Вернуться к В.Б. Катаев. Литературные связи Чехова

Правда — простота и правда — сложность

«Правильная постановка вопросов» (П 3, 46), таким образом, предполагает у Чехова включение множества составляющих, которые должны обязательно приниматься в расчет, указание на истинную сложность той или иной проблемы. Правда, утверждал Толстой в «Смерти Ивана Ильича», — это так хорошо и так просто. Нет, как бы возражает ему Чехов, правда — это всегда так сложно.

Тяготение к простоте в мире Толстого имеет много различных проявлений.

Это приведение сложных картин жизни к «простым» истинам (Пьер в эпилоге «Войны и мира»: «Я хотел сказать только, что все мысли, которые имеют огромные последствия, — всегда просты. Вся моя мысль в том, что ежели люди порочные связаны между собой и составляют силу, то людям честным надо сделать только то же самое. Ведь как просто»).

Это и указание на «простоту», «открытость и доступность всем» путей, ведущих к истине — как итог, противовес сложным и запутанным путям, которыми идут герои (конечные размышления князя Андрея, конец «Смерти Ивана Ильича»).

Это и открытие «простых» конечных мотивов за сложными, порой чрезвычайно изощренными или запутанными культурными (искусство, опера), социальными (светская жизнь), даже языковыми оформлениями (косноязычие Акима во «Власти тьмы»). Маски срываются, чтобы обнажить либо правду, либо ложь.

Это и отмечаемые многими исследователями особенности психологизма и стиля «позднего» Толстого: упрощение внутреннего мира героев, рационализм в построении характеров, лаконизм и резкость описаний, однолинейность композиции, аскетическая простота языка — все, что выражает столь характерный для позднего толстовского творчества пафос «ясности», «...ясность механизма общественного устройства, пружин, управляющих человеческим поведением, требовала «упрощения» картины действительности: сведения ее к самому основному и важнейшему»1.

В те же 80-е годы в русской литературе существовали и иные тенденции к «упрощению картины действительности». Народническая беллетристика нередко сводила к социологически-психологическому упрощению, к иллюстрированию субъективно-социологических теорий реальную сложность общественных отношений в русской деревне. Особо следует сказать о «мотиве примитива» в сатире Салтыкова-Щедрина, где «сложность человеческой жизни упрощена до элементарных биологических процессов в сопровождении тоже упрощенной, чаще всего условно-схематической психологии»2.

В эстетике и творчестве Чехова этим тенденциям, характерным для литературы 80-х годов, противостоит понимание реалистической правды как сложности. Хорошо это различие определил Е.Б. Тагер: «...если Толстой со смелостью гения упрощал жизнь, прорубая дорогу к коренному ее осмыслению, срывая покровы, затемняющие первооснову, [...] то Чехов виртуозно воссоздавал сложность жизни, в которой зло присутствует распыленно и молчаливо, в которой нити, управляющие человеческими судьбами и отношениями, запутаны и почти незримы»3.

Стремление к сложности как типологическое отличие чеховского художественного мира определилось к концу 80-х годов.

Необходимым условием «правильной постановки вопросов» Чехов считал «индивидуализацию каждого отдельного случая». Индивидуализировать, по Чехову, значит отказаться от общих решений, при которых судьбы героев лишь отдельные примеры в ряду подобных и индивидуальное всецело служит подтверждением общего. Писатель не отрицает необходимости и важности «общего». Но главное для него заключается в том, что решение сколь угодно общих вопросов всегда проходит через индивидуальные, единичные личности и судьбы. Это приводит к неповторимым и несходным результатам, не отменяющим «общее», но осложняющим его. Изучение этих осложнений, которыми «общее» сопровождается в «конкретных случаях», представляет для Чехова-писателя главный интерес.

Сопоставление общего и единичного присутствует, разумеется, и в произведениях Толстого. Судьба и смерть Ивана Ильича Головина, «среднего человека» 80-х годов, по замыслу Толстого, и универсальны и индивидуальны — но это свое, толстовское соотношение универсального и индивидуального.

