Вернуться к А.П. Чудаков. Мир Чехова: Возникновение и утверждение

Глава седьмая. Изображенная идея. Художественный мир и биография художника

1

Вряд ли можно назвать другого русского писателя такого масштаба, применительно к которому многие годы в критике всерьез обсуждался вопрос, «есть ли у г. Чехова идеалы» и может ли он «выработать свою собственную общую идею». Дело было в особом характере художественного изображения и развития идеи в мире Чехова.

Отличие Чехова от его предшественников в том, что в его художественной системе идея принципиально не выявляет всех своих возможностей, не доследуется до конца; не фиксируется ее зарождение, не прослеживается движение. Линия развития идеи, как и характера, у Чехова всегда имеет вид пунктира. В разное время, в связи с разными обстоятельствами, высказывается несколько положений, затем развитие идеи снова прерывается повседневным течением жизни, а иногда обрывается совсем. В размышлениях героев, в их спорах это развитие не сопровождается последовательной и всесторонней аргументацией. Из их высказываний, в отличие от героев Толстого и Достоевского, невозможно вычленить и изложить их взгляды в связной и упорядоченной форме. Исторический и философский аппарат идеи минимален (свойство, позволяющее говорить о всеобщей доступности Чехова). Размышляющий герой (или повествователь) Толстого, думая над кардинальными проблемами, переходит на язык философских категорий. Чехов же и в таких случаях не меняет языка, как не освобождает героя от предметного окружения. Рассуждение продолжается в тех же бытийных категориях, в той же связи с вещным и с теми же «перебивами» вещным. Это различие распространяется и на нехудожественное творчество обоих писателей. В статье, трактате Толстой всегда очень прочно стоит на земле и может давать советы даже более конкретные, чем Чехов, — не только как жить по правде, но и как питаться. Но, перейдя к чисто философским рассуждениям, он мыслит уже спекулятивными категориями. Чехов и в публицистике, и в письмах чужд богословского или философского терминологического аппарата.

На столкновении идей строились целые романы. Каждая из противоборствующих идей в таком романе стремится к возможно полной выраженности, догматической бескомпромиссности.

Чехову недостаточно одной противонаправленности. И тезис и антитезис — каждый оспаривается еще и изнутри. Тригорин и Треплев в «Чайке» противоположны в своем понимании искусства. Но и начинающий литератор, и известный беллетрист сами подвергают сомнению собственные тезисы. Яков из «Убийства» (1895) тверд в своей вере и считает, что прав в своем соблюдении устава как в церковных службах, так и в быту: «И в обыденной жизни он строго держался устава; так, если в Великом посту в какой-нибудь день разрешалось вино «ради труда бденного», то он непременно пил вино, даже если не хотелось». И когда брат Матвей призывает его «образумиться» и верить как все и попрекает его торговлей водкой и ростовщичеством, то в его словах Яков видит «лишь обычную отговорку пустых и нерадивых людей <...> которые презрительно отзываются о наживе и процентах только потому, что не любят работать». Но несмотря на то что он остается при своих убеждениях и «хотя слова брата считал он пустяками, но почему-то и ему в последнее время тоже стало приходить на память, что богатому трудно войти в царство небесное <...> что еще при покойнице жене однажды какой-то пьяница умер у него в трактире от водки...»

Есть еще один способ отнятия у идеи утверждающе-догматического ореола. В «Дуэли» (1891) аргументация против социал-дарвинистских высказываний фон Корена распределяется между Лаевским, Самойленко, дьяконом — людьми очень разных убеждений и оспаривающими эти высказывания с позиций самых различных. В «Дяде Ване» одну из главных идей, что леса «украшают землю» и «учат человека понимать прекрасное», формулирует не ее автор, Астров, а Соня, которая пересказывает ее с чужого голоса и тем, соответственно, делает менее авторитетной. Любопытно, что в «Лешем» (1890) эти же самые слова были отданы Войницкому, который произносил их иронически, «приподнятым тоном и жестикулируя» (12, 140).

