Вернуться к Е.Б. Меве. Медицина в творчестве и жизни А.П. Чехова

Душевная боль у чеховских героев

Среди наполненных юмором и сатирой ранних рассказов Чехова нередко появлялись такие произведения, в которых с необыкновенной для молодого писателя силой описывалась душевная боль маленького человека.

Токарь Григорий Петров в рассказе «Горе» (1885) возвратился домой, по обыкновению пьяным, и по застарелой привычке начал бранить свою старуху. Горе началось с того, что старуха взглянула на своего буяна так, как раньше никогда не глядела. Обыкновенно выражение ее старческих глаз было мученическое, кроткое, как у собак, которых много бьют и плохо кормят; теперь же она глядела сурово и неподвижно, как глядят святые на иконах.

Короткой фразой, одним мазком Чехов-художник записал наблюдение Чехова-врача. Выражение глаз тяжелобольных позволяет опытному врачу, иногда только на основании этого взгляда, поставить прогноз заболевания. Когда токарь Петров вез свою старуху в больницу, он отморозил себе руки и ноги, но он не чувствовал трагичности своего положения. Он мечтал ещё «выточить крокетик»...

Токарь должен умереть... Но Чехов — тонкий наблюдатель, он знал, что тяжелобольные и даже умирающие люди, за которыми уже навсегда закрывается дверь больницы, продолжают по инерции жить той жизнью, которая осталась за ее дверьми.

Писатель на нескольких страницах рассказал о длинной и беспросветной жизни маленького человека.

В «Скрипке Ротшильда» (1894) повторяется мотив рассказа «Горе», но этот мотив повторяется с большей силой.

Гробовщик Яков — человек грубый, но он умеет играть на скрипке. Он так же, как и токарь в рассказе «Горе», за всю жизнь ни разу не приласкал свою жену, ни разу не догадался купить ей платочек, он часто бросался на нее с кулаками, и она цепенела от страха... Когда жена стала умирать, он понял, отчего у нее стало странно радостное лицо. Это оканчивалась жизнь, полная страха, боли и страданий. Вслед за старухой умирает и сам гробовщик. Перед смертью ему мерещится, как прежде его жене, младенчик, которого у них никогда не было.

Чехов-врач использовал здесь известный в медицине феномен ложных воспоминаний, наступающий при болезненных состояниях. Младенец введен Чеховым-писателем как олицетворение счастья, которого не хватало в жизни двух стариков...

Тоска умирающего выливается в жалобную мелодию песни. Думая о пропащей, убыточной жизни, он заиграл, сам не зная что, но вышло жалобно и трогательно, и слезы потекли у него по щекам. И чем крепче он думал, тем печальнее пела скрипка... И песнь не растаяла в воздухе, ее принял вместе со скрипкой бедный Ротшильд, и люди продолжали слушать скорбную песню, песню Якова, песню о бесцельно прожитой жизни, которую всегда исполнял маленький и жалкий Ротшильд.

Болезнь человека стала фоном маленького рассказа, замечательной миниатюры, такой печальной, как «Осенняя песня» Чайковского.

Самая сильная душевная боль наступает у человека тогда, когда его мозг потрясен каким-нибудь жизненным ударом, а обстановка заставляет сдерживаться, не допускает разрядки. Иван Петрович Павлов говорил о тяжелом состоянии нервной системы, наступающем при необходимости подавлять эмоции внутри себя. Скрыто переносимый конфликт и определяет появление той ощутимой боли, которую в жизни называют болью душевной. Человеку с такой болью, если он словом или действием может разрядить этот внутренний конфликт, становится легче.

В маленьком рассказе «Тоска», написанном в 1885 году, Чехов описал бесконечно мучительную душевную боль старого извозчика Ионы, у которого умер сын.

