Пространство в жизни и творчестве Чехова занимает знаковое место1. Постоянно путешествуя в юности, в зрелом возрасте писатель в силу жизненных обстоятельств также «разрывается» между двумя городами. Но если в первом случае путешествия доставляют ему удовольствие, то в последний период жизнь далеко от дома, которым несмотря ни на что, считается Москва, его тяготит.
Интересно, что понятия «молодость» и «зрелость» в случае с Чеховым модифицируются и возрастные рамки сдвигаются. Свое тридцатилетие, этап зрелости, писатель определяет как рубеж, после которого начинается старость, поэтому, будучи в тридцатидвухлетнем возрасте, в письме А.С. Суворину Чехов заявляет: «Как это ни странно, мне уже давно перевалило за 30, и я уже чувствую близость 40. Постарел я не только телесно, но и душевно. [...] Я встаю с постели и ложусь с таким чувством, как будто у меня иссяк интерес к жизни» (П, 5, 49). Нужно отметить, что, считая свое безразличное отношение ко всему признаком старения, автор связывает подобное восприятие жизни с предпринятым путешествием: «Я как-то глупо оравнодушел ко всему на свете и почему-то начало этого оравнодушения совпало с поездкой за границу» (П, 5, 49). Таким образом, тридцатилетие писателя логично определять не только как знаковую границу между молодостью и старостью, но и рубеж в осмыслении пространственных перемещений.
Подобно категории времени, «пространство» в письмах Чехова субъективируется, а отношение к месту подчиняется ситуации. В результате, и репрезентация топоса меняется в зависимости от обстоятельств. Очевидно, что в переписке Чехова наблюдается некоторая динамика в восприятии важных в его жизни городов.
1.2.1. «Был я недавно в Питере. Хороший деловой город. Москва спит и киснет»: оппозиция Москва / Петербург
В молодости, постоянно живя в Москве и имея тягу к путешествиям, писатель заявляет: «Москва с ее холодом, плохими пьесами, буфетами и русскими мыслями пугает мое воображение... Я охотно бы прожил зиму подальше от нее» (П, 2, 312). «Домашняя», «зимняя» Москва ассоциируется с холодом и работой. В этом письме автор вспоминает «надоевшую» ему Москву в связи с изображением беззаботного, райского бытия на реке Псел: «Ах, как не хочется уезжать отсюда! Каналья Псел, как нарочно, с каждым днем становится все красивее, погода прекрасная; с поля возят хлеб...» (П, 2, 312). Противопоставление прекрасный Псел / холодная Москва маркирует в тексте актуальную для писателя оппозицию веселое, беспечное существование / каждодневная, рутинная работа, где последняя атрибутирует в тексте мотив дома.
В ранних письмах Чехова 80-х годов «домашняя» Москва противопоставляется «деловому», «занято му» Петербургу: «Был я недавно в Питере. Хороший, деловой город. Москва спит и киснет. Все мы застыли и уподобились желе» (П, 2, 245). Оппозиция Петербург / Москва2 в эпистолярном наследии писателя развертывается в персонификацию обоих городов, где особый характер каждого передается его обитателям.
Нужно отметить, что, представляя персонифицированные образы обоих городов, Чехов остается в русле культурной традиции. В ранних письмах писателя образ Москвы, ассоциируемый с домашним, однообразным существованием, реализует в тексте семантику ненормального, «закисающего» места, где круговое движение создает только видимость развития: «Поссорились было с Л.И. Пальминым, да опять помирились» (П, 2, 245). Репрезентация «одомашненного» города и его обитателей приобретает в повествовании кулинарную семантику. «Студенистый», «желеобразный» образ московской жизни в чеховском тексте противополагается петербургской деловитости. Придавая персонифицированному образу города деловой облик, писатель актуализирует существующий в литературе петербургский миф и обыгрывает гоголевский текст: «Петербург, в байковом сюртуке, заложив обе руки в карман, летит во всю прыть на биржу или в «должность»» (Гоголь, 1984, 3, 285).
Петербург и Москва в эпистолярной прозе писателя имеют особый знаковый статус, стоит говорить о чеховском «петербургском» тексте3 как части единого текста о Петербурге, строящегося, в том числе, и на оппозиции с московским пространством.
В чеховском тексте историко-культурный образ Петербурга получает свое продолжение, выступая в модифицированной оппозиции Москва / Петербург. Становится очевидным, что второй компонент представленной антитезы атрибутирует в тексте «гостевой», беззаботный образ жизни и соотносится с райским бытием на реке Псел, несмотря на «занятой» облик Питера. В результате, описывая свое неспокойное московское существование в письме Суворину 1888 года, автор грезит о Питере: «[...] мне мешают так, как никогда еще не мешали. Посетителям нет конца... Просто мука! Столько лишних разговоров о черт знает чем, что я обалдел и о Петербурге мечтаю, как о земле обетованной» (П, 3, 79). Здесь, во-первых, реализуются представления о домашней Москве как «закисающем» пространстве, где всякое действие («посетителям нет конца») лишается смысла и атрибутирует «пустое» движение по кругу. «Пустоту» репрезентируют и «лишние» бессодержательные разговоры ни о чем. Во-вторых, определяя оппозицию Москва / Петербург, писатель связывает образ «делового» города с освобождением от наскучивших бесполезных обязанностей и далее заявляет адресату письма: «Сяду у Вас в комнатке сиднем и не буду выходить» (П, 3, 79).
Таким образом, в своей ранней переписке, уточняя антитезу «домашняя» Москва / «деловой» Питер, Чехов, с одной стороны, продолжает петербургский текст русской литературы, с другой — наполняет новым смыслом данную оппозицию: связанное обязанностями московское существование / беспечный, счастливый отдых в Питере4, либо за городом, на реке Псел.
В письме к М.В. Киселевой 1887 года, описывая свое первое знакомство с городом, Чехов прямо указывает на знание существующего в культуре петербургского мифа: «Петербург произвел на меня впечатление города смерти. Въехал я в него с напуганным воображением [...]» (П, 2, 40). Далее свое письмо автор строит согласно традиционным представлениям о северной столице как «городе на костях», «фабрике смерти», где в любой момент может случиться катастрофа (Топоров, 1995, 285): «[...] встретил на пути два гроба, а у братца застал тиф. От тифа поехал к Лейкину и узнал, что «только что» лейкинский швейцар на ходу умер от брюшного тифа. От Лейкина поехал к Голике: у этого старший сын болен крупом [...] отец и мать плачут...» (П, 2, 40). Писатель, следуя законам жанра, создает художественную прозу и в эпизоде, посвященном первым петербургским впечатлениям, аккумулирует все мифические черты, приписываемые городу: «Еду на выставку, так, как назло, попадаются все дамы в трауре. Но все это пустяки. Вы послушайте, что дальше. Приезжаю я к Григоровичу. Старичина поцеловал меня в лоб [...] и... от волнения у него приключился жесточайший припадок грудной жабы [...] Право запить можно» (П, 2, 40). «Петербургский» текст Чехова в письмах опирается на семантику больного, безжизненного пространства, где приезжего из другого «мира», сопровождает болезнь и смерть. Реализуя в тексте письма образ города смерти, автор рисует картину тотального мора и всеобщей скорби. «Безжизненность» Петербурга обнаруживается не только в изображенных смертях и болезнях, но и траурным одеянием встреченных дам.
Автор последовательно обрисовывает смертельные недуги и летальные исходы преимущественно мужского населения «города смерти». Ситуация тотального мужского измора моделирует в тексте замеченную исследователями петербургскую аномалию первой трети XIX века, определяемую как «преобладание мужского населения над женским»5. В чеховском тексте ситуация дисбаланса населения города переворачивается и реализуется в соответствии с «наоборотным» принципом. В данном контексте интерпретируется и траур у встреченных автором дам, который приобретает всеохватывающий характер.
Созданный Чеховым в письме образ города смерти реализует петербургский текст русской культуры. Увлекшись формированием предельно заполненного трагическими событиями повествования, в финале письма автор, как бы опомнившись, замечает извинительным тоном: «Однако мое письмо отвратительно и скучно. Прекращаю бесчинство и остаюсь уважающим и искренно преданным» (П, 2, 40). Максимально концентрируя жуткие события в небольшом отрезке письма, адресованного женщине, автор обоснованно называет свое повествование бесчинством и хулиганством.
В письмах Чехова 90-х годов репрезентация Петербурга сохраняет семантику больного, смертоносного пространства, и, адресуя свое послание М. Горькому, писатель замечает: «Вы давно уже мне ничего не писали. Что сие значит? Мне не нравится, что Вы долго жили в Петербурге — там легко заболеть» (П, 8, 312). Физическое недомогание сообщается поведению и специфике петербургской жизни, а «неписанье», перерыв в переписке прочитывается как знак «петербургского» недуга.
Продолжая обозначенный в ранних письмах образ безжизненного, больного города, автор определяет типичную для его жителей болезнь и, обращаясь в письме 1899 года к И.Л. Щеглову, намечает ее характерные симптомы: «Ну что с Вашим здоровьем? Не преувеличиваете ли Вы подобно большинству петербуржцев и просто дурное петербургское настроение не принимаете ли за болезнь?» (П, 8, 31). Чеховский петербургский текст строится на репрезентации присущего городу недуга, сообщающегося его обитателям. Симптоматика петербургской болезни в тексте определённа: «неписанье», чрезмерная мнительность, дурное настроение. Душевное состояние принимается за физическое заболевание, в результате, мнительность и страх перед недугом жителей Петербурга реализует в тексте образ смертоносного города.
В послании к Л.А. Авиловой 21 октября 1898 года писатель сетует на настроение адресата: «Ваше невеселое, чисто северное письмо напомнило мне о Петербурге, я вспомнил Ваших петербургских критиков [...] вспомнил туман, разговоры, вспомнил и поскорее пошел к морю, которое теперь очаровательно» (П, 7, 301). В своей корреспонденции Чехов не раз проявлял свою неприязнь к критикам6, последние, в свою очередь, не отличались благосклонностью к его творчеству. Здесь же, вспоминая о петербургских критиках, писатель называет их «мудрецами, говорящими в ответ на «Забытые письма» (рассказ Л.А. Авиловой. — С.В.): «Покорно благодарю!»» (П, 7, 301). Подобное определение репрезентирует тему «лишних разговоров», маркирующих мотив «пустоты». Кроме того, присущий Петербургу «туман», обнаруживает в тексте причинно-следственную связь, актуальную в жизни писателя, сырая погода — обострение легочных процессов.
«Дурное петербургское настроение», инициируемое письмом, актуализирует в памяти адресата неприятные ему обстоятельства петербургской жизни («критики», «туман», «разговоры»). «Невеселое, чисто северное письмо» осуществляет трансляцию на расстоянии «заразного» северного недуга. Досадные воспоминания вызывают желание «поскорее» увидеть море, описание которого заканчивается закономерной атрибуцией: «которое теперь очаровательно». Становится очевидным, что морское «очарование» отсылает в тексте письма к сырой мрачной северной столице и противостоит петербуржскому «туману».
Высказанная в письме к О.Л. Книппер заблаговременная уверенность писателя в неудачном итоге поставленного в северной столице спектакля, в котором она играла, реализует в чеховском тексте семантику «ненормального», «враждебного» петербургского пространства. С претензией на опыт, стилизуя свою мысль под непреложную мудрость и выступая в образе церковного служителя, писатель предлагает свою версию неуспеха постановки МХАТом пьесы «Дядя Ваня»: «Впредь тебе наука: слушайся старца иеромонаха. Я ведь говорил, уверял, что в Петербурге будет неладно, — надо было слушать» (П, 9, 211). Не представляя обстоятельных аргументов, и останавливаясь на обвинении конкретных персон, автор вполне серьезно объясняет провал спектакля местом его проведения, тем самым, определяя недружелюбный в отношениях с приезжими характер города. Таким образом, развиваясь в чеховском тексте в рамках мифа о Петербурге, город, реализующий семантику «смертоносного» пространства, не принимает не зараженных «негативной», «больной» петербургской атмосферой гостей.
Продолжая далее в письме проявлять свое неприятие петербургской атмосферы, автор отмечает: «Как бы то ни было, ваш театр никогда больше в Питер не поедет — и слава богу» (П, 9, 211). Явно выраженное в тексте удовлетворение от ситуации игнорирования театром недружелюбного города обнаруживает «безжизненность», «пустоту» петербургского пространства.
В отличие от репрезентации Петербурга, неизменно представляющей город в контексте мифа о Петербурге, восприятие «домашней» Москвы в переписке Чехова к последнему этапу жизни диаметрально меняется. Если в ранних посланиях тема «дома», ассоциируемого с московской жизнью, звучала в контексте ограничивающих свободу обязательств, то в письмах «ялтинского» периода осмысление «домашнего» московского бытия приобретает иную полярность.
Вынужденный большую часть года жить вдали от дома после особенно сильного приступа кровохарканья в марте 1897 года, писатель жалуется: «Из Москвы не хотелось уезжать, очень не хотелось, но нужно было уезжать [...]» (П, 7, 274). Необходимость передвижения с места на место, обнаруживая несвободу выбора писателя и его зависимость от погодных условий, отнимает юношескую тягу к путешествиям и обостряет в сознании автора конфликт желания и действительности.
Сильный приступ кровохарканья, случившийся в московской гостинице в 1897 году и резко изменивший жизнь писателя на «до» и «после», позволяет условно называть период жизни до 1897 года «доболезненным». В пользу этого говорит и трансформировавшееся восприятие писателем окружающего мира, что отразилось на осмыслении пространственно-временных категорий. Охотно путешествуя в «доболезненный» период жизни, Чехов, поставленный «болезнью» перед необходимостью зимовать на юге, определяет подобный образ жизни как «скитальческое существование».