Разбирая «Палату № 6» (1892), современный критик писал, что «иронические нотки автора одинаково проскальзывают и по адресу пылкого Ивана Дмитрича, и по адресу холодного Андрея Ефимыча»1. Другой известный критик высказывал подозрение, что «тайные симпатии» Чехова «принадлежат как раз тем мыслям, которые он будто бы опровергает»2. Объективное авторское отношение к изображенной идее было непривычным.

В логической сфере развития идеи в художественной системе Чехова нет отчетливой авторизации, нет догматической исчерпанности и завершенности3.

2

Так у великих катастроф —
Землетрясений, ледников —
Есть спутник темный, признак дальний,
Пустяк какой-нибудь, штришок.

А. Кушнер

Принято говорить, что в художественном произведении всякая идея предстает в образной, конкретной форме. Это не совсем точно — абстрактные спекуляции повествователя могут занимать в произведении значительное место. Некоторые художественные сочинения включают целые законченные философские построения, со своими исходными понятиями и строгой логической формой (Л. Толстой, Г. Гессе).

Идея, выраженная в абстрактной форме, категорична, замкнута в своей логической сфере. Она предполагает существование истины-догмата, исключающей по закону тождества, все остальные идеи, и поэтому в построении, где абстрактная спекуляция занимает существенное место, степень догматичности идеи будет больше, чем в таком, где эта идея ни разу не была сформулирована отвлеченно.

В ранней прозе Чехова голос повествователя-рассказчика, выступавшего со своими высказываниями, оценками, размышлениями, занимал значительное место в детализации и развитии идеи. Абстрактных рассуждений и там было немного; тем не менее вся эволюция чеховской повествовательной манеры до середины 90-х годов — это медленное, но неуклонное «вытравливание» этого голоса, и объективное повествование 90-х годов его уже не знает. Но в конце 90-х годов голос повествователя снова становится равноправным ингредиентом повествования. Появляются развернутые медитации, философские рассуждения. Однако эти рассуждения — особого типа. Они не могут быть названы абстрактно-философскими в строгом смысле. Авторское размышление во второй главе «Дамы с собачкой» (1899) начинается с описания тумана, облаков, моря, и только в самом конце возникают мысли о «непрерывном движении жизни на земле», «непрерывном совершенстве». Мысли излагаются предельно конкретно. В такие рассуждения свободно, не выглядя инородным телом, входят любые детали обстановки, «случайности, отрывки жизни» (В. Розанов).

Изложение общих идей в прозе и драматургии Чехова связано с его особой конкретной поэтикой абстрактного. Монолог Заречной в первом действии «Чайки» построен как эсхатологическая медитация о судьбах мира и слиянии всех сознаний в единую мировую душу. Но в нем общие заключения сочетаются с реалиями самыми вещественными. Среди источников монолога Заречной, кажется, не указывался еще один — Книга Бытия. Меж тем картины пустоты Земли в пьесе Треплева явно перекликаются с ветхозаветными картинами гибели от Всемирного потопа: «И лишилась жизни всякая плоть, движущаяся по земле, и птицы, и скоты, и звери, и все гады, ползающие на земле, и все люди. Все, что имело дыхание духа жизни в ноздрях своих на суше, умерло. Истребилось всякое существо, которое было на поверхности земли, от человека до скота, и гадов, и птиц небесных, все истребилось с земли...» И ср. в «Чайке»: «Люди, львы, орлы и куропатки, рогатые олени, гуси, пауки, молчаливые рыбы, обитавшие в воде <...> все жизни, свершив печальный круг, угасли... Уже тысячи веков, как земля не носит ни одного живого существа...»