«Кому повем печаль мою?..» Кто выслушает у засыпанного петербургским снегом извозчика рассказ о его великой тоске? Никому нет дела до нее. Глаза Ионы тревожно и мученически бегают по толпам, но толпы не замечают ни его, ни тоски... Тоска громадная, не знающая границ, как бы физически ищет возможности прорваться из человеческой скорлупы. Лопни грудь Ионы и вылейся из нее тоска, так она бы, кажется, весь свет залила... И вот, печально и понимающе улыбаясь, Чехов дает возможность извозчику излить свою печаль лошаденке, жующей овес. Происходит разрядка. Извозчику становится легче... так же, как и тому, кто читает эту миниатюру о душевной боли маленького человека.

* * *

«Душевную боль я описал по всем правилам психиатрической науки!..» — говорил Чехов о своем рассказе «Припадок».

В письме к композитору П.И. Чайковскому Чехов, имея в виду свои произведения, отмечает, что «художественные элементы в них густо перемешаны с медицинскими». (Письмо к П.И. Чайковскому от 12 октября 1889 г.). Эти рассказы, — пишет он в другом письме, — хмурые, психопатологические очерки (Письмо к М.И. Чайковскому от 16 марта 1890 г.).

Приведенные высказывания писателя дали основание А. Роскину и некоторым другим исследователям писать, что рассказы Чехова описываемого периода «являются краткими художественными монографиями о различных болевых состояниях души»1.

Говоря о творческом росте писателя, Роскин указывает, что «прежде всего Чехов обратился к болезни, от болезни к тому, что явилось душевной нормой, а от душевной нормы — к тому, что определяло эти нормы: к обществу, к социальной действительности»2.

В высказанном положении, очевидно, не все точно. В своем творчестве Чехов обращался прежде всего к обществу; в гнетущей спертой атмосфере этого общества метались правдолюбцы типа Васильева или Громова. Общественная среда делала из этих здоровых людей больных и позволяла Чехову устами их высказать то, что цензура не разрешала говорить здоровым. Для того, чтобы рисовать больных правдиво, однако без натуралистических вывертов, Чехов вычерчивал для себя самого схему развития болезни своих героев. Это был метод Чехова, врача и художника. Однако Роскин считает, что «вычерчивая кривую ивановской возбудимости (речь идет о герое пьесы «Иванов» — Е.М.), — совсем как в какой-нибудь медицинской диссертации... Чехов-критик собственных произведений уже явно отстает от Чехова-художника»3.

Не правы те исследователи творчества Чехова, которые рассматривают ряд его произведений только с психопатологической точки зрения. Но также неверно было бы считать, будто научная основа этих произведений не имеет прямого отношения к социальному содержанию чеховского творчества.

Творческим девизом Чехова было: «везде, где только возможно, считаться с научными данными, а где нельзя — не писать вообще».

В 1888 году Чехов пишет рассказ «Спать хочется» — рассказ о том, как измученная непосильным трудом и постоянным лишением сна тринадцатилетняя девочка убивает хозяйского ребенка, в котором она находит причину своего страдания.

Ребенок плачет... а Варьке хочется спать. Глаза ее слипаются, голову тянет вниз, шея болит. Она не может шевельнуть ни веками, ни губами, и ей кажется, что лицо ее высохло и одеревенело, что голова стала маленькой, как булавочная головка... Колыбель жалобно скрипит, сама Варька мурлычет — и все это сливается в ночную, убаюкивающую музыку, которую так сладко слушать, когда ложишься в постель. Теперь же эта музыка только раздражает и гнетет, потому что она вгоняет в дремоту, а спать нельзя.

Чехов с потрясающей художественной силой и научной правдивостью описывает страдания ребенка, измученного длительной психической травматизацией.

Беспредельно утомленная девочка начинает галлюцинировать, а потом наступает утро и новый напряженный день. У девочки же мелькает только одна мучительная мысль — «спать хочется!». Потом опять наступает ночь, ребенок вновь кричит, и девочка не может понять той силы, которая сковывает ее по рукам и ногам, давит ее и мешает ей жить. Девочкой овладевает известное в психопатологии ложное представление. Она находит «врага», мешающего ей жить... Убить ребенка, а потом спать, спать, спать... На высоте напряжения наступает «нервный срыв». Девочка душит ребенка, быстро ложится на пол и смеется от радости, что ей можно спать, а через минуту спит уже крепко, как мертвая.