Любопытно, что прежде отсутствие творческой энергии автор множества рассказов списывает на бытовые домашние обстоятельства: «Начал я рассказ утром; мысль была неплохая [...] горе в том, что пришлось писать с антрактами. После первой странички приехала жена А.М. Дмитриева просить медицинское свидетельство; после 2-й получил [...] телеграмму: [...] Нужно было ехать лечить... После 3-й страницы — обед и т. д.» (П, 1, 209). Очевидно, что в перечисленных писателем помехах, препятствующих созданию рассказа, ключевое значение играет врачебный фактор.
Представляется несомненным противостояние медицинской практики занятиям литературой, характерное для ранней корреспонденции писателя и шутливо перенесенное в семейно-бытовую плоскость: «Кроме жены-медицины, у меня есть еще литература-любовница, но о ней не упоминаю, ибо незаконно живущие беззаконно и погибнут» (П, 2, 15). Ситуация антагонизма литературы и медицины, обыгранная в прозаическом контексте отсылает к типичной для Чехова оппозиции обязательная, неизбежная работа врача / тяга к литературной деятельности, «писанье с антрактами». Кроме того, определение литературы своей любовницей придает писательству статус увлечения и хобби, которому посвящаются немногие часы свободного времени.
В поздней корреспонденции Чехова противопоставление медицина — литература полностью исчезает благодаря сделанному выбору в пользу последней. Несмотря на это, вопрос о мешающих творчеству факторах не снимается. В переписке последнего периода автор свое «творческое молчание» объясняет жизненными обстоятельствами: «Ах, какая масса сюжетов в моей голове, как хочется писать, но чувствую, чего-то не хватает — в обстановке ли, в здоровье ли» (П, 11, 130). Сомневаясь в определении препятствий для литературной деятельности между здоровьем и крымскими условиями, писатель останавливается все же на пространственном факторе и далее замечает: «Не следовало бы мне в Ялте жить, вот что!» (П, 11, 130).
Любопытно, что Чехов, определяя в ранних письмах «домашнюю» Москву как место, лишающее воображения, в своей поздней корреспонденции жизнь дома мыслит единственным источником вдохновения: «При одной мысли, что я должен уехать, у меня опускаются руки и нет охоты работать. Мне кажется, что если бы эту зиму я провел в Москве или в Петербурге [...] то совсем бы выздоровел, а главное, работал бы так (т. е. писал бы), что [...] чертям бы тошно стало» (П, 7, 259). Интересно, что и Петербург, репрезентирующий в эпистолярном наследии писателя «больное», «безжизненное» пространство, в упоминании с Москвой приобретает черты утопического места и интерпретируется как «околодомное» пространство.
В письме к Л. Мизиновой, жалуясь на свое «скитальческое существование», автор так поясняет адресату невозможность жить в «домашней» Москве: «[...] я все еще пребываю в незаконной связи с бациллами — и рассказы о том, будто я пополнел и даже потолстел, это пустая басня» (П, 7, 274). Ситуация «незаконной связи с бациллами», с одной стороны, отсылает в тексте к вполне естественной для чахоточного больного необходимости жить на юге, с другой — осуществляет смену положения «больного» на статус изгоя общества, которого из-за приобретенного недуга в представлении древних людей нужно лишать социального положения.
Мифологическое сознание обнаруживается также и в персонификации болезни в образе «состоящих в незаконной связи» бацилл. Ситуация незаконных взаимоотношений писателя и недуга атрибутирует в тексте заявленную ранее тему литературы-любовницы, отсылающая к оппозиции медицина / литература. Реализация антитезы осуществляется по «наоборотному» принципу, левое / правое меняются местами, и «литература» теперь выступает в роли законного занятия, в то время, как связь с «медициной» считается неправомерной.
Происходит перераспределение субъектно-объектных отношений в процессе врачевания. В отличие от корреспонденции ранних лет, где писатель является субъектом лечения, здесь Чехов выступает в роли пациента, «скитальческое существование» которого вне дома интерпретируется как один из методов предписанного лечения.
Логично, что и сам писатель в «ялтинском» письме 1898 года, апеллирует к излюбленному противопоставлению профессий и осознанно определяет свой новый статус: «Забудьте, что я литератор, пишите ко мне, как к доктору или лучше — как к больному, и совесть Ваша будет покойна [...]» (П, 7, 344). Во-первых, будучи больным, автор, убеждая адресата продолжать с ним переписку и сетуя на тоску («я каменею от скуки»), реализует в тексте статус «забытого», «брошенного» обществом больного. В данном контексте прочитывается и замечание писателя о собственном «окаменении», «оцепенении», что позволяет соотнести его с образом умершего.
Во-вторых, моделирование ситуации, когда, стесняясь беспокоить «великого писателя» или занятого доктора, человек охотнее расскажет о своих проблемах тяжело больному приятелю, обнаруживает глубокое знание автором человеческой психологии. Сведения об ухудшении здоровья серьезно заболевшего, вызывают сочувствие общества, а статус больного аннулирует существующие в прошлом положения и сближает даже «великого писателя» с простыми людьми.
Сознавая свое положение больного человека, автор жалуется: «Я зимую в Ялте. Здоровье мое сносно, но в Москву меня не пускают, и вероятно, и все будущие зимы, если буду жив, придется проводить здесь» (П, 8, 10). Здесь Чехов-доктор как субъект процесса врачевания полностью растворяется в Чехове-пациенте и становится объектом лечения, исключая собственную инициативу. В результате, при упоминании о необходимости зимовать в Ялте и невозможности уехать в Москву используется глагол «не пускают», несущий в тексте семантику обреченности и атрибутирующий актуальное для «ялтинского» периода жизни писателя противоположение мечты «быть в Москве» и существующей в действительности жизни в Крыму.
Перспективы своей «скитальческой» жизни, переменившейся от обострения болезни и инициированной ухудшением здоровья, Чехов связывает с переменой пространства. Но характер необходимых и потому безрадостных перемещений в письме 1897 года И.Ф. Иорданову он определяет так: «20 марта я поехал в Петербург, но на пути у меня началось кровохарканье, эскулапы заарестовали меня в Москве, отправили в клиники [...] Будущее мое неопределенно, но, по-видимому, придется жить где-нибудь на юге. Крым скучен до безобразия, а на Кавказе лихорадка. За границей меня всякий раз донимает тоска по родине» (П, 6, 330). Условия жизни Чехова в последнее десятилетие, «разрывающие» ее в сознании писателя на отличное в зависимости от смены обозначенных локусов существование, позволяют предположить данную характеристику собственного бытия дефиницией чеховского восприятия пространства.
Воссоздавая обстоятельства случившегося на пути в Петербург приступа кровохарканья, расцениваемого самим больным как «скандал», писатель реализует ту часть мифа, согласно которой Петербург — место на краю света, на пороге смерти, маргинальное пространство между жизнью и смертью, потусторонним и «посюсторонним» мирами. Автор связывает произошедший с ним «скандал» с пространством Петербурга, определяя место приступа пространно: «на пути в Петербург». Подобная пространственная закрепленность грешит неточностью: Чехов (намеренно или нет) опускает тот факт, что кровохарканье случилось в московском ресторане. Прием логического пропуска обнаруживает оправдание, «обеление» московского пространства.
1.2.2. «...Теплые края не улыбаются мне вовсе»: южное пространство
Моделируя свое будущее, писатель определяет места, являющиеся знаковыми в последний период его жизни. По аналогии с авторским членением пространства на «разрешенные» для чахоточного больного зоны необходимо структурировать южное пространство. «Юг» в переписке Чехова представляет Крым (в пространство которого входит Феодосия и Ялта), Кавказ, поездку на который писатель совершил в 1888 году, и заграничные курорты.
Отражая общественно-бытовые стереотипы XIX века, когда страдающих хроническими заболеваниями пациентов отправляли лечиться на юг, в своих письмах Чехов представляет теплые края как «нездоровое», заселенное больными обитателями пространство и, рассказывая о своей ялтинской жизни в письме А.С. Суворину 1900 года, изумляется: «Как много здесь чахоточных! Какая беднота и как беспокойно с ними!» (П, 9, 71). Будучи дипломированным доктором, в случаях с диагностированием чахотки писатель также предлагает одним из методов лечения поездку на юг: «У Ежова жена больна чахоткой, нужно везти ее на юг, и от аванса он не отказывается, находя его своевременным» (П, 4, 53).
В письме старшему брату Александру, детально изображая состояние больного чахоткой Николая, автор отмечает: «Сегодня был консилиум, решивший так: болезнь серьезная, но определенного предсказания ставить нельзя. Все от бога. Надо бы в Крым [...]» (П, 3, 188). Строками ранее, давая подробный медицинский отчет брату о протекании болезни, Чехов-врач проговаривается, называя притупления в легких Николая «зловещими». Имея медицинское образование, писатель, сообщая о дальнейших перспективах больного брата, полагается на Бога, что в оценке доктора звучит как приговор. В результате решение о поездке смертельно больного на юг, в Крым, прочитывается как изоляция и насильственная «отправка» умирать.
Приглашая в Ялту своего однокурсника по медицинскому факультету Г.И. Россолимо, Чехов пишет: «[...] южный берег стал излюбленным местом земских врачей Московской губернии. Они устраиваются здесь хорошо и дешево и уезжают отсюда всякий раз очарованными» (П, 8, 284). Попытка завлечь на «южный берег» коллегу по медицине обнаруживает цепочку больной-лечение-доктор. Подобная цепочка определеннее представлена в репрезентации французского курорта: «Мне пишут из Ниццы. Сезон плохой, но больных много, врачи хорошо заработали» (П, 8, 118). Фигуры доктора и пациента, определяющие субъектно-объектные отношения процесса врачевания, раскрывают причинно-следственную связь: болезнь пациента → лечение работа и хлеб врача. Несмотря на заинтересованность друг в друге и направленность в достижении общей цели, становится очевидной бинарность оппозиции больной / врач. В итоге закономерно противоположение в письме их интересов. Называя курортный сезон «плохим», Чехов-пациент выражает оценку больных. В то же время, продолжая мысль и принимая позицию докторов и понимая их интересы, Чехов-врач предполагает курортный сезон «хорошим». Здесь позиция врача и больного проявляются в одном лице, происходит смешение точек зрения.
Заявленная в письмах Чехова санаторно-курортная зона, главной задачей которой является лечение пациентов, тем не менее, определяется как «нездоровое», «смертоносное» пространство, которое заселено больными, чем притягивает докторов.
«Кавказский текст»
При характеристике «разрешенных» Чехову после резкого ухудшения здоровья южных зон репрезентация Кавказа, в отличие от крымских и заграничных курортов (первые — «скучны», вторые — вызывают «тоску по родине»), не приобретает ярко выраженной негативной семантики. Однако в перечне южных мест кавказское пространство в сознании писателя принимает черты «допустимого», но «недостижимого» в связи с эпидемией лихорадки места. Подобное восприятие Кавказа можно объяснить оставившей яркие впечатления поездкой Чехова в конце 80-х годов на берега Черного моря.
В отличие от восприятия Крыма и «Заграницы», также представляющих в чеховском тексте «южное» пространство, отношение автора к Кавказу, определившееся в первое знакомство, не меняется и в последний период жизни писателя. Письма Чехова, посвященные воссозданию природы Кавказа, отличаются эмоциональностью и по тону повествования сближаются с художественной прозой.
В письме 1888 года, восхищаясь красотой абхазской земли, Чехов сообщает: «Природа удивительная до бешенства и отчаяния. Все ново, сказочно, глупо и поэтично. Эвкалипты, чайные кусты, кипарисы, кедры, пальмы, ослы, лебеди, буйволы, сизые журавли, а главное — горы, горы и горы без конца и краю...[...] а мимо лениво прохаживаются абхазцы в костюмах маскарадных капуцинов; через дорогу бульвар с маслинами, кедрами и кипарисами, за бульваром темно-синее море» (П, 2, 302). Описывая богатство Черноморского побережья, автор воссоздает ситуацию райского бытия, приобретающего семантику процветания, счастья и избытка во всем: «Вы не поверите, голубчик, до какой степени вкусны здесь персики! Величиной с большое яблоко, бархатистые, сочные... Ешь, а нутро так и ползет по пальцам...» (П, 2, 302). Уподобление персика большому яблоку реализует в тексте, во-первых, традиционные представления о саде Эдемском, где «произрастил Господь Бог из земли всякое дерево, приятное на вид и хорошее для пищи» (Быт. II, 8), во-вторых — маркирует ситуацию искушения в Эдеме Первочеловека.
С другой стороны, оставаясь в русле поэтической традиции, писатель отражает культуру Востока, объединяющего разнородные вещи и явления различных цивилизаций. Образы, создающие поэтическую атмосферу райского места, смешиваются в сознании автора с обыденной жизнью. «Пальмы», «кипарисы», «лебеди», «сизые журавли» и «темно-синее море», атрибутирующие счастливое, блаженное пространство, соседствуют с фигурами «ослов» и «буйволов», сообщающих пространству черты заурядного, обыденного места. Изображение «обыденного» в соседстве с «удивительным» сообщает антуражность «заполняющих» пространство Кавказа элементам. Подобная эклектичность реализует также театральность кавказского пространства, а фиксируемые автором предметы приобретают характер декораций, логично в данном контексте уподобление одежды местных жителей маскарадному костюму.
Кавказ в эпистолярном наследии писателя обнаруживает признаки пространства, отделенного от внешнего мира горами и «темно-синим» морем, и соотносится с фольклорным образом тридевятого (тридесятого) государства. В данном ключе прочитывается и «бесконечность», «беспредельность» его границ: если горы, то «без конца и краю», если море, то бескрайнее.
