жизни и понимать ее в полной мере может лишь разум, выбившийся из колеи; понятно, что его считают больным. Он и воплощался в образах встревоженных, страдающих героев, и это, конечно, традиция, наметившаяся в 40-е годы и развивавшаяся от Гоголя к Достоевскому и Чехову.

«Трудно передать на бумаге его нескладную речь. Говорит он о человеческой подлости, о насилии, попирающем правду... о тупости и жестокости насильников. Получается беспорядочное, нескладное попурри из старых, но еще недопетых песен».

Через год в «Рассказе неизвестного человека» Чехов вновь дал прямую ссылку на Достоевского: «Цинизм заглушает боль. В какой-то повести Достоевского старик топчет ногами портрет своей любимой дочери, потому что он перед нею неправ, потому что уже не в силах вернуться к ним».

При внимательном чтении выявляется ряд перекличек, характеризующих отношение Чехова к Достоевскому. Оно «объективно» в том смысле, что раскрывается в повествовании, а не в авторских отступлениях — как смысловое соответствие («Безотцовщина»), как стимул поведения персонажа («Шведская спичка»), как скрытая цитата («Скучная история»), как, наконец, система прямых упоминаний, ссылок и цитат, поясняющих мысль персонажа («Палата № 6», «Рассказ неизвестного человека») и его характер («Соседи»).

Чеховские персонажи читали Достоевского, помнят, цитируют, спорят о нем — так, как спорят в «Учителе словесности»: «...какой же Пушкин психолог? Ну, Щедрин или, положим, Достоевский — другое дело, а Пушкин — великий поэт и больше ничего».

В этом смысле отношение Чехова к Достоевскому не только объективно — оно исторично: Достоевский был властителем дум; он оставил глубокий след в сознании и характере целого поколения русских людей, как теперь, по истечении времени, входил в художественный мир Чехова в качестве «героев».

Одно лишь упоминание имени Достоевского в тексте повести или рассказа пробуждает эхо ассоциаций, и Чехов это, конечно, знал.

«В указаниях времени я держался бы иного приема, — советовал он. — «В 1839 г.» — это мало говорит... и... пожалуй, лучше было бы так: «Когда Достоевскому было 20 лет»... имена... по-моему, более выразительны, чем даты, чем цифры, которые обыкновенно туго воспринимаются... и остаются немыми»3.

Многое в Чехове объясняется тем, что в русской литературе — до него и как бы предваряя его — уже существовал завершенный художественный мир Достоевского.

Можно было бы сказать, что Чехов, в отличие от Достоевского, никогда не ставил своих героев в «самое исключительное внешнее или психологическое положение», а писал «картины», «то, что есть». На первый взгляд это так: у Достоевского — вершины и бездны, у Чехова — мирная равнина бытописания.

Но уже «Степь» с ее сказочно-фантастическими мотивами опровергает этот взгляд; жизнь в «Палате № 6», в «Скрипке Ротшильда» и «Даме с собачкой», тем более — в «Черном монахе» по-настоящему фантастична, и положение персонажей в этих рассказах и повестях исключительно.

Чехов достоверно знал, как обостренно и нервно душевный мир человека связан с внешней средой, с тем, что в литературно-критическом просторечии принято называть «бытом». Он создал художественный мир, в основу которого положена гипербола быта, подавляющего жизнь: «...люди обедают, только обедают, а в это время слагаются их судьбы и разбивается их жизнь». Заурядный, привычный быт оказывается источником «длинного, длинного ряда медлительных страданий». Там, где у Достоевского — психологическая бездна одинокого человеческого духа, Чехов видел тысячекратно умноженную боль во всех ее фазах — от ежедневного утомления и еженощной тоски, от нервного переутомления и стрессовых состояний страха и навязчивого желания спрятаться или бежать, до таких бездн, как мания преследования и мания величия, до чудовищных, фантастически-двойственных гипербол русского быта, какими были Коврин и Беликов. Чехов несравненно сдержаннее и холоднее, гораздо спокойнее Достоевского, но это — профессиональная сосредоточенность врача, который исследует объективную картину болезни и не может давать себе волю, как хирург, режущий по живому, не может позволить себе нервной жестикуляции. «Полагаю, что над своими рассказами можно и плакать, и стонать, но делать это нужно так, чтобы читатель ничего не заметил».

Достоевский и Чехов воспринимали действительность как источник фантастического. В этом смысле они — именно и только Достоевский и Чехов — представляют собой некое двойственное исключение из общелитературных правил XIX века: такое понимание действительности и такое отношение к материалу свойственно только им, и только для них оно общее. Миры, созданные ими, — разные миры. Но «крайности сходятся».

Примечания

1. Там же. С. 90.

2. Достоевский Ф.М. Полн собр. соч. Т. 13. С. 54.

3. Я.С. Мерперту, 29 октября 1898 г. 



на правах рекламы




Tinkoff