Иван Ильич согласен, что силлогизм о Кае, который смертен, распространим на всех людей. На всех, но не на него! Ведь ни у кого больше нет такого набора воспоминаний, ассоциаций, представлений, связанных только с ним, с данным человеком. Описывая жизнь своего героя, Толстой стремится, кажется, к пределу индивидуализации. При этом он соединяет в своих описаниях и типическое, и индивидуальное, и сугубо случайное, единичное. Но это стремление к пределу индивидуализации не ради нее самой. По замыслу автора, вся эта пестрота, полнота художественно воспроизведенной жизни подчиняется высшему суду, может быть «тем» или «не тем».

Ведь все в конечном итоге будет соотнесено с простой и суровой правдой, с тем светом, который несчастному герою откроется лишь на пороге смерти. «Он [...] ясно видел, что все это было не то, все это был ужасный огромный обман, закрывающий и жизнь и смерть [...] «Да, все было не то, — сказал он себе, — но это ничего. Можно, можно сделать «то». Что ж «то»? [...] В это самое время Иван Ильич провалился, увидал свет, и ему открылось, что жизнь его была не то, что надо, но что это можно еще поправить» (26, 110, 112).

Твердость и ясность авторского тона, связанные с желанием сделать людей лучше, с убеждением в том, что правда проста, как свет, и открыта всем и каждому, придают реалистической повести Толстого функции проповеди, выводы из которой, как из силлогизма, приложимы к любому человеку. Индивидуализация здесь, таким образом, подчинена задаче дать максимально наглядный и убеждающий пример из общего ряда, призвана сыграть служебную по отношению к проповеди роль.

Многие современники увидели в чеховской «Скучной истории» вариацию на тему толстовской «Смерти Ивана Ильича». Внерелигиозность проблематики «Скучной истории» очевидна; ее героя «судьбы костного мозга интересуют больше, чем конечная цель мироздания» (7, 263). Но можно ли считать, что толстовской религиозной «общей идее» Чехов противопоставил какую-то другую, свою «общую идею», например идею служения людям, идею общественной активности?

«Скучная история» отличается не просто тем, что в пределах поставленной Толстым проблемы Чехов дает иное, не религиозно-отвлеченное, а конкретно-социальное решение, связанное с судьбами русской интеллигенции конца 80-х годов. Различие двух художественных философий проявляется в разном соотношении универсального и индивидуального в двух повестях.

Старый профессор Николай Степанович, как и герой Толстого, незадолго до смерти обнаруживает у себя отсутствие «общей идеи» и готов поэтому перечеркнуть всю предшествующую жизнь. Но автор не ведет читателей к генерализующему выводу (типа: жизнь без «общей идеи» — «не то») и тем более не указывает на единственно возможную и единую для всех «общую идею». Вопрос об «общей идее» в «Скучной истории» индивидуализируется.

Это индивидуализация особого рода. Аналогию ей следует искать в той школе «индивидуализации каждого отдельного случая», которую Чехов-медик прошел, усваивая уроки своего университетского учителя Г.А. Захарьина, о котором он писал: «Захарьина я уподобляю Толстому — по таланту» (П 3, 264).

Согласно Захарьину, рассматривая каждый случай болезни («уклонения от нормы»), следует учитывать все сопутствующие ей осложнения, всю неповторимую индивидуальность обстоятельств, породивших и сопровождающих данный конкретный случай: «нет болезней вообще — есть конкретные больные».

Чехов не раз подчеркивал свою приверженность к «индивидуализации каждого отдельного случая», охотно проводил аналогии между индивидуализирующим методом медицинской школы Захарьина и задачами, которые решает литература. Многое в его творчестве отвечает на призыв его учителя применять «индивидуализирующий метод» не только во врачебной, но и во «всякой другой практике, то есть деятельности в реальных условиях, — в условиях действительности»4.