Перед тем, как поехать в Абхазию в письме М.П. Чеховой, представляя детальный отчет о своем путешествии, автор сообщает о своих планах: «Что-нибудь из двух: или я поеду прямо домой, или же туда, куда Макар телят не гонял. Если первое, то ждите меня через неделю, если же второе, то не ждите через неделю» (П, 2, 299). Учитывая, что Чехов, выбирая второй вариант, отправляется сразу же на Кавказ, можно предположить, что семантика поговорочной метафоры характеризует в тексте кавказское пространство как «неопределенное», «далекое», «неведомое» место. Очевидно, что и сроки путешествия при условии выбора посещения «неведомого» места (второго) не сообщаются. Наличие в тексте альтернативы поехать домой или «куда Макар не гонял» отсылает (соотносится) к фольклорной ситуации перепутья трех дорог, а расплывчатое определение периода поездки на Кавказ соответствует законам жанра сказки, где категории времени и пространства приобретают нечеткие характеристики7.
Репрезентация в чеховском тексте кавказского пространства является пластическим оформлением идиоматического выражения, реализующего семантику «неведомых», «далеких» земель. Пародийно стилизуя тон фольклорного повествования, писатель сам называет в послании К.С. Баранцевичу свое путешествие «дальним странствием». Восхищаясь прелестями черноморского побережья, Чехов не раз подчеркивает сказочный, фантастический характер происходящего с ним: «Был я в Крыму, в Новом Афоне, в Сухуме, Батуме, Тифлисе, Баку... Видел я чудеса в решете... Впечатления до такой степени новы и резки, что все пережитое представляется мне сновидением, и я не верю себе» (П, 2, 308). «Чудеса в решете» придают повествованию писателя сказовый манер и реализуют в тексте значение невероятности, необыкновенности случившегося. В результате невозможности адекватно выразить впечатления от путешествия, все события приобретают статус «чуда», «дива», а поездка на Кавказ, названная «дальним странствием», представляется сновидением.
Определяя свое путешествие на Кавказ сновидением, автор создает картину мира, уподобляя ее сновидческой. В этом мире все организуется по «наоборотному» принципу, всё перевёрнуто, вывернуто наизнанку, «всё не то, чем кажется». Только в таком, «перевёрнутом» пространстве, люди сравниваются с животными, а мир природы персонифицируется и принимает черты «человеческого»: «Видел я [...] деревья, окутанные лианами, как вуалью, тучки, ночующие на груди утесов-великанов [...] С вершины стен с любопытством глядят вниз кудрявые деревья» (П, 2, 308). Кроме того, отказывая местным жителям в цивилизованности, Чехов, описывая восхищающие его красоты Кавказа, структурирует мир природы по законам человеческой культуры: «Вообразите две высокие стены и между ними длинный, длинный коридор; потолок — небо, пол — дно Терека; по дну вьется змея пепельного цвета. На одной из стен полка, по которой мчится коляска, в которой сидите Вы [...] Стены высоки, небо еще выше...» (П, 2, 308). Таким образом, писатель наделяет Природу высшим знанием и творческой энергией, в то время как человеческая сфера в репрезентации кавказского пространства обнаруживает отсутствие воображения и бессознательное существование.
Только в «перевернутом», «наоборотном» пространстве, сформированном по аналогии со сновидческим миром, большое, существенное кажется мелким и незначительным: «[...] далеко, далеко Вы видите узкое дно, по которому вьется белая ленточка — это седая, ворчливая Арагва; по пути к ней Ваш взгляд встречает тучки, лески, овраги, скалы. Теперь поднимите немножко глаза и глядите вперед себя: горы, горы, а на них насекомые — это коровы илюди»8 (П, 2, 308).
Именно равнодушие и отсутствие творческой, созидательной энергии ставит писатель в вину местным жителям: «Господа туземцы свиньи. Ни одного поэта, ни одного певца. Жить где-нибудь на Гадауре или у Дарьяла и не писать сказки — это свинство!» (П, 2, 309). Прямая номинация «свиньи» в репрезентации населения Кавказа окрашивает негативной семантикой данный автором статус туземцев. Уподобляя кавказских жителей животным и отказывая им в «цивилизованном», «культурном» поведении, писатель актуализирует фольклорно-мифологический образ тридевятого государства, в котором герой встречает только животных и человекоподобных существ.
В соответствии с законами сказочного жанра кавказское пространство (как и «неведомые земли тридевятого государства») материализуется в детальном «вглядывании» в предметы и события. Точка зрения повествователя подобно объективу аппарата то удаляет предметы, стараясь охватить все и предлагая пространное определение («видел чудеса в решете»), то приближает, увеличивает объекты, представляя детальное всматривание: «Из каждого кустика, со всех теней и полутеней на горах, с моря и с неба глядят тысячи сюжетов» (П, 2, 302). При ближайшем рассмотрении события перестают быть реально существующими и переходят в плоскость текста, становясь сюжетами, объектами изображения. В итоге и повествователь превращается в творца: «Если бы я пожил в Абхазии хотя месяц, то, думаю, написал бы с полсотни обольстительных сказок» (П, 2, 302).
Восхищаясь красотой Дарьяльского ущелья, «или, выражаясь языком Лермонтова, теснины Дарьяла» (П, 2, 308), писатель продолжает лермонтовский образ Кавказа и при репрезентации кавказского пространства использует лермонтовские сюжеты. В письме К.С. Баранцевичу Чехов обыгрывает лермонтовский текст, представляя образы поэмы «Демон» элементами собственного повествования: «...Пережил я Военно-Грузинскую дорогу. Это не дорога, а поэзия, чудный фантастический рассказ, написанный демоном и посвященный Тамаре...» (П, 2, 308).
Апеллируя к фольклорно-мифологическим и литературным образам, автор воссоздает в сознании адресата знакомые сюжеты, темы, что, с одной стороны, ярче точнее ощутимее для адресата помогает передать собственные впечатления от Кавказа, с другой стороны, воспроизводя в сознании адресата знакомые сюжеты, он инициирует «вторичное рефлектирование»9, тем самым вызывая на диалог.
В финале выше названного письма, посвященного обстоятельствам путешествия по черноморскому побережью, Чехов, попрощавшись с адресатом, шутливо, между прочим, замечает: «Штаны брошу в Пселл. К кому приплывут, того и счастье» (П, 2, 309). Послания писателя, составляющие единый текст, репрезентирующий кавказские места как чудесное, сказочное пространство, соотносимое с сновидческой картиной мира, заканчиваются оригинальной шуткой автора, отсылающей к жанру волшебной сказки. Образ, «плывущих по реке штанов», способных осчастливить нашедшего их, — искусная стилизация писателя под архетипический сюжет восточной сказки: случайная находка чудесной бутылки с джином, готовым выполнить любые желания. Использование фольклорно-мифологических элементов позволяет Чехову точнее воссоздать в письмах фантастическую атмосферу Кавказа, настолько тронувшую его.
Несмотря на то, что в письмах последнего периода жизни писателя встречается упоминания о рекомендациях врачей ехать на Кавказ, ему не удается попасть туда, и первые впечатления остаются единственными.
«Крымский текст»
Крымское пространство в эпистолярной прозе писателя независимо от периода жизни представляется как «больное», «нездоровое» место10. Основную характеристику Крым получает в переписке последнего десятилетия, хотя упоминание о нем встречается и в «доболезненный» этап.
Летом 1892 года в письмах знакомым Чехов отмечает о буйствовавшей тогда в деревнях под Москвой эпидемии холеры, по случаю чего писателя приглашают в санитарные врачи и выделяют участок, поэтому в шутку он называет себя «холерным врачом». В послании Л.С. Мизиновой, рассказывая о своих обязанностях, Чехов пишет: «Уехать я никуда не могу, так как уже назначен холерным врачом от уездного земства (без жалованья) [...] Разъезжаю по деревням и фабрикам и проповедую там холеру» (П, 5, 94). Здесь, с одной стороны, писатель воспроизводит ситуацию лета 1892 года, когда доктора самоотверженно боролись с эпидемией, не имея на это средств. С другой стороны, представляется мифологическая картина мира, где «болезнь» «замыкает» пространство, ограничивает в возможностях и делает своими заложниками участников процесса, а «холера» и врачи, призванные защитить население от эпидемии, приобретают сакральный характер. В результате, и распространение сведений о профилактике болезни воспринимается автором как проповедь, а статус холерного врача принимается на добровольной основе. «Укладывается» в данную картину мира и сетование Чехова: «Кроме эпидемии, я ожидаю еще эпидемическую болезнь, которая будет у меня в усадьбе непременно. Это — безденежье» (П, 5, 92). В замкнутом «болезненном» пространстве статус недуга приобретают любые неприятности.
Кроме того, ситуация, представленная в письме Лике Мизиновой, с которой Чехова связывали долгое время нежные чувства, отсылают к обстоятельствам пушкинской Болдинской осени, на которые в послании Наталье Гончаровой жалуется влюбленный поэт: «Въезд в Москву запрещен, и вот я заперт в Болдине [...] Мы не окружены карантинами, но эпидемия еще не проникла сюда. Болдино имеет вид острова, окруженного скалами» (Пушкин, 1979, 10, 645).
Легко узнаваемые параллели обстоятельств замкнутого существования в ожидании холеры, обрисованных в разные времена классиками русской литературы, обнаруживают архетипическую ситуацию любовного треугольника: поэт / болезнь / возлюбленная. Здесь актуализируется мифологическое сознание, согласно которому «холера» персонифицируется в образ ревнивицы, запирающей неверного возлюбленного. Нужно отметить, что для эпистолярной прозы Чехова тема любовного треугольника, в котором одной из сторон выступает «болезнь», особенно актуальна в контексте его суждения, ставшего лейтмотивным для посланий писателя: «медицина — моя законная жена» (П, 5, 169).
Не случайно и замечание Чехова в письме Лике, которое в данном контексте логично трактовать как оправдание своего поведения: «Холеру я презираю, но почему-то обязан бояться ее вместе с другими. Конечно о литературе и подумать некогда» (П, 5, 94). Здесь, несмотря на то, что автор письма имеет медицинский диплом, наблюдается путаница явлений: болезнь и ее проявления (симптомы) сливаются в одном понятии. В результате подобного неразличения понятий актуализируется присущее мифологической картине мира одушевление недуга в образе холеры и привычный для носителей мифологического сознания ужас перед эпидемией. Известие о заболевших холерой распространяется мгновенно и актуализирует в сознании людей ситуацию всеобщего мора: «Один проезжий доктор говорил мне, что сам он наблюдал под Харьковом [...] два случая холеры. Если слухи дойдут до Сум, то Маша убежит оттуда. Жду ее к 20 июля» (П, 5, 94).
Таким образом, апокалиптические настроения придают эпидемии статус «кары небесной», а место появления «холеры» приобретает признаки смертоносного пространства, соотносимого с потусторонним миром. Любопытно, что и существование «холерного врача» в ожидании эпидемии обнаруживает в эпистолярной прозе писателя адские коннотации: «Душа моя утомлена. Скучно. Не принадлежать себе, думать только о поносах, вздрагивать по ночам от собачьего лая и стука в ворота [...] ездить на отвратительных лошадях по неведомым дорогам и читать только про холеру и ждать только холеры и в то же время быть совершенно равнодушным к сей болезни и к тем людям, которым служишь, — это [...] такая окрошка, от которой не поздоровится» (П, 5, 104). В своих письмах Чехов замечает о том, что эпидемия так и не дошла до его участка, в итоге, «холера» в чеховском тексте не столько отсылает к архетипической ситуации всеобщего мора, сколько получает черты адского существования в контексте фигуры «холерного врача». Логичны частые жалобы Чехова своим знакомым на бесконечные, утомительные обязанности участкового врача, именно этому периоду (конец лета — начало осени 1892 года) принадлежат сетования писателя на душевную усталость и преждевременную старость.
Не дождавшись вспышки эпидемии и не зарегистрировав ни одного случая болезни, Чехов точно, по-докторски, дает определение охватившему население недугу: «холерные страхи». Кроме того, в письме Мизиновой, приглашая ее к себе, он замечает: «Я так хорошо умею лечить холеру, что в Мелихове жить совсем безопасно» (П, 5, 98). В эпистолярной прозе писателя выявляется явление «обратной» зеркальности в ситуации профилактики холеры, когда смертельным недугом заражается не пациент, а лечивший его доктор. Существование «холерного врача», обрисованное в письмах Чехова данного периода, приобретают в тексте черты «больного», ненормального бытия: жалобы на одиночество и усталость; жизнь в замкнутом пространстве («Понятно, что этим летом приехать к Вам я не могу», П, 5, 96); резкое изменение образа жизни («Пока же я служу в земстве, не считайте меня литератором», П, 5, 105). Кроме того, и сам автор в послании Лейкину называет свои материальные трудности, которые он связывает с «холерными» обязательствами, «эпидемической болезнью». Обнаруживается следующая ситуация: эпидемия становится заразной и опасной только для «холерного врача» как непременного ее субъекта, а закрытое «холерное пространство» маркирует в тексте приметы адского существования его носителя.
В письмах этого периода Чехов выражает намерение уехать в Крым, «когда угомонятся холерные страхи» (П, 5, 94). С одной стороны, здесь вполне угадываемое желание отдохнуть после тяжелой поры, так как Крым был и остается зоной отдыха. С другой стороны, в чеховском тексте крымское пространство является местом, куда отправляли лечиться тяжело больных. Заметим, что и сам писатель, как было отмечено выше, будучи доктором, советовал смертельно больным (правда, чахоткой) ехать на юг, в частности в Крым. Более того, последнее десятилетие Чехов из-за обострения чахотки вынужден жить именно в Ялте. В эпистолярии еще «доболезненного» периода жизни писателя крымское пространство несет семантику «больного» места, где «изолировано» нездоровое население. В результате, во время первого посещения Крыма появляется недвусмысленная его характеристика: «Судя по степи, по ее обитателям и по отсутствию того, что мило и пленительно в других степях, Крымский полуостров блестящей будущности не имеет и иметь не может» (П, 2, 294).