Английская писательница Кэтрин Мэнсфилд, последовательница Чехова, пишет на аналогичный сюжет рассказ, в котором девочка так же, как и в «Спать хочется», уничтожает причину своего страдания. Но талантливая писательница не обладала научным методом, а философские воззрения ее не были материалистическими.

М.А. Шерешевская, исследовавшая творчество К. Мэнсфилд, пишет: «Если у Чехова анализ мелких и мельчайших явлений жизни служит средством реалистической критики и обличения существующей действительности, то у Мэнсфилд этот метод используется только для раскрытия духовного мира героев»4. Поэтому рассказ писательницы не трогает читателя так, как «Спать хочется», — этот беспримерный по своей силе этюд Чехова.

В «Спать хочется» повторяется мотив ранее написанного рассказа «Ванька». В письме «на деревню дедушке» мальчик жалуется: «хозяин... отчесал шпандырем за то, что я качал ихнего ребятенка в люльке и по нечаянности заснул... А спать мне велят в сенях, а когда ребятенок ихний плачет, я вовсе не сплю, а качаю люльку...»

Гнев писателя на тех, кто истязает обездоленных детей, изливается в правдивых, художественных и научно обоснованных миниатюрах.

* * *

А.П. Чехов очень любил Всеволода Гаршина, талантливого мастера короткого рассказа, своего предшественника в русской литературе. «Таких людей, как покойный Гаршин, я люблю всей душой и считаю своим долгом публично расписываться в симпатии к ним», — писал Чехов в письме к А.Н. Плещееву от 15 сентября 1888 г.

Гаршин болел в течение всей своей творческой жизни, но, пожалуй, только один Чехов не искал в тот период причины болезни Гаршина в отягощенной наследственности или в «вырождении». Чрезвычайная нежность и мягкость Гаршина, благородное изящество всего его душевного облика делали этого писателя исключительно обаятельным. Для него мир был полон прекрасного... Он тем более ненавидел зло, что оно было, на его взгляд, чудовищным контрастом с той радостью и красотой, которые он видел в мире.

Однажды, будучи уже писателем, Гаршин бросился защищать на улице девушку, которую волокли в участок по подозрению в проституции, а потом в участке он сам же выгораживал полицейских, говоря, что суть не в них, а в условиях, создавших проституцию и медико-полицейский надзор. Этот эпизод из жизни Гаршина был, очевидно, известен Чехову, когда он писал свой рассказ «Припадок».

«Отчего у Вас в газете ничего не пишут о проституции? — спрашивает Чехов А.С. Суворина. — Ведь она страшнейшее зло. Наш Соболев переулок — это рабовладельческий рынок» (письмо от 11 ноября 1888 г.).

Во время войны с Турцией Гаршина потрясла жестокая скупость корреспондентской заметки с фронта, где было сказано, что там-то и там-то убито столько-то и столько-то солдат. Гаршин сразу же представил себе окоченевшие трупы людей, уложенные в ряд на долгие версты. Скупые цифры рисовались Гаршину кровью и постоянно стояли перед травмированным сознанием писателя. В газетах было сказано об убийстве турками 30 тыс. славян. Мысль о 30 тыс. стариков, женщин и детей, перерезанных турками, вытеснила из его сознания все жизненные интересы. «Плевать я хотел на все ваши общества (научные, — Е.М.), если они всякими научными теориями никогда не уменьшают вероятность совершения подобных вещей!..»

Гаршин снял мундир студента Горного института и «пошел подставлять свою грудь под пули».

В 1880 году за покушение на николаевского диктатора Лорис-Меликова был приговорен к повешению студент Молодцов. Гаршин, подавленный сознанием того, что должна свершиться казнь, ночью прорвался во дворец к диктатору и вымолил у него обещание, что приговоренный будет помилован. Гаршин шел по улицам радостный от сознания, что ему удалось предотвратить страшную казнь... И вдруг он наткнулся на тело висящего в петле Молодцова. Травма была слишком велика. Наступило реактивное состояние, которое в конечном итоге привело писателя на Сабурову дачу — харьковский больничный вертеп, описанный им в «Красном цветке». Над Гаршиным в больнице издевались так же, как над благородным Громовым в «Палате № 6».