В «Скучной истории» индивидуализация — это учет всех «осложнений». Герой тоскует по «общей идее», но для него невозможно остановиться ни на одной из мыслимых «общих идей». В то же время он не замечает, как проходит через несколько «общих идей», не задержавшись надолго ни на одной из них. Лиза, Катя, Николай Игнатьевич — для них вопрос об «общей идее» встает по-своему, совершенно иначе. И в то же время действительно важен вопрос, который неправильно ставится героем.

В жизни данного героя вопрос об «общей идее» встал при данных обстоятельствах; для других людей при иных обстоятельствах он ставится и решается совершенно иначе. Этот индивидуализирующий вывод автора «Скучной истории» прямо противоположен генерализирующим выводам автора «Смерти Ивана Ильича».

Естественно спросить: как при этом искусство Чехова решало задачи, которые относятся к самой природе искусства — обобщать, изображая реальное? создавать завершенное из принципиально не завершимого потока жизни? проводить границы, находить значимое в необозримой разнородности характеров, ситуаций, явлений? находить в индивидуальном всеобщий интерес?

Конечно, в корне неверно сводить «индивидуализирующий метод», о котором здесь идет речь, к отрицанию «общего» (общих категорий, общих закономерностей) или к равнодушному отношению к попыткам понять и осмыслить общие законы. Захарьин, подчеркивая, что главное в болезни — ее индивидуальные осложнения, предлагая индивидуализировать каждый случай, в итоге с огромным успехом воевал именно с болезнями. А творчество Чехова, как и творчество Толстого, стало одним из наиболее совершенных образцов решения вечных и общих задач искусства.

Утверждая «индивидуализацию», Чехов выступает прежде всего против конкретных проявлений генерализации. В медицине — против шаблона в лечении, показывая, что чаще всего за этим скрывается либо равнодушие, либо незнание. В литературе, газетах, общественном мнении — против стереотипов, «общих мест», безапелляционных суждений, которые противоречат меняющейся и неоднозначной природе человека, против всего, что противоречит реальной сложности жизни. Особое неприятие у него вызывает «философия великих мира сего» — от гоголевских «писем к губернаторше» до толстовского Послесловия к «Крейцеровой сонате», — которая вступает в явное и кричащее противоречие с художественным изображением мира.

Кроме того — и это самое главное — формула «индивидуализации» у Чехова получает совершенно определенное позитивное наполнение.

По Захарьину, «индивидуализация» — это прежде всего учет осложнений, из-за которых каждый конкретный случай нельзя свести к болезням «вообще», трактуемым в учебниках. По Чехову, «индивидуализировать» значило не отменять «общее» как таковое, в частности, найденные предшествующей литературой закономерности и обобщения, а изучать те особенности конкретных людей и ситуаций, которые осложняли и углубляли это «общее».

Литературная позиция Чехова — это позиция непредубежденного наблюдателя и исследователя жизни, не связанного заведомо сковывающей его теорией, учением, верой. Руководствоваться тем, что видишь, а не тем, что завещано традицией или подсказывается авторитетами.

Чем объяснить столь резкое неприятие Чеховым знаменитого Послесловия к «Крейцеровой сонате»?

Не только толстовскими нападками на «ложную науку, называемую медициной». Не только тем, что «Толстой невежничает» в вопросах воздержания, целомудрия.

Не только малоубедительностью толстовского внушения: «Надо верить этому учению вполне, этому одному учению, перестать верить во все другие...» (27, 89). В знаменитом письме 1900 года по поводу финала «Воскресения» («Почему текст из евангелия, а не из корана? Надо сначала заставить уверовать в евангелие, в то, что именно оно истина, а потом уж решать все текстами» — П 9, 30) Чехов явно отвечал еще на Послесловие к «Крейцеровой сонате».

Более всего неприемлемым для Чехова было требование автора Послесловия отказаться от изучения жизни в пользу безоговорочного следования учению, вере: требование к человеку и художнику «перестать приглядываться и руководиться тем, что он видит по сторонам...» (27, 89).

Внутреннюю логику произведений Толстого конца 80-х годов организует притчевое начало: пример из жизни, подтверждающий то или иное положение правды всем открытой и давно известной, или пример движения от заблуждения к свету истины, или примеры того, как современная жизнь уклоняется от заповеди ясной и всем открытой.