Логично в данном контексте предложение Чехова, сделанное в конце письма Суворину в «холерное» лето: «Будем ли вместе жить в Феодосии? Вы — после заграничной поездки, а я — после холеры могли бы рассказать друг другу много интересного. Давайте проведем октябрь в Крыму» (П, 5, 101). Конструкция построена таким образом, что по лексическим законам формируется в сознании читателя неоднозначное осмысление фразы. Хотя содержание письма сводится к описанию утомительной работы участкового врача в ожидании эпидемии, подтекст финального высказывания позволяет соотнести круг обязанностей «холерного» врача симптомами недуга, а его образ жизни — с «больным», «аномальным» существованием.
Автором ставятся в один смысловой ряд впечатления от заграничной поездки и существования в «холерном» пространстве. В фольклорно-мифологической традиции путешествие за границу логично трактовать как поездку в чужой, запредельный мир, сопоставимый с потусторонним царством. Соотнесение в тексте заграничного странствия с «холерным» существованием недвусмысленно закрепляет за ними семантику путешествия в иной мир. Не случайно автором отмечается переизбыток острых впечатлений за столь короткий промежуток времени. Выбор места отдыха после напряженного периода жизни не вызывает у автора сомнения, а в данном контексте крымское пространство обнаруживает черты «аномального» места, которое получает в чеховском тексте маргинальные характеристики.
Феодосия
В «доболезненный» период писателя крымское пространство представлено в основном Феодосией, «серовато-бурый, унылый и скучный на вид городишко», где у Сувориных была «самая лучшая дача» (П, 2, 296). Нужно отметить, что, являясь частью крымского пространства, Феодосия сохраняет черты «ненормального», неприемлемого для жизни места: «[...] ветер сухой и жесткий, как переплет, просто хоть караул кричи. Деревьев и травы в Феодосии нет, спрятаться некуда. Остается одно — купаться» (П, 2, 296). В трех письмах, датированных июлем 1888 года и посвященных детальному описанию Феодосии, лейтмотивом проходит упоминание автора о нестерпимой жаре: «Жарко, пыль, пить хочется» (П, 2, 295); «Жарища и духота невозможные» (П, 2, 297). Тема духоты закрепляет за Феодосией и за крымским пространством в целом негативную семантику «безжизненного» места и актуализирует фольклорно-мифологический образ ада.
Кроме мифологических коннотаций, «жара», «духота» Феодосии сообщает пространству признаки ветхозаветной долины Гинном, названной геенной огненной, ставшей в Новом Завете иносказательным обозначением ада11. Мифы славянского язычества называют место, противостоящее раю, где собираются злые боги и нечистая сила, пеклом, что также представляет тему жары. В результате перекличек фольклорно-мифологических и библейских понятий в чеховском тексте крымское пространство реализует ту часть представлений о преисподней, согласно которой ад континуально связывается с мотивом огня.
В эпистолярной прозе писателя все, что в сказочном кавказском пространстве представляется в романтических полутонах с восторгом и удивлением (жара, «темно-синее море», «абхазцы в костюмах маскарадных капуцинов», новые необычные впечатления принимаются за сказку) в репрезентации крымского берега получает негативные характеристики: «На гавани воняет канатом, мелькают какие-то рожи с красной, как кирпич, кожей, слышны звуки лебедки, плеск помоев, стук татарщина и всякая неинтересная чепуха» (П, 2, 295). Если необычность соседнего Крыму кавказского пространства передается в поэтическом ключе («Природа удивительная до бешенства и отчаяния. Все ново, сказочно, глупо и романтично», П, 2, 302), то подобные яркие впечатления от оригинальной крымской природы приобретают полярную тональность: «Ямы, горы, ямы, горы, из ям торчат тополи, на горах темнеют виноградники — все это залито лунным светом, дико, ново и настраивает фантазию на мотив гоголевской «Страшной мести»» (П, 2, 294). Видится закономерно обоснованной в контексте соотнесения крымского пространства с фольклорно-мифологическими представлениями о преисподней восприятие крымского берега: «Чувствуется что-то нерусское и чужое [...] постоишь, поглядишь, и вся картина начинает представляться чем-то таким чужим и далеким, что становится нестерпимо скучно и не любопытно» (П, 2, 294—295). Авторская атрибуция «чуждости», «удаленности» и «нерусскости» крымского берега маркирует в тексте типичные представления древних славян о нечистом пространстве. «Вонь», «помои», «обожженная красная кожа» людей — знаки, развертывающие в тексте библейскую фразу, репрезентирующую образ геенны огненной, «где червь не умирает и огонь не угасает» (Мк 9:44).
Жители «нечистого» крымского пространства, соотносимого с огненным пеклом, также являются носителями аномальных особенностей места обитания: «Подойдешь к пароходу: люди в отрепьях, потные, сожженные наполовину солнцем, ошалелые, с дырами на плечах и спине, выгружают портландский цемент» (П, 2, 295). Логично, что изображение в письме крымского населения сохраняет в тексте адские коннотации и соотносит с образом грешных душ, истязаемых в преисподней. Кроме того, описание тяжелых условий работы местного портового населения — сюжетная реализация устойчивого выражения «сизифов труд», отсылающего к античному мифу о Сизифе, обреченного за оскорбление богов на вечные муки в Аиде. Становится очевидным соотношение Аид — Феодосия, что также сообщает крымскому пространству черты темного, потустороннего места.
В данном контексте вполне обоснованно часто изъявляемое в письмах этого периода желание покинуть Феодосию: «Писать душно. Думаю, что не высижу в этой жаре. Приеду скоро, хотя Суворины и обещают задержать меня до сентября» (П, 2, 296). Здесь автор намеренно создает эффект неохотной, насильственной задержки в гостях у Сувориных, что также реализует семантику адского пространства. Категорическое решение Чехова о скором отъезде («Дни жаркие, ночи душные, азиатские... Нет, надо уехать!», П, 2, 298) и предпринятое им путешествие на Кавказ ранее, чем через десять дней пребывания в Феодосии, логично трактовать, оставаясь в русле фольклорно-мифологической интерпретации, как «чуждость» автору смертоносного крымского пространства. В данном ключе прочитывается и существующая для писателя (как незараженного больной атмосферой мертвого пространства) возможность покинуть город.
В письмах Чехова, воссоздающих обстоятельства существования в Феодосии, появляется поэтический образ моря, единственный в чеховском «крымском» тексте яркий положительный образ: «Город [...] красив и потому, что стоит у чудеснейшего моря. Самое лучшее у моря — это его цвет, а цвет описать нельзя» (П, 2, 294—295). Невозможность выразить красоту морского пейзажа отсылает к романтической традиции определения морской стихии. «Смертоносность» крымского города обнаруживается в эпистолярной прозе писателя через оппозицию безжизненный, мертвый берег / живительное море: «Травы нет, деревца жалкие, почва крупнозернистая, безнадежно тощая. Все выжжено солнцем, и улыбается одно только море [...] Купанье до того хорошо, что я, окунувшись, стал смеяться без всякой причины» (П, 2, 296). Купание в данном контексте логично интерпретировать как отмывание знаков нечистого, адского пространства, что отсылает к христианскому обряду крещения, в представляющий религиозной традиции ритуал омовения водой, через который смываются прежние грехи.
В подобной репрезентации крымского берега и Феодосии, как части «смертоносного», «безжизненного» пространства, становится обоснованным замечание о своем здоровье, сделанное в письме сестре и имеющее цель успокоить свою семью: «Начну с того, что я жив и здрав, все обстоит благополучно, деньги пока есть... Легкое не хрипит, но хрипит моя совесть, что я ничего не делаю и бью баклуши» (П, 2, 294). С одной стороны, предполагая в начале послания традиционную фразу о собственном благополучии, писатель остается в русле жанровой традиции. С другой стороны, указание в первых строках письма на нормальное самочувствие в данном контексте предваряет дальнейшее содержание об «аномальности» крымского берега и является особенно актуальным. Кроме того, воссоздавая специфику безжизненного пространства Крыма, автор проецирует его особенности на собственное здоровье и обыгрывает смертоносность Феодосии характерной метафорой: «хрипит совесть». Подобный прием, реализуя в тексте семантику болезни, позволяет создать автору репрезентацию адского, мертвого места и в то же время не инициирует тревогу родных по поводу собственного здоровья, что для Чехова было очень важно.
В письмах «ялтинского» периода жизни Чехова также появляется однократное упоминание о Феодосии, сохраняя тем не менее негативную семантику крымского пространства: «Недавно был я проездом в Феодосии, видел издали Ваш (А.С. Суворина — разметка наша. — С.В.) дом. Город совершенно изгажен железной дорогой [...]» (П, 9, 243). Несмотря на актуальность и своевременность для конца XIX века железной дороги и радения писателя за культурное развитие страны, лексика, определяющая в тексте данную примету времени, несет ярко выраженную отрицательную окраску. Кроме того, лексема «изгажен» актуализирует заявленное ранее соотнесение крымское пространство — долина Гинном, которая стала свалкой мусора и нечистот, где поддерживался постоянный огонь для их уничтожения, что в христианской традиции мыслится символом вечного мучения и является прообразом ада. Здесь адские коннотации несет не образ железной дороги, а место ее расположения. Данное противоречие между суждениями писателя по поводу культурного прогресса и негативной репрезентацией железной дороги как элемента цивилизации можно объяснить местом ее расположения. В эпистолярной прозе Чехова, тем более, позднего периода его жизни, все, что является знаком крымского пространства, сохраняет отрицательную характеристику.
Ялта
Несмотря на то, что исключительно Ялта в переписке Чехова последнего периода, в силу жизненных обстоятельств, представляет крымское пространство, в письмах 80-х годов также появляется упоминание об этом городе в связи с посещением находящейся в Феодосии дачи Сувориных: «Ялта — это помесь чего-то европейского, напоминающего виды Ниццы, с чем-то мещански-ярмарочным. Коробообразные гостиницы, в которых чахнут несчастные чахоточные, наглые татарские хари, турнюры с очень откровенным выражением чего-то очень гнусного [...] парфюмерный запах вместо запаха кедров и моря, жалкая, грязная пристань [...] болтовня барышень и кавалеров [...]» (П, 2, 295—296). Данная репрезентация Ялты, во-первых, сохраняет специфику крымского пространства и маркирует в тексте основные его особенности: «нерусскость», «чуждость», «загрязненность» — это актуализирует семантику нечистого, потустороннего места. Во-вторых, определение ялтинского пространства в переписке доболезненного периода перекликается с представлением города в корреспонденции последних лет, где получают развитие и ситуативно разворачиваются заявленные ранее особенности. Преобладание в городе неестественного парфюмерного запаха отсылает к «искусственности» ялтинского пространства. Указание на засилие чахоточных пациентов, обитающих в лишающих воображения и фантазии гостиницах, — реально существующий факт ялтинской действительности конца XIX века, однако актуализирующий определение Крыма как «аномального», «больного» места. «Болтовня», «пустословие» обитателей, однозначно характеризующая город как «пустое», «статичное» пространство, а сплетни слухи отсылают к его демоничности. Кроме того, замечание автора о смешении традиций Европы с мещанскими обычаями реализует «аномальность» крымского города.
Таким образом, ялтинское пространство в эпистолярной прозе писателя опирается на семантику «больного», «статичного», «аномального».
Нужно отметить, что в восприятии ялтинского пространства в поздней переписке Чехова наблюдается динамика. В конце 1898 года, когда писатель переезжает на «зимовку» в Ялту, в послании Суворину так обрисовывает место своего пребывания: «Погода здесь теплая, совершенно летняя; сегодня дует ветер, но вчера и третьего дня было так хорошо, что я не удержался и послал телеграмму» (П, 7, 289). Пока, в начале «ялтинского» периода, писатель проявляет благоприятное отношение к специфике местного пространства. А в тексте обнаруживается влияние мягкого климата на настроение автора и его поступки. Далее появляется отличная от описания, представленного в посланиях 80-х годов, репрезентация крымского пространства: «Ходим без пальто, и все-таки жарко. Крымское побережье красиво, уютно и нравится мне больше, чем Ривьера [...]» (П, 7, 289). Хотя сохраняется в тексте характерная для Крыма тема жары, она подается в ином, позитивном, ключе. Однако настораживает сопоставление черноморского побережья с иностранным курортом, что имплицитно реализует в тексте ситуацию вынужденного скитальческого существования и актуализирует чеховское восприятие иноземного пространства: «За границей меня всякий раз донимает тоска по родине» (П, 6, 330).
Впоследствии представление крымского города обнаруживает заявленные в корреспонденции «доболезненного» периода черты безжизненного пространства: «Дождя в Ялте нет. Сохнут деревья, трава давно высохла; ветер дует ежедневно» (П, 9, 108). Любопытно, что автор воссоздает близкую прежней по «декорациям» картину ялтинского существования. В обоих случаях появляется указание на появившийся ветер, а теплая погода, изображенная в письме более раннего периода, и отсутствие дождя, замеченное в послании О. Книппер от 1900 года, имеют общую природу и являются неотъемлемыми атрибутами ялтинской осени, хотя и получают в текстах разных лет полярную авторскую оценку. В письме О. Книппер обнаруживается противоположное прежнему выводу авторское заключение: «Холодно» (П, 9, 108).