Гаршин, талантливый писатель-гуманист, писал свои вещи «собственной кровью».

Чехов хорошо понимал идею самого лучшего произведения Гаршина — «Красный цветок». Благородный герой, одержимый идеей принять на себя страдания всего человечества, срывает цветок, в котором, как кажется ему, сосредоточено все человеческое зло. Сорвав цветок, он прячет его на груди, желая впитать в себя яд, предназначенный для людей, и умирает с цветком, зажатым в руке.

Чехов понимал, что идея Гаршина — это идея борьбы с деспотизмом, идея самопожертвования во имя уничтожения неравенства, идея борьбы за свободу личности. Но Чехов также понимал, что Гаршин при всем своем благородстве не сумел найти ответа на мучившие его вопросы. Потому и был Гаршин так близок Чехову, что и последнего мучили те же вопросы, что и Гаршина.

Материальная жизнь Гаршина была так же тяжела, как и жизнь Чехова. Гаршин, писатель, признанный и любимый всей читающей публикой России, добывал с трудом средства на существование, работая письмоводителем в каком-то департаменте, но и оттуда он был уволен за «неаккуратность». Перед писателем была перспектива перейти на иждивение своей жены — врача, получившей место на окраине России. Нужно было уехать от друзей из Петербурга, из города, который Гаршин любил, в котором протекала его творческая жизнь. У Гаршина наступил мучительный и длительный приступ душевной неутолимой боли, выходом из которого стало самоубийство.

Когда к Гаршину, бросившемуся в пролет лестницы, подбежали люди и, указав на переломанную ногу, спросили — «болит ли она?» — измученный страдалец ответил: «Больно здесь»... и показал на сердце, на то место, где гнездится душевная боль.

Гаршин страдал циклотимией, т. е. заболеванием, при котором человек никогда не теряет ориентировки в окружающих событиях, не теряет сознания и, более того, в профессиональном отношении продолжает быть полезным для общества. Однако психические травмы на таких людей воздействуют сильнее, чем на прочих, и нередко приводят к таким острым приступам душевной боли, что самоубийство для страдающих кажется единственным спасением.

Нужно думать, что трагическая судьба Гаршина не раз являлась причиной печальных минут и невеселых мыслей 28-летнего Чехова, находившегося в расцвете своей славы. Светлый образ Гаршина всегда был перед Чеховым, когда он писал посвященный его памяти рассказ «Припадок».

«Есть у меня, — пишет он А.Н. Плещееву, — тема: молодой человек гаршинской закваски, недюжинный, честный и глубоко чуткий, попадает первый раз в жизни в дом терпимости...» (письмо от 15 сентября 1888 г.).

К этой теме Чехов подходит со свойственным ему тактом, «осторожно, не ковыряя в грязи и не употребляя сильных выражений».

Студент Васильев, впечатлительный, с чертами острой чувствительности к чужому страданию и унижению, и остальными человечными чертами Гаршина, обойдя с веселой компанией публичные дома, травмирован зрелищем человеческого унижения. Каждая из проституток, думает он, «умирает оттого, что на своем веку принимает средним числом... 500 человек. В числе этих 500 — вы... На обоих вас, — говорит он своим приятелям, — приходится одна убитая женщина. Убить вдвоем, впятером одну глупую, голодную женщину?

Дома он говорил, содрогаясь всем телом:

— Живые! Живые! Боже мой, они живые!»

Не напоминает ли это Гаршина, который страдал, представляя в виде длинных рядов изуродованных мертвых людей сухую цифру о стольких-то солдатах, убитых в бою.

Известно, что некоторые реакционные критики пытались еще при жизни Гаршина приглушить общественное звучание его творчества, объясняли самоубийство писателя лишь наследственным предрасположением к психическому расстройству. Однако Глеб Успенский так же, как и Чехов, видел в Гаршине не наследственного душевнобольного, а гражданина, испытывавшего душевные страдания из-за неустройства общественной жизни. Чехов поднимал Успенского. Он показал, что источник страдания Васильева таится не в наследственности, а в условиях окружающей его жизни, в «жизненной неправде».