Для произведений Чехова характерно начало исследовательское: не отвергая «общих истин», изучать, в какие соотношения с реальной, конкретной жизнью они вступают; сознание того, что в каждом конкретном случае «общее» получает иногда парадоксальные осложнения.

Это и есть различие между двумя художественными философиями, между генерализирующим и индивидуализирующим методами.

Чехов открыл новые пути в литературе, потому что поставил целью изучение осложнений и конкретного приложения тех общих выводов, к которым пришли его предшественники.

Речь идет, конечно, не о превосходстве одной разновидности реализма над другой. И высокохудожественный «примитив» сказок Щедрина, и смелая простота Толстого, как и чеховская «индивидуализация каждого отдельного случая», были поисками новых путей в литературе, нового художественного языка5. Л.Д. Опульская справедливо замечает, что в годы, когда «самая трезвая, самая строгая и суровая правда становилась законом искусства, с наибольшей художественной силой ее выразили в русской литературе именно поздний Толстой и Чехов»6.

Чеховская полемика с позицией, занятой Толстым, по своей аргументации совершенно отличалась от многочисленных полемик с толстовством в 80—90-е годы. Но полемика, влияние — этими видами литературных связей соотношение Чехова и Толстого даже приблизительно не исчерпывается. Глядя из следующего века, отчетливо видишь: как ни различны были у этих современников теоретическое понимание и художественное воплощение правды в литературе, в итоге — не противоположность, а дополнение ими друг друга.

Давняя русская традиция правдоискания в литературе явилась миру в творчестве позднего Толстого и Чехова в двух различных проявлениях. Растворение отдельного человека в стихии единых целей и идеалов, проповедование начал объединяющих, стоическое, подвижническое сопротивление распаду связей, все набиравшему силу. И утверждение уникальности отдельного, ценности каждого, неповторимой сложности индивидуального, спор с претензиями на знание единой для всех нормы. Эти две философские и художественные концепции правды, находящиеся в не явном, но несомненно родстве, — как две ветви на едином стволе, два вклада в сокровищницу общечеловеческого.

Соотношение «простоты» и «сложности» в теоретических высказываниях и художественной практике Чехова не останется неизменным до конца его творческого пути. Его письма к Горькому, воспоминания Бунина, Куприна и другие свидетельства конца 90-х — начала 900-х годов покажут, что Чехов будет идти ко все большей простоте в стиле, в сюжетах, «...красочность и выразительность в описаниях природы достигаются только простотой, такими простыми фразами, как «зашло солнце», «стало темно», «пошел дождь» и т. д.» (П 8, 11—12). «Надо писать просто: о том, как Петр Семенович женился на Марье Ивановне. Вот и все». «Море было большое»...7

Но и в «простых» историях последних лет, написанных «простыми» фразами, сохраняется в постановке вопросов, в раскрытии причин, в характеристиках и мотивировках та высочайшая сложность, которая вырабатывалась в 80-е годы, когда Чехов стал в русской литературе рядом с Толстым.

Примечания

1. Тагер Е.Б. Новый этап в развитии реализма // Русская литература конца XIX — начала XX в. М., 1968. С. 100—101.

2. Гиппиус В.В. Люди и куклы в сатире Салтыкова // Гиппиус В.В. От Пушкина до Блока. М.; Л., 1966. С. 301.

3. Тагер Е.Б. Указ. соч. С. 118—119.

4. Захарьин Г.А. Клинические лекции. М., 1889. Вып. 1. С. 10.

5. Nilsson N.A. Tolstoj — Čexov — Babel'. «Shortness» and «Syntax» in the Russian Short Story // Scando-Slavica. 1982. T. 28. P. 91—107.

6. Опульская Л.Д. Эволюция реализма Л. Толстого // Развитие реализма в русской литературе. М., 1974. Т. 3. С. 17.

7. А.П. Чехов в воспоминаниях современников. М., 1986. С. 531, 483.