Данное противоречие логично объясняется психологическим фактором. Во-первых, знакомясь с новыми для него условиями существования, писатель реализует в своей корреспонденции жизнеутверждающее постижение окружающей действительности. Кроме того, в письмах, датированных началом «ялтинского» периода, автор, предполагая преходящий характер своей крымской жизни, оставляет надежду на возвращение в Москву и определяет временные границы пребывания в Ялте: «Тут все теплая погода, ходим без пальто, и, по-видимому, зимовать здесь очень удобно. Мы зимовали бы в Ялте, а лето проводили бы в Мелихове [...]» (П, 10, 295). По прошествии времени становится очевидным долговременность ялтинского существования писателя из-за резкого ухудшения здоровья. Это отражается на его восприятии крымского пространства, появившегося в эпистолярной прозе последних лет.
В письмах Чехова репрезентация крымского города обнаруживает обратную связь между восприятием специфики местного климата и авторским настроением. В своем послании к О. Книппер, оправдывая свое поведение, писатель недвусмысленно замечает, указывая на подобную взаимозависимость этих понятий: «[...] твои письма радуют меня всякий раз и поднимают мое настроение, которое почти каждый день бывает сухим и черствым, как крымская земля» (П, 9, 108—109).
Во-вторых, «удобство» и «привлекательность» крымского побережья приобретает в авторском сознании только при появившейся необходимости выбора между крымским и заграничным пространством: «А погода великолепная; стоят теплые, совершенно летние дни [...] Я, вероятно, останусь зимовать в Ялте. За границу не хочется» (П, 10, 296). Именно в сравнении с французским курортом крымский город получает статус «окультуренного» места: «В Ялте в культурном отношении пошли даже дальше, чем в Ницце [...]» (П, 10, 289). Вынужденный как минимум зимовать на юге, писатель заграничным курортам предпочитает южное русское побережье, хотя и отмечает «скуку» и «тоскливость» последнего.
За два года до смерти в послании к О. Книппер писатель, ругая жену за депрессивные настроения, замечает: «Мне дозволяется хандрить, ибо я живу в пустыне, я без дела, не вижу людей, бываю болен почти каждую неделю» (П, 10, 174). Примеряя на себя статус пациента и оправдывая свои жалобы на удаленное от дома, скитальческое существование, автор формулирует в письме оригинальный единый текст о ялтинском курортном пространстве, опирающемся на семантику «больного», «статичного», «аномального» места. Указание на постоянное недомогание в Ялте реализует в тексте черты «больного» топоса. Отсутствие людского окружения, одиночество — специфика чеховской репрезентации ялтинского существования — маркирует в тексте тему «пустоты» курортного пространства. «Вынужденное безделье», на которое автор нередко жалуется в письмах этого периода, соотносится с замедленностью течения времени крымского бытия, отмечаемое Чеховым в поздней переписке, и придает данному локусу статичный характер. Аномальность пространству Ялты сообщает определение состояния хандры как нормального для крымского города.
В эпистолярной прозе Чехова семантика «больного» ялтинского пространства реализуется в следующей парадигме: гиблое место, заражающее своих обитателей, с одной стороны; единственно возможная среда для страдающих смертельным недугом пациентов — с другой:
1. В письме 1898 года П.Ф. Иорданову Чехов, повествуя о своем здоровье и претендуя на точный диагноз, определяет свое состояние следующим образом: «Здоровье мое хорошо и дурно. Дурно в том, отношении, что я выбит из колеи и почти не работаю. Эта вынужденная праздность и шатанье по курортам хуже всяких бацилл» (П, 2, 272). Диагностический характер авторскому заявлению придает, во-первых, определение собственного существования врачебной категорией, во-вторых, принадлежность адресата послания к медицинской сфере. Кроме того, умещенное в один абзац описание своего образа жизни, приобретает черты медицинского жанра historia morbi: представление общего состояния здоровья, описание жалоб пациента на дискомфортное проявление недуга, а затем установление характера болезни и выставление диагноза. Повествование автора о собственном самочувствии в письме, адресованном санитарному врачу, обнаруживает особенности непринужденного общения коллег. Смешивая душевное состояние с физиологическим недугом, более того, сообщая сложившимся жизненным обстоятельствам статус инфекционной болезни, писатель, таким образом, придает курортной зоне морбуальную семантику. Кроме того, находясь на крымском побережье и определяя инфекционный характер санаторного существования, автор делает акцент на «заразности» курортного ялтинского пространства.
Будучи доктором и четко представляя свои перспективы, Чехов постоянное обострение легочных процессов и замедленное угасание жизненной энергии, списывает на специфику крымского побережья: «В этой ссылке, я чувствую, и характер мой испортился и весь я испортился» (П, 11, 147). Сравнение ялтинское существование с ссыльным образом жизни реализует в тексте признаки несвободного, навязанного выбора пространства. Воссоздавая в письмах «ялтинского» периода обстоятельства жизни и состояние здоровья, все более смиряясь со своим новым статусом больного, Чехов приравнивает свое существование к ссыльному. Это позволяет предположить сближение в корреспонденции писателя образа пациента и заключенного по ряду признаков: изгой общества; навязанный образ жизни.
Не случайно, под яркими впечатлениями, оставленными путешествием на Сахалин, писатель в послании Суворину еще в «доболезненный» период приходит к подобному сопоставлению, выступая пока с позиции доктора: «Прославленные шестидесятые годы не сделали ничего для больных и заключенных, нарушив таким образом самую главную заповедь христианской цивилизации» (П, 4, 32). В итоге в эпистолярной прозе Чехова, представляющей единый текст о курортном ялтинском пространстве как зоны болезни, обнаруживаются черты замкнутого, закрытого места: «Мое здоровье недурно, я чувствую себя лучше, чем в прошлом году, но все же доктора не пускают меня из Ялты. А этот милый город надоел мне до тошноты, как постылая жена» (П, 9, 10).
У Чехова в переписке (вслед за этим и в сознании) последнего десятилетия осуществляется трансформация самоопределения личности в силу биографических обстоятельств. Если в эпистолярной прозе «доболезненного» периода автор проявлял свою позицию с точки зрения врача, то на этапе ялтинского существования наблюдается смешение позиций. К концу жизни писатель идентифицирует себя исключительно как больной пациент, состояние которого требует внимания врачей. Констатируя в письме Суворину факты улучшения здоровья и жалуясь на непреклонность докторов, Чехов проявляет традиционную для больных манеру общения. В контексте соотнесения образа жизни пациента с существованием заключенных фигуры врачей, не выпускающих больного и ограничивающих его свободу, логично сопоставить с тюремными надзирателями.
Больное ялтинское пространство приобретает тюремные коннотации и при неоднократном упоминании писателя об условиях существования, высылаемых в Крым смертельно больных пациентов: «Меня здесь одолевают больные, которых присылают сюда со всех сторон, — с бациллами, с кавернами, с зелеными лицами, но без гроша в кармане» (П, 8, 321). Использование глагола «присылают», реализующего семантику несвободного выбора места, указывает на «безвольность» приезжающих в Ялту смертельно больных пациентов и маркирует в тексте их переход в статус изгоев общества. Заявленные в порядке перечисления недуги пребывающих на крымское побережье больных логично соотнести со стадиями развития проказы, самой страшной болезни для ветхозаветного человека12. Бациллы → каверны, появляющиеся в результате разрушения тканей, иными словами, язвы → зеленые лица — цепочка, которая атрибутирует в тексте процесс загнивания плоти, начинающийся изнутри и проявляющийся в обезображивающих внешность человека язвах. В мире ветхозаветного человека проказа понимается как самый страшный недуг, посылаемый от Господа, а «прокаженный» «во все дни, доколе на нем язва [...] он должен жить отдельно, вне стана жилище его» (Левит, XIII, 46).
В итоге замечание о пребывании «со всех сторон» (читаем — со всего света) на крымское побережье нищих, убогих больных закрепляет за ялтинским пространством семантику адского места: «Мрут люди от истощения, от обстановки, от полного заброса — и это в благословенной Тавриде. Потеряешь всякий аппетит и к солнцу и к морю» (П, 9, 70). Здесь, с одной стороны, обнаруживается несоответствие традиционных представлений общества о безоблачном существовании в крымских лечебницах смертельно больных реальной действительности. С другой — чеховское указание на заброшенность людей в «благословенной Тавриде» свидетельствует о намеренном сознательном умышленном игнорировании пренебрежении социума данной проблемы, нарушая, таким образом, по мнению писателя-гуманиста, «самую главную заповедь христианской цивилизации». Учитывая слияние в «ялтинский» период жизни Чехова позиций доктора и пациента, суждение по одному и тому же вопросу, представленное в поздней корреспонденции писателя, логично рассматривать с полярных позиций. Здесь точка зрения врача и писателя-гуманиста сменяется мнением пациента, находящегося в обществе нищих, убогих людей, страдающих смертельным недугом. Еще более резкий взгляд автора на данную проблему, далекий от гуманистических воззрений, проявился в письме А.М. Пешкову в 1899 году: «Одолевают чахоточные бедняки. Если бы я был губернатором, то выслал бы их административным порядком, до такой степени они смущают мое сытое и теплое спокойствие!» (П, 8, 312).
2. Семантика «больного» крымского пространства, реализуясь в определении Ялты как места, единственно приемлемого для больных людей, в эпистолярной прозе Чехова сообщает ялтинскому курорту статус лечебницы. В послании писательнице Л.И. Веселитской, определяя крымский город и, в некоторой степени, вставая на его защиту, Чехов пишет: «В Ялте прекрасная канализация, хорошая вода, и если бы для людей со средним достатком были устроены здесь удобные квартиры, то это было бы самое здоровое место в России, по крайней мере для грудных больных. Я знаю многих чахоточных, которые выздоровели оттого, что жили в Ялте» (П, 8, 13).
Продолжая свою мысль, автор далее сравнивает ялтинское и заграничное пространство: «Этот город, который я знаю уже давно, более 10 лет, оставил во мне немало дурных воспоминаний, но я эскулап, я должен быть объективен и судить по справедливости. Ялта лучше Ниццы, несравненно чище ее» (П, 8, 13). Напоминая адресату о своем медицинском образовании и выступая с позиции врача в оценки крымского города, писатель оценивает его исключительно как курортное пространство, созданное для излечения пациентов, и только в этой плоскости он соотносит его с Ниццей.
В одном из посланий начала 1899 года, приглашая А.М. Пешкова в гости, писатель не случайно использует медицинский аргумент: «Не приедете ли Вы в Крым? Если Вы больны (говорят, что у Вас легочный процесс), то мы бы Вас полечили тут» (П, 8, 25). Предполагая за личным местоимением «мы», помимо собственной персоны, вероятно, курортных медиков, занимающихся здоровьем самого Чехова, авторская позиция обнаруживает слияние в одном лице точки зрения субъекта и объекта лечения. Кроме того, осмысление легочного процесса как главного аргумента в пользу путешествия на крымское побережье придает городу черты лечебного места и соотносит его с локусом больницы.
Продолжая заявленное ранее сопоставление ялтинского пространства с лечебницей, Чехов весной этого же года предлагает в письме Ежову хронически больного Епифанова, «поэта «Развлечения»» (П, 8, 312), умершего, кстати, через полгода после приезда, отправить в Крым: «Из Севастополя до Ялты он проедет на пароходе, в Ялте поместим его на все лето в приют, где за ним будет хороший уход» (П, 8, 128). Объединение позиций доктора и больного, выразившееся в тексте в форме второго лица множественного числа глагола, означающего действия автора вкупе с врачами, отсылает также к лечебному пространству больницы. Определяя доминантой ялтинского существования «хороший уход» для больных, писатель обнаруживает непосредственную связь между пространством крымского побережья и лечебницы.
Еще в начале «ялтинского» периода, в декабре 1898 года, Чехов, представляя сестре обстоятельства своего существования в Крыму, пишет: «Кстати сказать, в Ялте нет ни дворян, ни мещан, перед бациллой все равны, и эта бессословность Ялты составляет некоторое ее достоинство» (П, 7, 350). Уравнение в звании ялтинских жителей — прямая авторская атрибуция, указывающая на «больничность» крымского пространства. Отсутствие классовых различий перед общей угрозой — тяжелым недугом, а чаще и смертью — свидетельствует об общности человеческой природы и реализует главный христианский принцип о равенстве людей перед смертью.
«Статичность» ялтинского пространства обнаруживается в эпистолярной прозе писателя непременными атрибутами существования писателя на крымском побережье — одиночество и скука.
Недавно переехав в Ялту и описывая условия своего нового крымского бытия, Чехов отмечает: «Компания здесь есть, мутные источники текут по всем направлениям, есть бабы — с пьесами и без пьес, но все же скучно: давит под сердцем, точно съел громадный горшок постных щей» (П, 7, 284). Авторское сравнение собственного образа жизни в Крыму с «постными щами» обнаруживает определение ялтинского существования как чего-то неинтересного и противоречивого. «Постные щи», поддерживающие жизнеспособность организма, тем не менее не доставляют удовольствия и не вызывают аппетита. «Постность» пищи — имплицитно явленная в тексте метафора скучного, тоскливого условий жизни.
Нужно отметить, что «статичность» ялтинского пространства осуществляется в эпистолярной прозе писателя в двух полярных направлениях. Во-первых, «статика» пространства реализуется «постническим» восприятием крымского побережья: отмечается наличие всего необходимого для жизни, но не вызывающего интереса у автора. Во-вторых, обнаруживаемое в письмах «ялтинского» периода одиночество, отсутствие возможности писать маркирует в тексте мотив пустоты крымского пространства, реализующий его статичность и отсутствие движения.