Чеховский Васильев напоминает и Глеба Успенского, который был близок к Гаршину по восприятию окружающей его несправедливости. Глеба Успенского, вспоминает В.Г. Короленко, возмутила лекция какой-то «ученой филантропки», начитавшейся Ломброзо, которая доказывала, что у проституток нижняя челюсть выступает на полтора миллиметра больше, чем у средней добродетельной женщины.

«А заступиться за женщину, — восклицал Глеб Успенский, — за несчастных... за погибающих... этого вот нет! Помилуйте: у нее вот челюсть на полтора миллиметра...»

Так же, как у Гаршина, у Глеба Успенского под влиянием острого восприятия человеческой боли и невозможности ответить на вопрос — как уничтожить эту боль? — нервная система сдала, тончайшие нервные конструкции поломались.

Студент Васильев жизненно правдив, он так же, как Всеволод Гаршин и Глеб Успенский, истязает себя мыслями о тех людских страданиях, которых он коснулся.

Чехов так характеризует Васильева: «Есть таланты писательские, сценические, художнические, у него же особый талант — человеческий (курсив Чехова — Е.М.). Он обладает тонким, великолепным чутьем к боли вообще. Как хороший актер отражает в себе чужие движения и голос, так Васильев умеет отражать в своей душе чужую боль...»

Эта характеристика, данная Чеховым Васильеву, может быть полностью отнесена и к самому Чехову.

«Душевная боль» в действительности не является только образным литературным выражением. Это также и медицинский термин, обозначающий весьма сложное страдание, которое могут испытывать люди с совершенно сохраненным сознанием, хорошо ориентирующиеся в окружающей обстановке.

Это страдание выражается, пишет профессор Н.И. Озерецкий, в «безысходной» тоске, когда больной мечется, нигде не находя себе покоя. Для больных в то же время «мучительно сознание того, что они стали безразличными к близким людям, черствыми эгоистами («скорбное психическое бесчувствие» — anaestesia psychica dolorosa). Стремясь избавить себя от невыносимых страданий, а окружающих от своего присутствия, больные нередко покушаются на самоубийство»5.

Таким образом, выражение «душевная боль» отвечает современному состоянию учения о психических страданиях человека.

Представляет интерес, как описывал это состояние С.С. Корсаков, и действительно ли Чехов описал душевную боль «по всем правилам психиатрической науки».

Люди в состоянии душевной боли, писал С.С. Корсаков, часто говорят, что они не могут и понять, как могут люди радоваться; к своим прошедшим радостям они относятся, как к грустным, печальным заблуждениям.

Степень такого изменения настроения весьма различна. Иной раз это бывает в форме небольшой тоскливости, «в других случаях изменение настроения доходит до величайшего отчаяния, до степени настоящей душевной боли... которой больной не в состоянии выдержать и, чтобы избавиться от нее, решается на самоубийство»6.

В другом месте своей книги ученый говорит об усилении болевой чувствительности в сфере душевного чувства и о своеобразных тягостных душевных состояниях, при которых «в одно и то же время чувствуется, с одной стороны, какое-то притупление чувствительности, а с другой — ужасная мука. При этом состоянии... больные чувствуют... как бы онемение всего их существа, неспособность ничего чувствовать, неспособность испытывать не только чувство любви, радости, но даже и горе, печаль; «я, — говорит больной, — точно дерево или каменное чудовище». Это ощущение так мучительно, что нередко больные решаются из-за него на самоубийство»7.

Когда перечитываешь те страницы чеховского «Припадка», в которых писатель описывает «душевную боль», невольно обращаешь внимание на поразительную аналогию, между тем, как описано это состояние у Корсакова и у Чехова.