Сходство обнаруживается и в перечислении живых существ, и в уточнениях их образа жизни («гады, ползающие по земле» — «рыбы, обитавшие в воде»), в композиции картины и синтаксической мелодике. Но в соответствии с общими своими художественными принципами Чехов еще больше все конкретизирует: не птицы, а «орлы и куропатки», не звери — а «львы» и «рогатые олени». Говоря о библейской поэтике, отметим, что, впитанная с детства, она оказала явное влияние на Чехова, в частности на строй его этических рассуждений, всегда опирающихся на конкретный эпизод, ситуацию. Это очень хорошо видно в его нехудожественных текстах, например в письмах к братьям, где он особенно подробно обсуждает такие вопросы. Правда, в этого рода рассуждениях одновременно сильно чувствуется влияние естественно-научных, медицинских текстов. Сам Чехов в таком сочетании не видел никакого противоречия. «Я хочу, чтобы люди не видели войны там, где ее нет, — писал он Суворину 15 мая 1889 года. — Знания всегда пребывали в мире. <...> Если человек знает учение о кровообращении, то он богат; если к тому же выучивает еще историю религии и романс «Я помню чудное мгновенье», то становится не беднее, а богаче». Общая идея даже в нехудожественных его сочинениях существует только в предметно-ситуационных воплощенностях. Единонаправленность спекулятивной идеи осложняется конкретностью реальной ситуации.

Реальность не просто полней и многообразней. Она — совсем не та, она — иная. Истинна, по Чехову, только непредвзято увиденная конкретная картина во всей совокупности ее важных и второстепенных признаков.

Жизнь Власича («Соседи», 1892) ему самому и многим другим представляется торжеством каких-то высоких идей. На самом же деле, если восстановить ее во всей полноте, она была «историей какого-то батальонного командира, великодушного прапорщика, развратной бабы, застрелившегося дедушки...»

Герой рассказа «Жена» (1891) пробует применить к доктору «свои обычные мерки — материалист, идеалист, рубль, стадные инстинкты и т. п., но ни одна мерка не подходила даже приблизительно; и странное дело, пока я только слушал и глядел на него, то он, как человек, был для меня совершенно ясен, но как только я начинал подводить к нему свои мерки, то <...> он становился сложной, запутанной и непонятной натурой». Любые представления о некоей действительности, основанные на предвзятой идее, чреваты неточностями, заблуждениями, ошибками. Тот же герой «Жены» знает, что в деревне Пестрово голод. Он создал в своем воображении картину, составленную из «растерянных лиц», «голосов, вопиющих о помощи», «плача». Но, попав в эту деревню, он видит: «Мальчик возит в салазках девочку с ребенком, другой мальчик лет трех, с окутанной по-бабьи головой и с громадными рукавицами, хочет поймать языком летающие снежинки и смеется. Вот навстречу едет воз с хворостом, около идет мужик <...>. Собаки выбегают из дворов и с любопытством смотрят на моих лошадей. Все тихо, обыкновенно, просто. <...> кругом тишина, порядок жизни, дети, салазки, собаки с задранными хвостами».

Никакая неподвижная, не допускающая корректив идея не может быть истинной. Даже самая в своих истоках светлая и прекрасная идея, дойдя до своего завершения и воспринятая как абсолют, превращается в свою противоположность. У Чехова адепт идеи, не признающий поправок, вносимых в нее бытийной конкретностью, прямолинейно следующий ей, всегда человек узкий, ограниченный. Содержание идеи не спасает — будь это либерализм, дарвинизм, религия (Львов из «Иванова», Власич из «Соседей», Рашевич из рассказа «В усадьбе»).

Адогматический характер идеи — это осуществленный на другом уровне тот же принцип «нецеленаправленной» организации художественного материала, который мы наблюдали на других уровнях, то же видение любого феномена в его случайностной целостности.

Под углом зрения вышесказанного любопытно посмотреть: как выглядит у Чехова изображение историческое?

3

...Из этой Истории видно, что в древности жили дураки, Ослы и Мерзавцы.