Как «постническое» восприятие крымского побережья прочитывается и следующее замечание писателя: «Живу я в Ялте, скучаю; здесь надоело мне все, даже очень хорошая погода, хочется на север» (П, 8, 27). Радовавшая Чехова в «доболезненный» этап его жизни летняя погода, понимается как наскучивший атрибут ялтинского существования. Становятся актуальными северные, погодные условия, которые осмысляются писателем как недостающая черта московского, «домашнего» бытия: Москва с позиции южной Ялты мыслится северным, но «дорогим сердцу краем»: «Сегодня погода очаровательная, весенняя. Птицы кричат, цветут миндаль и черешни, жарко. Но все-таки надо бы на север. В Москве в 18-й раз идет «Чайка»; говорят, поставлена она великолепно» (П, 8, 107). Мыслимые ранее условиями райского, счастливого бытия в «ялтинский» период воспринимаются писателем как приевшаяся специфика крымского побережья, реализующая монотонность ялтинского бытия.
Становится очевидной оппозиция, репрезентирующая в тексте «статичность» крымского пространства, однообразие Ялты / событийность, «подвижность» далекой Москвы, центра цивилизации. В результате противопоставления культурной жизни Москвы крымский город постоянно называется «малой Азией», актуализируя авторское противоположение цивилизационный мир — азиатский образ жизни.
Предлагая адресату письма начала 1899 года свои соображения по поводу нового для него вынужденного крымского бытия, Чехов представляет свое понимание сложившихся условий существования: «Нашему брату не следует жить в провинции [...] Ялта же мало чем отличается от Ельца или Кременчуга; тут даже бациллы спят» (П, 8, 16). Называя крымский город периферийным пространством и сравнивая его с подобными локусами, писатель актуализирует архетипическую ситуацию тоски уныния и хандры столичных жителей в бессобытийной, «закисающей» провинции. Персонификация недуга в образе спящих бацилл — доведенное до крайности свойство провинциального «статичного» пространства: бациллы, обязательный атрибут в репрезентации крымского города в эпистолярной прозе писателя, представляются инертными, что усиливает в тексте «статичность» Ялты.
Провинциальные характеристики ялтинское пространство получает и в репрезентации местного населения: «Уж очень скучный здесь народ, не литературный; говорить с ними не о чем, а слушать их — в глазах становится тускло» (П, 12, 54). «Статичность», «бессобытийность» крымского города сообщается и его обитателям, выражающаяся в отсутствии тем для разговоров. А «постническое» восприятие автором ялтинского пространства, передается и его отношению к местному населению, проявляющемуся в утрировании доминирующего качества. Впечатление от беседы, обнаружившееся в тексте в зрительном образе, реализует тему невежества ялтинских жителей и усугубляет в повествовании эффект неприятия автором крымского «закисающего» пространства.
Нужно отметить, что эффект «скучности», «тоскливости» происходящего усиливается в тексте описанием багажа, прибывшего вместе с писателем из «домашней», дорогой сердцу Москвы: «Вещи мои пришли, но какой-то унылый у них вид. Во-первых, их меньше на самом деле, чем я предполагал; во-вторых, оба сундучка древних в дороге потрескались» (П, 12, 49). С одной стороны, в письме автор представляет логическое объяснение унылому состоянию вещей. С другой — следующая за описанием багажа мысль опровергает авторское понимание, представляя в подтексте иную версию: «Живется мне скучновато, неинтересно [...]» (П, 12, 49). Жалуясь жене на свое ялтинское существование, писатель указывает на испорченность собственного характера и организма, полагая причину этого в месте своего обитания. Мотив «искаженности» ялтинским пространством появляется и в другом письме, адресованном О. Книппер: «[...] если бы ты жила со мной в Ялте всю зиму, то жизнь твоя была бы испорчена [...]» (П, 11, 128). В данном ключе прочитывается указание на «унылый вид» багажа, после которого закономерно угадывается замечание о «неинтересном» ялтинском существовании его обладателя. Это позволяет предположить их сближение по принципу — «унылости», «испорченности» облика.
В своей первой записной книжке, охватывающей последние 13 лет жизни писателя, Чехов так определяет собственный образ жизни и специфику окружающего его пространства: «Как я буду лежать в могиле один, так в сущности я и живу одиноким» (Зап., 17, 86). Сто двадцать первая страница (из 141), на которой сделана запись, и характер высказывания дает основание считать данное авторское замечание репрезентацией ялтинского пространства.
«Одиночество» — лейтмотив эпистолярной прозы последнего периода жизни писателя, атрибутирующий «статичное», «мертвое» пространство крымского города. Сравнение существования в данном локусе с «могильной» неподвижностью усиливает трагичный характер ялтинского одиночества и реализует в чеховском тексте абсолютность «статичного», «бессобытийного» пространства крымского побережья.
В одном из писем к В.А Поссе, взывая к доброте адресата, Чехов просит: «Будьте добры, вспомните, что я одинок, что я в пустыне, сжальтесь и напишите [...] что нового в цивилизационном мире» (П, 9, 214). Инициируя жалость у адресата, писатель апеллирует к собственному одиночеству, подчеркиваемое сравнением Ялты с пустыней. Подобное сопоставление указывает на безлюдность крымского города и соотносится с «могильным» определением его пространства. Просьба активно присылать письма с новостями — жажда событий, инициирующих течение жизни. Логично в данном контексте обращение писателя к Мизиновой: «Лика, мне в Ялте очень скучно. Жизнь моя не идет и не течет, а влачится. Не забывайте обо мне пишите хотя изредка» (П, 9, 35). «Скука» крымского города и чрезвычайно медленное движение в нем жизни, соотносится с «пустотой» мертвого места. А редкие письма, выпрашиваемые у адресата, заменяющие автору живое общение, имитируют «заполнение» ялтинского пространства. Логично, что прощаясь с Ликой, писатель завершает воображаемую живую беседу традиционным для встречи жестом: «Крепко жму руку. Ваш А. Чехов».
Жажда живого, непринужденного общения, проявившаяся в эпистолярной прозе позднего периода в просьбах чаще писать, обнаруживается и в сетовании Вл. Немировичу-Данченко на забывчивость знакомых и собственную заброшенность: «Ты ошибаешься, полагая, что мне «пишут со всех концов». Мои друзья и знакомые не пишут мне» (П, 8, 308). В начале этого письма Чехов сетует на большую «возню с приезжими больными», по делам которых «приходится много говорить и переписываться» (П, 8, 308). Говоря о «застойности» своей переписки и жалуясь на загруженность деловой корреспонденцией, посвященной делам местных больных, автор мыслит свое существование скучным и одиноким. Подобное понимание общения с местными обитателями репрезентирует в тексте «безжизненность» последних и «пустоту» ялтинского пространства.
Логична в данном контексте и уверенность писателя в «пустынности» и «безлюдности» своего крымского бытия: «Конечно, я здесь скучаю отчаянно. Днем работаю, а к вечеру начинаю вопрошать себя, что делать, куда идти, — и в то время как у вас в театре идет второе действие, я уже лежу в постели» (П, 8, 308). Становится очевидной бинарность оппозиции оживленность столичной жизни / опустошенность провинции, актуализирующая в тексте антитезу динамичная, насыщенная жизнь московских знакомых / недвижимость автора как обитателя мертвого пространства. Данное противоположение отсылает к заявленному в записной книжке писателя уподоблению своего существования «могильному» оцепенению. Темнота и холод, окружающие автора, сообщают ялтинскому пространству «гробовые» коннотации: «Встаю, когда еще темно, можешь себе представить, темно, ветер ревет, дождь стучит» (П, 8, 308).
Несмотря на неприятие «статичности» и «бессобытийности» крымского города, автор как его житель сам становится носителем мертвого пространства. Встретив Чехова в конце «ялтинского» периода во время его «московских каникул» на одной из «Сред» Телешова, Борис Зайцев вспоминает: «В огромную столовую Николая Дмитриевича на Чистых прудах ввела под руку к ужину Ольга Леонардовна, поседевшего, худого человека с землистым лицом. Чехов был уже иконой. Вокруг него создавалось некое почтительное «мертвое пространство» — впрочем, ему трудно было бы и заполнить его по своей слабости» (Зайцев, 1991, 385). Недвусмысленное иконное уподобление смертельно больного Чехова памятнику сообщает «статуарность» и «недвижимость» его фигуре, а описание облика писателя придает его образу статус «живого трупа». Указание на формируемое вокруг писателя «мертвое» пространство определяет Ялту, постоянным жителем которой был Чехов, как безжизненное место, актуализирующее фольклорно-мифологический образ «того света».
В подобном безжизненном пространстве незначительное улучшение здоровья на фоне затяжного ухудшения состояния приобретает приметы оживления и исцеления: «Я был нездоров, теперь ожил, здоровье мое поправилось, и если я в настоящее время работаю не так, как следует, то виноваты в этом холод [...] безлюдье и, вероятно, лень [...]» (П, 11, 142). В этом ключе прочитываются и необычные условия для больного крымского существования писателя: «Я даже не кашляю и даже уже ем мясо» (П, 9, 133). Отсутствие кашля и возможность есть жирную пищу (ср.: с актуальной для ялтинского периода темой постных щей) получает в чеховском тексте статус важного существенного события, позволяющего автору причислить себя к миру здоровых, живых людей.
Тема сплетен и всевозможных пересудов ялтинского общества также реализует в чеховском тексте «пустоту» пространства крымского города: «В самом деле, Ялта зимой — это марка, которую не всякий выдержит. Скука, сплетни, интриги и самая бесстыдная клевета» (подчеркнуто нами. — С.В.) (П, 8, 100). Пустые разговоры и кривотолки за внешним отсутствием событий создают в обществе лишь видимое развитие, мнимую динамику, заменяющую местным обитателям живую жизнь. Авторское определение крымского города посредством застывшего знака репрезентирует в тексте мертвое пространство.
Обращает на себя внимание тот факт, что, в начале «ялтинского» периода изумляясь сплетническому характеру местного общества, автор сам обнаруживает зависимость от провинциальных слухов. В письме А. Пешкову Чехов заявляет: «По Ялте пошел слух, будто Средин получил письмо от Вас: Вы приедете в начале апреля. Правда ли? Надо бы проверить этот слух, да идти к Средину нельзя, так как вот уже пятый день валят дождь и снег» (П, 9, 67). Авторское сознание, подобно провинциальному обществу, за отсутствием иных новостей и существенных изменений, придающих течению жизни форсированный характер, незначительному происшествию сообщает статус важного, значимого события. Заполняя «пустое» ялтинское существование, слухи заполняют пустоту, инициируя ход времени. Справедливо в данном контексте замечание Чехова об особенностях своей ялтинской жизни: «Идет дождь. Скучно. Писать не хочется. Жизнь проходит так, нога за ногу» (П, 8, 41). Здесь перечисляются традиционные для чеховского текста атрибуты крымского пространства, сообщающие «монотонность», «статичность» ялтинскому существованию: дождь, скука, «вынужденная праздность». Персонификация хода времени в образе неспешно шагающей жизни — знак бессобытийного провинциального бытия, маркирующего в тексте «статичность» данного топоса.
Нужно отметить, что, уподобляясь «монотонному» ялтинскому пространству, погода также помогает «подогреть» интерес к непроверенному известию, спутывая планы его обитателей. В данном контексте прочитывается и ограничение временными рамками «сплетничества» ялтинского населения: обилие слухов и интриг провинциального общества специфика зимнего курортного пространства. Подобное обстоятельство обнаруживает особенность зимнего периода, традиционно усугубляющего монотонность и скуку провинциального образа жизни.
«Время», осознанное в смене сезонов, реализует в эпистолярной прозе писателя «аномальность» крымского города: «После весны началась здесь, в Ялте, зима; снег, дождь, холодно, грязно — хоть плюнь» (П, 9, 70). Резкая смена погодных условий, представляющих в сознании человека временной период, осмысляется как неестественно быстрое чередование сезонов, что инициирует сужение «времени». В этом же письме А.С. Суворину в марте 1900 года, жалуясь на невероятно долгую зиму, автор приходит к закономерному для чеховского текста выводу: «[...] и теперь я понимаю, как я глупо сделал, оставив Москву» (П, 9, 70). Ненормальное скачкообразное движение времени закрепляется в сознании автора исключительно за ялтинским пространством, атрибутируя в эпистолярной прозе писателя его «аномальность».
В письме А. Пешкову от 1900 года появляется следующая репрезентация крымского города: «Праздность, дурацкая зима с постоянной температурой выше ноля, совершенное отсутствие интересных женщин, свиные рыла на набережной — все это может изгадить и износить человека в самое короткое время» (П, 9, 40). Любопытно, что праздность, теплая зима традиционно осмысляются как благоприятные обстоятельства жизни. Однако, сочетаясь с неестественными характеристиками, приобретают в чеховском тексте негативную окраску и осмысляются как усугубляющие физическое состояние человека факторы. Воспринимаемые как ненормальные для человека условия праздность и теплая зима уводят в подтекст противопоставление привычный московский уклад жизни / новое ненормальное ялтинское существование. Экспрессивное зооморфическое уподобление местных жителей животным, с одной стороны, объясняет странную с авторской точки зрения городскую особенность — отсутствие интересных женщин, с другой — подвергает сомнению «нормальность», «обычность» ялтинских жителей и придает крымскому городу черты странного места, заселенного человекоподобными существами.
Писатель намеренно в своей корреспонденции организовывает ялтинское пространство как ненормальное, неприемлемое для жизни человека место: «По стенам от сырости ползают сколопендры, в саду прыгают жабы и молодые крокодилы» (П, 8, 257). Описание окружающего автора мира обостряет необычность ялтинского пространства, а его обитатели сообщают городу нереальный характер. Кроме того, жалуясь в письме к О. Книппер на сырую погоду и влажность вокруг, Чехов отмечает: «Зеленый гад в цветочном горшке, которого Вы дали мне и которого я довез благополучно, сидит теперь в саду и греется на солнце» (П, 8, 257). Наделяя, очевидно, растение свойствами животного, автор создает неестественную фантастическую картину мира, где любой объект, попадая в аномально-искажающее пространство, трансформируясь, получает принципиально иной, неприемлемый для привычного мироздания статус.