Чехов писал: «Васильев лежал неподвижно на диване и смотрел в одну точку. Он уже не думал ни о женщинах, ни о мужчинах... Все внимание его было обращено на душевную боль, которая мучила его. Это была боль тупая, беспредметная, неопределенная, похожая и на тоску, и на страх в высочайшей степени, и на отчаяние. Указать, где она, он мог: в груди, под сердцем; но сравнить ее нельзя было ни с чем. Раньше у него бывала сильная зубная боль, бывали плеврит и невралгии, но все это в сравнении с душевной болью было ничтожно. При этой боли жизнь представлялась отвратительной. Диссертация, отличное сочинение, уже написанное им, любимые люди, спасение погибающих женщин — все то, что вчера еще он любил, или к чему был равнодушен, теперь при воспоминании раздражало его наравне с шумом экипажей, беготней коридорных, дневным светом... Если бы теперь кто-нибудь на его глазах совершил подвиг милосердия или возмутительное насилие, то на него то и другое произвело бы одинаково отвратительное впечатление...»

Из мыслей, бродивших в его голове, только одна не раздражала его — «что он каждую минуту имеет власть убить себя...»

Лицо у Васильева было бледно и осунулось, виски впали, глаза были большие, темные, неподвижные, точно чужие, и выражали невыносимое душевное страдание.

Психическая травма уже подействовала, и результатом ее явилась душевная боль такая сильная, что ею оказалась заглушенной причина, вызвавшая эту боль.

Васильев «стал плакать от боли, и чем обильней лились слезы, тем ужаснее становилась душевная боль... Он выбежал на улицу. Чтобы отвлечь свою душевную боль каким-нибудь новым ощущением или другою болью, не зная, что делать, плача и дрожа, Васильев расстегнул пальто и сюртук и подставил свою голую грудь сырому снегу и ветру. Но и это не уменьшило боли. Тогда он нагнулся через перила моста и поглядел вниз, на черную, бурливую Яузу, и ему захотелось броситься вниз головой, не из отвращения к жизни, не ради самоубийства, а чтобы хотя ушибиться и одною болью отвлечь другую...

Когда на другой день утром пришли к нему... он в разодранной рубахе и с искусанными руками метался по комнате и стонал от боли».

То, что написал Чехов, настолько правдиво, настолько точно, настолько совпадает с научным описанием, приведенным выше, что невольно приходит мысль — это писал не только замечательный художник и очень умный врач, но и человек, который переносил душевную боль сам. Не такую ли боль испытывал писатель во время приливов тоски, которую нередко видели его близкие и которую В. Ермилов называет чеховской «скукой». Может быть, эта тоска-скука» и была душевной болью, наступавшей в те тяжелые часы, когда писатель оставался наедине с созданными им образами страдающих людей?..

Товарищи привели Васильева к врачу. Врач усадил Васильева в большое кресло около стола и стал задавать вопросы. Он спрашивал, не был ли отец Васильева болен какими-нибудь особенными болезнями, не пил ли запоем, не отличался ли жестокостью или какими-либо странностями. То же самое спросил он и о его деде, матери, сестрах и братьях. Узнав, что его мать имела отличный голос и играла иногда в театре, он вдруг оживился и спросил:

— Виноват-с, а не припомните ли, не был ли театр у вашей матушки страстью?..

Чехов несомненно высмеивает врача, который хочет во что бы то ни стало найти причины припадка в каких-то наследственных признаках.

Доктор, о котором пишет Чехов, окончил медицинский

факультет в 1882 году, т. е. на два года раньше Чехова.

Очевидно, и тот и другой в клинике нервных болезней заполняли анкету со «сведениями о наследственности больного». В этой анкете 35 пунктов по вертикали и 19 — по горизонтали:

По вертикали — по отцовской линии: 1. Отец. 2. Братья отца. 3. Их дети. 4. Сестры отца. 5. Их дети. 6. Дед. 7. Его братья. 8. Их дети. 9. Сестры деда. 10. Их дети. 11. Бабка... и т. д.; то же самое по «материнской линии» и по «семье самого больного».

По горизонтали — в отношении всех этих лиц следовало ответить на такие, например, вопросы:

— Общественное положение. Пьянство. Самоубийство. Травмы. Убийство, поджог, воровство и проч. Чудачества Странности. Характер. Образ жизни и т. д.