Чехов — Саше Киселевой, 1890

Вопрос стоит так: сочетается ли изображение прошлого, должное, казалось бы, по самой своей задаче предстать в свете некой определенно-направленной идеи, с целостно-случайностным видением, настроенным на запечатление единичного, сиюминутного, целиком погруженного в сегодняшнюю вещность? Или прав известный современный писатель, считающий, что у Чехова «не только нет произведений исторических, нет даже и отступлений в историю, нет упоминаний о событиях прошлого»?4

Действительно, собственно историческая тематика занимает у Чехова место очень небольшое. За исключением раннего рассказа «Грешник из Толедо» (1881), повествующего о событиях XIII века, и более позднего «Без заглавия» (1887), отнесенного к V веку (обе эти стилизации не могут претендовать на историзм), у Чехова нет сочинений в жанре исторической прозы. Правда, есть исторические экскурсы внутри произведений. Диапазон этих эпизодов-экскурсов очень широк — от ветхозаветной и новозаветной истории до христианства современного, от свайных построек до железных дорог, от половецких набегов до войны 1812 года. Но по объему они невелики. Однако ведь «В овраге» и «Мужики» тоже занимают небольшое повествовательное пространство, что не помешало им стать в ряд наиболее значительных произведений о русской деревне. Вопрос, видимо, надобно ставить иначе: можно ли судить по этим коротким текстам о собственном, чеховском чувстве истории?

Существующие исторические литературные сочинения — особенно драматические — Чехова явно не удовлетворяли. В повести «Три года» (1894) автор с сочувствием приводит высказывание своего героя: «В самом деле, хорошо бы написать историческую пьесу, — сказал Ярцев, — но, знаете, без Ляпуновых5 и без Годуновых, а из времен Ярослава или Мономаха... Я ненавижу русские исторические пьесы, все, кроме монолога Пимена. Когда имеешь дело с каким-нибудь историческим источником и когда читаешь даже учебник русской истории, то кажется, что в России все необыкновенно талантливо, даровито и интересно, но когда я смотрю в театре историческую пьесу, то русская жизнь начинает казаться мне бездарной, нездоровой, неоригинальной». Дело ухудшалось рутинным сценическим исполнением, в исторической драматургии особенно живучим, — его Чехов высмеивал еще в «Трагике» (1883).

То, как могла бы выглядеть чеховская историческая проза, показывает картина набега половцев, которую рисует в своем воображении тот же Ярцев из повести «Три года»: «Вдруг он вообразил страшный шум, лязганье, крики на каком-то непонятном, точно бы калмыцком языке; и какая-то деревня, вся охваченная пламенем, и соседние леса, покрытые инеем и нежно-розовые от пожара, видны далеко кругом и так ясно, что можно различить каждую елочку; какие-то дикие люди, конные и пешие, носятся по деревне, их лошади и они сами так же багровы, как зарево на небе. <...> Один из них — старый, страшный, с окровавленным лицом, весь обожженный — привязывает к седлу молодую девушку с белым русским лицом <...> пламя перешло на деревья, затрещал и задымил лес; громадный дикий кабан, обезумевший от ужаса, несся по деревне... А девушка, привязанная к седлу, все смотрела».

Собственно исторические реалии количественно минимальны; вещная плотность описания не выше, чем в прозе Чехова вообще. Вся предметно-художественная энергия направлена на создание колористического и эмоционального облика фрагмента русской исторической жизни. Чехов использует обычные свои приемы создания впечатления: изображаются багровые отсветы огня, странные звуки; тревожное настроение усиливается; впечатление довершается случайной деталью — появлением на улице обезумевшего дикого кабана. Разреженные исторические подробности, соединяясь с деталями и красками, с одной стороны, внеисторическими, а с другой — преходяще-мимолетными, создают эффект воссоздания кратчайшего по протеканию во времени, но полнокровно-целостного эпизода давней эпохи.

Столь же немногочисленны и неэкзотичны детали исторического экскурса в еще более древнее время в «Огнях» (1888). Длинный ряд огней, тянущихся до горизонта, вызывает «представление о чем-то давно умершем, жившем тысячи лет тому назад, о чем-то вроде лагеря амалекитян или филистимлян. Точно какой-то ветхозаветный народ расположился станом и ждет утра, чтобы подраться с Саулом или Давидом. Для полноты иллюзии не хватает только трубных звуков да чтобы на каком-нибудь эфиопском языке перекликивались часовые. <...> Воображение мое спешило нарисовать палатки, странных людей, их одежду, доспехи...» Вместо конкретностей говорится о «каком-нибудь эфиопском языке», «одежде», «странных людях». Дается лишь некая эмоциональная историческая канва, которую до полного узора читатель, по слову Чехова, «дополнит сам».