Фантасмагория окружающей среды наблюдается и в мире культуры: «В театре оперетка. Дрессированные блохи продолжают служить святому искусству» (П, 8, 257—258). Сравнение артистов театра с дрессированными насекомыми актуализирует сопоставление театральной постановки с цирковым представлением, отсылающее к «перевернутости» ялтинского пространства, где человеческий и животный мир меняются местами. Описывая подробности своей жизни и жизни своих питомцев, Чехов шутливо замечает: «Шарик доволен жизнью. Тузик временами впадает в пессимизм» (П, 11, 258). Указание на наличие у собак рефлексивных способностей реализует в чеховском тексте «перевернутость» крымского пространства. Таким образом, придавая обитателям крымского города зооморфные черты и, напротив, «очеловечивая» представителей животного мира, автор обнаруживает свою позицию, уничижающую случающиеся в ялтинском пространстве события до бессознательных физиологических процессов. В эпистолярной прозе писателя «перевернутость» мира крымского города реализует «аномальность» его пространства, в котором все меняет свою сущность.
Воссоздавая в письме к Книппер обстоятельства своего скучного, «бессмысленного» бытия в Крыму, Чехов умоляет адресата: «Не забывайте писателя, не забывайте, иначе я здесь утоплюсь или женюсь на сколопендре» (П, 8, 261). Возможная смена статуса писателя на супруга фантастического существа, ползающего по влажным стенам, или альтернативное этому положение утопленника, с одной стороны, отсылает к заявленному ранее зооморфическому обществу провинциального города, с другой — маркирует в тексте абсурдность ялтинского мира, в котором вероятна любая фантазия. Шутливая репрезентация ялтинского существования помимо реального неприятия писателем ялтинского образа жизни указывает в подтексте на изоморфность между социумом и животным миром, допустимой только в странном, ненормальном пространстве.
Только в таком аномальном мире мыслимо подобное сопоставление: «Пианино и я — это два предмета в доме, проводящие свое существование беззвучно и недоумевающие, зачем нас здесь поставили, когда на нас некому играть» (П, 8, 300). Придавая собственной персоне статус безвольного предмета, писатель актуализирует в тексте ограниченность своего больного ялтинского существования. Кроме того, моделируя ситуацию смежности сопредельности своего бытия заброшенному, а значит, бессмысленному пребыванию в доме пианино, автор обнаруживает в тексте тему абсолютного одиночества на курортах смертельно больных пациентов. Сближение деревянного предмета с фигурой изолированного от общества человека реализует покойницкие коннотации и отсылает к заявленной в чеховском тексте образу «живого трупа».
Полагая собственный ялтинский образ жизни как глупое, бессмысленное существование, писатель актуализирует «перевернутость» курортного пространства, где человеческое уподобляется животному, а представители живой среды получают статус недвижимого предмета. В данном контексте видится закономерным сомнение, которое обнаруживается в письме Суворину, датированное началом «ялтинского» периода: «[...] мое положение неопределенно, я не знаю, где мне жить, кто я, какого я звания человек [...]» (П, 8, 213). Указание на неопределенность постоянного места жительства обоснованно выявляет проблему невозможности самоопределения, обуславливая в чеховском тексте прямую зависимость статуса человека от места его обитания, обнаруживая непосредственную связь между пространством и его жителями.
В письме 1900 года артисту МХАТа А. Вишневскому, являясь уже постоянным жителем Ялты, Чехов заявляет: «Завидую Вам, что Вы часто бываете там, где я уж лет шесть не был, т. е. в бане» (П, 9, 107). Возможность бывать в бане — знак «нормального», здорового образа жизни, указывающий в тексте на реально существующие повседневные запреты, связанные с хроническим заболеванием. Испытывая чувство зависти к естественному, не отягощенному недугом бытию, писатель развивает в тексте ситуацию ограничения в возможности помыться в бане и шутливо продолжает: «Я весь теперь покрыт рыбьей чешуей, оброс, хожу без одежды и кричу диким голосом [...]» (П, 9, 107). Зооморфное сравнение собственной персоны репрезентирует в тексте аномальность ялтинского пространства, сообщающего неестественный характер своим обитателям. Возможность сближения собственной фигуры с представителями животного мира свидетельствует в тексте о смене статуса, о переходе обитателя крымского города из положения гостя в статус носителя специфических особенностей аномального пространства.
Логично в данном контексте заявление Чехова в письме жене, датированном последним годом жизни писателя: «Живу без тебя, как кое-кака, день прошел — и слава богу, без мыслей, без желаний, а только картами для пасьянса и с шаганьем из угла в угол. В бане не был уже давно, кажется, шесть лет. Читаю газеты [...] и от этого становлюсь бурым» (П, 12, 82). «Кое-кака», использованное в значении «плохо», — аргументированная в чеховском тексте атрибуция носителя странного ялтинского пространства. Неизменность срока непосещения бани несмотря прошедшие четыре года придает ялтинскому существованию «застывший» характер, а течение времени в пространстве крымского города приобретает признаки «топтания на месте». Символичное «шагание» из угла в угол — знак движения ялтинского мира по кругу как мнимого изменения его аномального пространства. Процесс чтения газет, видоизменяющий его субъекта, интерпретируется в чеховском тексте как часть аномального ялтинского существования, искусственно имитирующий ход времени. Существование в Крыму «без мыслей», «без желаний» отсылает к «перевернутости» крымского города, организованного по «наобо-ротному» принципу, где человеческий мир уподобляется животному, основанному на лишенных смысла автоматических процессах.
Заселяя ялтинское пространство зооморфными существами, которые в данном контексте определяются хтоническими обитателями царства смерти, создавая курортный город как аномальное место, где всё принимает черты патологии и мистификации, автор, таким образом, реализовал в образ маргинального города, места на краю света, на пороге смерти, пространства между потусторонним и «посюсторонним» мирами. Данное предположение позволяет сделать прямая авторская номинация ялтинского пространства: «Я точно армейский офицер, заброшенный на окраину» (П, 8, 76). Маргинальность крымскому городу придает тот факт, что после сравнения Ялты с окраиной, строками ниже появляется просьба: «Поминайте меня почаще в Ваших святых молитвах, меня многогрешного» (П, 8, 76). С одной стороны, подобная просьба, обращенная к Л. Авиловой, обнаруживает особый характер отношений между ней и писателем13.
С другой — просьба вспоминать о грешнике в молитвах указывает в тексте на «окраинность» ялтинского пространства и актуализирует фольклорно-мифологические представления о месте на «краю света», где «застревают» грешные души.
Продолжая развивать тему «окрайности» Ялты, Чехов в письме Книппер, представляя окружающее его ялтинское пространство, заявляет: «[...] но, дуся моя, в Ялте нельзя работать, нельзя и нельзя. Далеко от мира, неинтересно, а главное — холодно» (П, 10, 117). Удаленность Ялты от цивилизованного мира как одна из причин отсутствия вдохновения в данном контексте прочитывается как знак маргинального положения ялтинского пространства, места между двух миров, обнаруживающее обстоятельства «больного», «аномального» и в силу своей «статичности» бесконечного существования.
«Курортный текст»
В эпистолярной прозе Чехова репрезентация заграничных мест в зависимости от этапа жизни писателя полярно меняется.
Города Италии, которые Чехов посетил в «доболезненный» период вызывают у него восторг и изумление: «Одно могу сказать: замечательнее Венеции я в своей жизни городов не видел. Это сплошное очарование, блеск, радость жизни» (П, 4, 201). Любопытно, что в корреспонденции этого периода воссоздание очарования итальянских городов вписывается в литературный контекст. Автору писем все представляется настолько нереально красивым, что специфика Венеции и Рима определяется как часть уже созданного классиками текста, а сам автор оказывается участником архетипических сюжетов.
Развивая традиционные представления о Венеции как о зоне действия шекспировских историй, писатель в своей корреспонденции, детально изображая итальянский город, замечает: «Вообще говоря, нет местечка, которое не возбуждало бы воспоминаний и не было трогательно. Например, домик, где жила Дездемона, производит впечатление, от которого трудно отделаться» (П, 4, 204). Воссоздавая красоты города и изумляясь его необычности, автор представляет его площадкой невероятных для привычной жизни, но обычных типичных для места развития литературного сюжета обстоятельств: «[...] хочется плакать, потому что со всех концов слышится музыка и превосходное пение. Вот плывет гондола, увешенная разноцветными фонариками [...] Поют мужчины и женщины, и как поют! Совсем опера» (П, 4, 204). Мысль о венецианской даче для чеховской семьи определяется в сознании писателя вполне реальной.
Воспроизводя специфику Рима, Чехов создает свой оригинальный мир, в котором все мыслимое становится реально существующим: «Римский папа поручил мне поздравить Вас (М.В. Киселеву — разметка наша. — С.В.) с ангелом и пожелать Вам столько же денег, сколько у него комнат» (П, 4, 208). Кроме того, описывая итальянский город и формируя собственный сюжет о нем, писатель населяет Рим литературными персонажами: «[...] против меня сидят две голландочки: одна похожа на пушкинскую Татьяну, а другая на сестру ее Ольгу [...] и хочется мне жениться на голландочке, и хочется, чтобы меня вместе с нею нарисовали на подносе около чистенького домика» (П, 11, 486). Дав волю фантазии, Чехов продолжает развивать тему и в завершении письма заявляет: «В путеводителях сказано, что в путешествии по Италии роман непременное условие. Что ж, черт с ним, я на все согласен. Роман так роман» (П, 4, 209). Путешествие по созданному воображением городу делает возможным слияние в одном лице объекта и субъекта повествования: создавая архетипическую ситуацию любовной интриги во время путешествия, писатель выступает в роли творца текста, а, представляя собственный роман, — получает статус действующего лица сюжета.
В письме к М.В. Киселевой, обрисовывая обстоятельства жизни в итальянском городе, автор замечает: «Но пока чувствую одно только утомление и желание поесть щей с гречневой кашей» (П, 4, 208). Желание поесть родной привычной пищи имплицитно реализует в тексте заявленную позже тему тоски по родине в заграничной поездке. Нужно отметить, что в репрезентации заграничных городов данная тема скрыто или явно обнаруживается в чеховском тексте. С усугублением здоровья и с обострением ситуации выбора места зимнего существования в корреспонденции последних лет «тоска по родине» проходит сквозной темой в определении иноземных курортов.
В последнее десятилетие заграничные поездки связываются в сознании писателя с зарубежными курортами, представленными в эпистолярной прозе Чехова пространством французских и немецких населенных пунктов. Вынужденный зимовать на юге в связи с состоянием здоровья, зиму 1897 года писатель проводит на французском юге. В это время в его эпистолярной прозе описание иноземных курортов сохраняет положительную семантику, в итоге, заграничное пространство определяется в письмах Чехова, датированных концом 1897 — началом 1898 гг., как место райского существования: «Здесь тепло; даже по вечерам не бывает похоже на осень. Море ласково, трогательно. Promenade des Anglais весь оброс зеленью и сияет солнце; я по утрам сижу в тени и читаю газету. Много гуляю» (П, 7, 62). Традиционные в репрезентации заграницы для этого периода черты — приятная летняя погода, прелести природы и уверения в улучшении здоровья — реализуют в тексте мотив счастливого бытия и соотносят иноземные курорты с описанием крымского пространства в начале «ялтинского» периода.
Несмотря на это заграничное райское существование, в чеховском тексте обнаруживаются нотки недовольства, связанные с тоской по родным местам: «Скучно без русских газет и писем» (П, 7, 63). «Письма» и «газеты» воссоздают атмосферу дома и отсылают к репрезентации ялтинского пространства, определяемого в эпистолярной прозе писателя как «скучное» место, где «без писем можно околеть».
С течением времени в корреспонденции писателя в атрибуции заграничных мест появляются черты крымского пространства, а воспроизведение специфики заграничных курортов опирается на семантику «скучного», «больного» места. В письме художнику И. Бразу договариваясь о собственном портрете, «соблазняя прелестями французского юга» (П, 7, 169) и приглашая его к себе в Ниццу, называет себя «ходячей клиникой» (П, 7, 169). Данная номинация, несмотря на описание в послании «чудесных окрестностей» южного побережья, явно обнаруживает в тексте сопоставление курортного и больничного пространства и реализует черты больничного локуса. Анекдотическая ситуация, случившаяся с Чеховым в Ницце и представленная в письме родным, продолжает сюжет его рассказа «Хирургия» (1884): «Дантист сломал мне зуб, потом вырвал его в три приема и, вероятно, заразил меня [...] мою физиономию перекосило, я полез на стены от боли. Была тифозная лихорадка. Третьего дня мне делали операцию» (П, 7, 173). Представляя в раннем рассказе комическую ситуацию удаления здорового зуба дьячку Вонмигласову, автор позже сам выступает в роли клиента доктора самозванца, соотносимого с образом невежественного фельдшера Курятина, и реализует заявленный ранее статус «ходячей клиники».