Очевидно, доктор, к которому привели Васильева, придерживался этой схемы, так как он долго и упорно выспрашивал «не было ли у Васильева в молодости каких-либо тайных пороков, ушибов головы, увлечений, странностей, исключительных пристрастий...» и т. д.

Отношение Чехова к задаваемым доктором вопросам видно из следующих строк, несомненно выражающих авторскую точку зрения:

«На половину вопросов, какие обыкновенно задаются старательными докторами, можно не отвечать без всякого ущерба для здоровья, но у Михаила Сергеича (доктора — Е.М.), у медика и художника (товарищи Васильева — Е.М.) были такие лица, как будто, если бы Васильев не ответил хотя бы на один вопрос, то все бы погибло...»

Васильеву наскучило, что доктор поглаживает колени и говорит все об одном и том же.

— Насколько я понимаю ваши вопросы, доктор, — сказал он, — вы хотите знать, наследственна моя болезнь, или нет. Она не наследственна...

— Вы психиатр? — спросил через некоторое время Васильев.

— Да-с, психиатр.

В период Чехова преобладающее большинство врачей, а особенно психиатров, считало, что главная роль в появлении болезней принадлежит наследственности. Патологическая наследственность признавалась по отношению к очень многим болезням и, в особенности, к душевным.

Современники А.П. Чехова — И.М. Сеченов, И.И. Мечников, А.О. и В.О. Ковалевские, К.А. Тимирязев, С.С. Корсаков и др. — выступали против учений Мореля, Нордау, Ломброзо и других идеалистов в философии, естествознании и медицине. Они признавали единство организма и условий его жизни, целостность организма, наследуемость приобретаемых свойств. Единство индивидуального и исторического развития организма проходило красной нитью через труды этих прогрессивных ученых.

Труды И.В. Мичурина, И.П. Павлова, Т.Д. Лысенко в советский период подтвердили основное положение материалистической биологии о наследовании приобретаемых свойств; для нас представляет несомненный интерес тот факт, что еще в конце 80-х годов Чехов полностью стоял на точке зрения ученых материалистов. Он писал, что «наследственность нужна», так как по наследству передаются не только приобретенные отрицательные, но и положительные свойства. В то же время он, как мы показали выше («Припадок»), высмеивал врачей, которые причину всех болезней находили в наследственности.

С.С. Корсаков отмечал частую заболеваемость писателей, художников, артистов, врачей, студентов. Причиной заболеваемости этих людей были «впечатления действительной жизни». А впечатления 80-х годов, годов реакции, были тяжелыми и давящими.

Глеб Успенский в статье «Смерть В.М. Гаршина» так характеризует эти «впечатления»: «Один и тот же ежедневный «слух» — и всегда мрачный и тревожный; один и тот же удар по одному и тому же больному месту, и непременно притом по больному, и непременно по такому месту, которому надобно «зажить», поправиться, отдохнуть от страданий; удар по сердцу, которое просит доброго ощущения, удар по мысли, жаждущей права жить, удар по совести, которая хочет ощущать себя... вот что дала Гаршину жизнь после того, как он уже жгуче перестрадал ее горе...»

Что такое душевная боль, хорошо знал писатель-демократ Глеб Успенский, который, говоря о нравах победоносцевской России испытывал «какую-то душевную боль, что-то саднящее, какую-то наваливающуюся на душу массу — боли, желчи, тоски...».

Используя свое глубокое понимание человеческой психики, Чехов сумел показать, что «впечатления действительной жизни» предельно уничтожали человеческую личность и способствовали появлению «душевной боли» у тех людей, которые не могли переносить чужое страдание.

Примечания

1. А. Роскин. Заметки о реализме Чехова. «Литер. критик», 1939, стр. 61.

2. Там же, стр. 67.

3. Там же, стр. 67.

4. М.А. Шерешевская. К. Мэнсфилд и А.П. Чехов. Уч. записки ЛГУ, 1957, № 234, стр. 37.

5. Учебник психиатрии. М., 1958, стр. 250.

6. С.С. Корсаков. Курс психиатрии. М., изд. II 1901, стр. 232.

7. С.С. Корсаков. Курс психиатрии. М., изд. II, 1901, стр. 235.