Те же принципы сохраняются и при изображении истории сравнительно недавней — например, времени Александра I в рассказе «Убийство». Из собственно исторических реалий здесь можно назвать разве что «почтовые тройки со звонками и тяжелые барские дормезы». Главное же вниманье уделено передаче настроения людей того времени и созданию красочно-эмоциональных картин: «У тех, кто, бывало, проезжал мимо на почтовых, особенно в лунные ночи, темный двор с навесом и постоянно запертые ворота своим видом вызывали чувство скуки и безотчетной тревоги...» Важную роль в воссоздании этого настроения играет такая деталь: «...случалось часто, что лошади, соскучившись, выбегали со двора и, как бешеные, носились по дороге». Сама по себе эта деталь не является исторической — недаром она повторена и при описании этого двора уже в то время, о котором идет речь в рассказе. Это та же «случайная» и одновременно поэтически значимая деталь, что и бегущий по охваченной пожаром деревне дикий кабан или жеребец в «Мужиках» (см. гл. III, § 1, 9), — деталь, вплетающаяся в общее ощущение тревоги, витающей над всей историей двора Тереховых.

В «Соседях» во вставном рассказе об еще более близком времени — 40-х годах XIX века — есть такая деталь: «...сам сидит за этим столом и бордо пьет, а конюхи бьют бурсака». «Бордо» не может считаться хронологической приметой, характеристичность его также минимальна. Это — обычная для Чехова подробность ситуации, желающей предстать в своей единичности.

Как предшествующая русская художественно-историческая традиция от Н.А. Полевого и Р.М. Зотова до К.П. Масальского и И.И. Лажечникова, так и современная Чехову6 ориентировалась на обилие воссоздаваемых подробностей. Подход Чехова был принципиально иным. Можно было бы сказать, что разреженностью исторических реалий его фрагменты напоминают историческую прозу Пушкина, если бы не было кардинальных различий между «протокольными» описаниями автора «Капитанской дочки» и эмоционально-вещным пунктиром чеховских исторических картин.

Внимание Чехова как исторического прозаика было нацелено на воссоздание эпизодов прошлого в их единичности, их предметной и эмоциональной «полноте». Жизнь историческая, как и современная, не подчинена единому представлению, «твердой» идее, но подлежит такому же целостно-случайностному воплощению.

Другая черта чеховского чувства истории тесно связана с первою.

Герои Чехова часто вспоминают о прошлом того, что их окружает, — какова была природа вокруг деревни за сорок лет до этого («Свирель», 1887), как пятьдесят лет назад выглядели город, река («Скрипка Ротшильда», 1894), каким был уезд полвека и четверть века ранее («Дядя Ваня»). Но это достаточно обычная рефлексия, и о собственно чеховском ощущении исторического можно говорить тогда, когда она осложняется особым конкретно-целостным восприятием минувшего с проекцией его в настоящее. Глядя на теперешних малочисленных гусей, «Яков закрыл глаза, и в воображении его одно навстречу другому понеслись громадные стада белых гусей» («Скрипка Ротшильда»). Герою «Случая из практики» (1898) при виде заводских корпусов, где, как он хорошо знает, «внутри паровые двигатели, электричество, телефоны», «как-то все думалось о свайных постройках, о каменном веке, чувствовалось присутствие грубой, бессознательной силы...». Прошлое не ушло безвозвратно, не растаяло как дым, оно есть, и стоит только свободно отдаться воображению, как оно возникает здесь, на этом самом месте, замещает нынешние реалии и прозревается сквозь них. И уже кучи песка, щебня и ямы вдоль строящейся железной дороги будут напоминать «о временах хаоса», ее огни — лагерь амалекитян или филистимлян, а звуки — «бряцание оружия». И герой (читатель) оказывается одновременно в прошлом и настоящем. Прошлое провидится и в отдельном человеке — в Ариадне проглядывает «женщина каменного периода или свайных построек», в бабке из «Мужиков» автор видит «настоящую бунтовщицу», будто перенесенную из давних времен.