Продолжая образ больного пространства заграничных курортов, в письме 1899 года Чехов замечает: «Н.И. Юрасов лет 6—10 назад написал драму из жизни ниццских русских и теперь печатает эту драму, читает корректуру и кашляет над ней» (П, 8, 118). Нарратив, посвященный репрезентации больного курортного локуса, приобретает болезненные характеристики, в результате, способен заражать. Таким образом, и текст о загранице воспроизводит «больную» атмосферу иноземного пространства, а работа над ним в эпистолярной прозе писателя трактуется как течение недуга. Определение пространства заграничных курортов в «ялтинский» период, когда писатель совершает две заграничные поездки, в последнюю из которых умирает, все более обнаруживает оппозицию домашняя своя Россия / надоевшая наскучившая заграница. Так, встретив новый 1901 год во французской Ницце, писатель констатирует: «Здесь тепло, совершенное лето, но, вероятно, в феврале я уже потянусь назад в Россию» (П, 9, 174). Несмотря на отмеченные благоприятные погодные условия, представляющие в корреспонденции «доболезненного» периода атрибуты приятного желаемого места, заграничный курорт в последнее десятилетие жизни писателя не вызывает в его сознании позитивного отклика. И уже в письме, датированном концом января этого же года и спустя 3 недели, в письме к О. Книппер Чехов заявляет: «Меня уже потягивает из Ниццы, хочется уехать. Но куда? В Африку пока нельзя, потому что море бурное, а в Ялту совсем не хочется» (П, 9, 188). Выражая желание покинуть пространство иноземной Ниццы, автор реализует в тексте тему тоски и скуки заграничных курортов, ярко проявившуюся в репрезентации немецкого курорта, в буквальном смысле оказавшимся для писателя «мертвым» пространством. В перебирании мест обитания, в желании ехать в Африку проявляется и мотив скитальчества и неприкаянной души.
В письме 1901 года к О. Книппер, Чехов отмечает: «Милюся моя, в Pension Russe я уже окончил свои наблюдения, хочу теперь переехать в другой отель, тоже какой-нибудь бойкий и многолюдный» (П, 9, 176). Исследование автором иноземных мест соотносит локус заграницы с репрезентацией крымского пространства, у которого «весна, как красивая татарка — любоваться ею можно, и все можно, но любить нельзя» (П, 9, 231).
Определяя немецкий курорт, последнее место жизни, Чехов пишет: «Badenweiler очень оригинальный курорт, но в чем его оригинальность, я еще не уяснил себе. Масса зелени, впечатление гор, очень тепло, домики и отели, стоящие особняком в зелени [...] Кормят добросовестно, даже очень» (П, 12, 121). Атрибуты беззаботного райского существования в чеховском тексте отсылают к репрезентации французской Ниццы. Представление немецкого места осуществляет в повествовании аналогичные детали: указание на теплую погоду, окружающий ландшафт и хорошую еду. В результате, вполне закономерно для эпистолярной прозы писателя следующее замечание: «Но воображаю, какая здесь скука вообще!» (П, 12, 121). Тема однообразности иностранного курорта, соотносится с «постническим» восприятием писателя крымского города и реализует в тексте искусственность заграничного пространства, что реализует в тексте тему тоски по родине, заявленную в репрезентации французских курортов.
В итоге, спустя несколько дней, в письме коллеге по медицинской профессии появляется утверждающая атрибуция: «Что за отчаянная скучища этот немецкий курорт Баденвейлер!» (П, 12, 132). «Скучища» — не только знак заграничного пространства, но и свернутая до одного слова суть немецкого курорта. Просьба ответить на письмо, обращенная к адресату строками ранее, сопоставляет в тексте заграничные места с крымским пространством, репрезентация которого в чеховском тексте континуально связана с темой одиночества изолированных от общества больных.
Жара — обязательная деталь в представлении заграничного пространства: «[...] здесь жара наступила жестокая, застала меня врасплох, так как у меня с собой все зимние костюмы, я задыхаюсь и мечтаю о том, чтобы выехать отсюда» (П, 12, 132). «Жестокая жара» уподобляет в чеховском тексте немецкий курорт крымскому пространству, маркирующему в прозе писателя религиозный образ адского пекла. Указывая на данный фактор и воспроизводя в письме родственника обстоятельства иноземного существования, автор пишет о смене своего костюма на новый фланелевый, более приспособленный к здешним условиям. Замена одежды реализует смену статуса и прочитывается в чеховском тексте как приобщение к местному населению, что в мифологической традиции понимается подготовкой к путешествию в мир иной. Следует отметить, что, спустя некоторое время, Чехов умирает на юге Германии со словами «Ich sterbe».
В письме сестре сетуя на немцев, Чехов констатирует: «Ни одной прилично одетой немки, безвкусица, наводящая уныние» (П, 12, 133). Данное выражение — перифраз представленного ранее определения ялтинского пространства: «совершенное отсутствие интересных женщин, «свиные рыла на набережной — все это может изгадить и износить человека в самое короткое время». «Отсутствие приятных женщин», «невыносимая жара», «скука» — детали, объединяющие представление крымского и немецкого города в единый чеховский текст о больном аномальном пространстве.
«Больной мир» является составляющим элементом мифологии болезни и представлен в чеховском тексте репрезентацией «больного» времени и пространства. Как болезнь в противопоставлении здоровью является отклонением от нормы, так и элементы больного мира осмысляются как аномалия и патология. Пространство, зона болезни, представлено в письмах топосами, приобретающими характеристики безжизненного, статичного места, наряду с этим время, субъективированное больным сознанием, воспринимается формой существования, с одной стороны, растягивающей страдания, с другой — приближающей смерть.
Примечания
1. Пространство в творчестве Чехова уже становилось предметом исследования чеховедов. Так, Дерман А. рассмотрел значение Москвы и московских впечатлений для творчества писателя, отождествляя, правда, взгляды и суждения персонажей с мировоззрением Чехова (Дерман А. Москва в жизни и творчестве А.П. Чехова. М., 1948); пространственные образы, обладающие «архетипичной символичностью», в центре исследования Н.Е. Разумовой: автор рассматривает «дорожные» произведения писателя, уточняя образы дороги, степи и т. д.: Разумова Н.Е. Творчество А.П. Чехова в аспекте пространства. Томск, 2001.
2. Осмысление Москвы через оппозицию Москва-Петербург представлено в работах: Шевырев А.П. Культурная среда столичного города. Петербург и Москва // Очерки русской культуры XIX в. Т. 1. Общественно-культурная среда. М., 1998. Кроме того, город как объект семиотико-культурологического исследования рассматривается в работе: Домников С.Д. Мать-земля и царь-город. М., 2002.
3. Понятие «петербургский текст» ввел В.Н. Топоров, обобщив предшествующие исследования, посвященные изучению столиц, см.: Топоров В.Н. Миф. Ритуал. Символ. Образ: Исследования в области мифопоэтического. М., 1995; также: Топоров В.Н. Петербургский текст русской литературы: Избранные труды. СПб., 2003. Особая культура Петербурга стала объектом изучения Н. Анциферова в начале XX в. (Анциферов Н.П. Душа Петербурга. Петербург Достоевского. Быль и миф Петербурга. [Репринтное воспроизведение изданий 1922, 1923, 1924]); Волков С. История культуры Санкт-Петербурга. М., 2002; Виролайнен М. Пете рбургские идолы // Виролайнен М. Речь и молчание: Сюжеты и мифы русской словесности. СПб., 2003 и др.
4. Как город развлечения и отдыха Петербург также осмысляется в культуре: «Петербург аккумулировал в себе культурное достояние нации и щедро делился им со своими гостями. Не мог пожаловаться приезжий и на недостаток развлечений: его завлекали рестораны, кофейни и трактиры [...]» (Шевырев А.П. Культурная среда столичного города. Петербург и Москва // Очерки русской культуры XIX в. Т. 1. М., 1998. С. 92). В эпистолярной прозе Чехова данное обстоятельство петербургского мира обыгрывается и соотносится с феноменом болезни: «Оттого, что я в Питере пил не щадя живота, у меня разыгрался генеральный геморрой [...] Увы, лавры и опьянение не даются даром!» (П, 3, 149). Упоминание о детали, составляющей культурный образ Петербурга как столицы, реализует в чеховской прозе «петербургский текст», хотя и переосмысляется, опускается в бытовую жизнь, связывая столичный отдых и разгул с физическим недугом.
5. См. подробнее: Топоров В.Н. Миф. Ритуал. Символ. Образ: Исследования в области мифопоэтического. М., 1995. С. 285.
6. Чехов говорит в своих письмах о «недружелюбии» критиков, обнаруживая и ответную реакцию писателя на подобные замечания: «[...] после чтения Протопопова, Жителя, Буренина и прочих судей человечества у меня всегда остается во рту вкус ржавчины и день мой бывает испорчен [...] Ведь это не критика, не мировоззрение, а ненависть, животная, ненасытная злоба» (П, 5, 173). Физически ощущаемое отвращение к критическим статьям реализуется в буквальном ощущении ржавчины. Об истории осмысления критиками творчества Чехова см. подробнее: Александров Б.И. А.П. Чехов. Семинарий. М.; Л., 1964; Сухих И.Н. Сказавшие «Э!». Современники читают Чехова // Чехов: pro et contra. Творчество А.П. Чехова в русской мысли конца XIX — начала XX в. (1897—1914). СПб., 2002. С. 7—45.
7. В фольклоре время и пространство не существуют объективно, но существуют относительно действий героев, не осмысляются реальными измерителями и наделяются особой семантикой. См.: Пропп В.Я. Фольклор и действительность: Избранное. М., 1976. С. 95—98; Зуева Т.В. Русский фольклор: Словарь-справочник. М., 2002. С. 286—287.
8. Данная фраза — прямая цитата из лермонтовского текста («Герой нашего времени»): «Со всех сторон горы неприступные, красноватые скалы, обвешанные зеленым плющом [...] а там высоко-высоко золотая бахрома снегов, а внизу Арагва, обнявшись с другой безымянной речкой, шумно вырывающейся из черного, полного мглою ущелья, тянется серебряной нитью и сверкает, как змея своею чешуею» (Лермонтов М.Ю. Собр. соч.: В 4 т. Т. 4. Л., 1981. С. 184—185). Чехов создает образ горной реки, развивая его в диалоге с известным произведением.
9. А.В. Кубасов для постижения творчества Чехова вводит понятие «вторичного рефлектирования», предлагая понимать его как «преломленное изображение уже освоенного ранее предшественниками» // Кубасов А.В. Проза Чехова: Искусство стилизации. Екатеринбург, 1998. С. 84. Эту же черту чеховской поэтики Р. Ахметшин называет «анагноризисом» (вновь узнаванием), используя, правда, термин для определения «взаимодействия мифа и повествования А.П. Чехова» (Ахметшин Р.Б. Проблема мифа в прозе А.П. Чехова: Автореф. дис. ... канд. филол. наук. М., 1997. С. 4). Данная особенность его творчества становилась и предметом отдельных исследований см.: Валиева Г.М. Рефлексия как основа образотворчества в системе чеховской прозы: Автореф. дис. ... канд. филол. наук. СПб., 1992.
10. И. Клех, рассуждая о значимом для жизни писателя соотношении юг-север, замечает: «У людей гораздо больше общего с миром растений, чем принято думать [...] Чехов оказывается дважды пересажен в своей жизни — в молодые годы не только из захолустья в большой живой город, но и с юга на север, где с трудом акклиматизировался [...] А когда его витальный запас поиздержался — пересажен обратно на юг, в культурное захолустье с сырыми унылыми зимами» (подчеркнуто автором. — С.В.) (Клех И. Чехов: Ich sterbe // Четырежды Чехов. М., 2004. С. 174). Уподобление человеческого организма миру растений сообщает переезду в Ялту Чехова черты насильственной пересадки и закрепляет за крымским пространством «гибельные» характеристики. Логично в этом смысле предположение исследователя: «Достаточно посмотреть на его фотографии конца века, на которой он все молодой мужчина — а потом сразу вдруг старик, будто его биологические часы с цепи сорвались» (Клех И. Указ. соч.: С. 174).
11. О долине Гинном как прообразе адского пространства см.: Библейская энциклопедия: Труд и издание архимандрита Никифора. [Репринтное издание 1891]. М., (1990). С. 157.
12. Первые приметы и развитие проказы, а также ее значение для ветхозаветного общества и роли в нем прокаженного представлены в Книге Иова, испытавшего на себе существовавшие традиции обращения с больными проказой.
13. Чеховские отношения с женщинами не раз становились предметом многих исследований и многочисленных споров между современниками и исследователями об их характере. Основоположником подобного внимания к личной жизни писателя можно считать И. Бунина, представляющего Л. Авилову единственной настоящей любовью Чехова: «А ведь до сих пор многие думают, что Чехов никогда не испытал большого чувства. Так думал когда-то и я. Теперь же я твердо скажу: испытал! Испытал к Лидии Алексеевне Авиловой» (Бунин И.А. О Чехове // Бунин И.А. Собр. соч: В 9 т. Т. 9. М., 1967. С. 230). И.А. Бунин изменил свое мнение после прочтения дневников Авиловой, которые по его замечанию стали для него «откровением» (Бунин И.А. Указ. соч.: С. 230), однако чеховеды отказывают мемуарам Авиловой в достоверности и расценивают только как женские фантазии: «То, что в ее мемуарах может быть воспринято как нечто действительно бывшее, оказывалось «мечтательной ложью» [...]» (Паперный З.С. Тайна сия... Любовь у Чехова. М., 2002. С. 201). Подобной точки зрения придерживается и Б. Зайцев, считая то, что она «приписывала ему (Чехову. — С.В.) много из своих собственных чувств» (Зайцев Б.К. Чехов // Зайцев Б.К. Далекое. М., 1991. С. 372). Одна из глав диссертации (Воспоминания Л.А. Авиловой как диалог с Чеховым) Е.Л. Шкляевой посвящена мемуарам Авиловой как «тексту культуры»: Шкляева Е.Л. Мемуары как «текст культуры» (Женская линия в мемуаристике XIX—XX вв.: А.П. Керн, Т.А. Кузминская, Л.А. Авилова): Автореф. дис. ... канд. филол. наук. Барнаул, 2002.
Предыдущая страница | К оглавлению | Следующая страница |