События минувшего как бы продолженно существуют — только в иной реальности, у начала непрерывной исторической цепи, и если дотронуться до одного конца, то дрогнет другой («Студент», 1894).

Мысль Чехова постоянно обращалась и к звеньям этой цепи, протянутым в будущее, которое наступит через двести-триста, через тысячу лет. Ирреальное будущее Чехов пытается представить в зримых чертах: «изменятся пиджаки, откроют, быть может, шестое чувство и разовьют его» («Три сестры»), люди будут «летать на шарах в поднебесье» («Записи на отдельных листах». — 17, 203). И через тысячу лет в степи так же будут стоять курганы («Счастье», 1887), а на другой планете через тысячу лет будут говорить о Земле: «Помнишь ли ты то белое дерево... (березу)» (IV зап. кн., 17.21, перенесено из I зап. кн., 113.9). Прошлое и будущее ощущается как представимая вещно-ситуационная реальность.

Перечисляя свои претензии к писателям-современникам, на первое место Чехов поставил незнание ими истории (А.С. Суворину, 15 мая 1889 г.). У самого Чехова история смолоду входила в круг живого мыслительного интереса. Еще студентом 4-го курса он задумывает научную работу «История полового авторитета», где после рассмотрения биологических эволюционных проблем предполагалось исследование истории нравственных институтов, воспитания, образования, проституции, статистики преступлений и т. д. В 1884—1885 годах Чехов собирает материалы к диссертации «Врачебное дело в России»; в процессе работы он изучал труды по этнографии, истории, фольклору, читал изданные Археографической комиссией тома Лаврентьевской, Троицкой, Псковской, Софийской летописей, делал выписки из дневников современников событий XVI—XVII веков, размышлял над загадкой Дмитрия Самозванца. Для чеховского понимания соотношения фактов и их отражения в исторических источниках важны две записи, сделанные во время этой работы. Первая — выписка из Ж.-Э. Ренана: «Предания, отчасти и ошибочные, могут заключать в себе известную долю правды, которою пренебрегать не должна история... Из того, что мы имеем несколько изображений одного и того же факта и что легковерие примешало ко всем им обстоятельства баснословные, еще не следует заключать, что самый факт ложен» (16, 354). Вторая — собственное замечание Чехова: «В лет<описи> заносились даже такие неважные обстоятельства, как совпадение Благовещенья с Великим днем (6888—1380. Софийская первая. Стр. 238) и «весна велми студена» (Софийская первая, 266 стр.)» (16, 354). Именно такие «неважные» и случайные обстоятельства были нужны Чехову для воссоздания истории; «он пристально всматривается в развертывающуюся в мемуарах летописца историческую картину и подбирает все мелочи, рисующие в целом жизнь того времени»7.

Тщательно фиксируются подобные детали в воспоминаниях чеховских героев о минувшем — независимо от действительного их отношения к реальности или их значимости для нее — они нужны для того же изображения прошлого в его «неотобранном» многообразии. Таковы, например, рассказы Фирса о том, что «перед волей» «и сова кричала, и самовар гудел бесперечь» («Вишневый сад»), воспоминания повара в «Мужиках», что в старину было кушанье «из бычьих глаз и называлось «поутру проснувшись»», рассказы Пантелея о разбойничьих гнездах и «длинных ножиках» («Степь», 1888), рассказы почтмейстера из «Палаты № 6» (1892) о том, «как жилось прежде здорово, весело и интересно».

Заметка Чехова «От какой болезни умер Ирод?», напечатанная в «Новом времени» в 1892 году, показывает хорошее его знакомство с трудами современных историков христианства — Ф.-В. Фаррара, Ж.-Э. Ренана. Как историк Чехов выступает в нескольких главах книги «Остров Сахалин» (1894), излагая историю открытия, изучения и колонизации острова и «по обрывкам» составляя «историко-критический очерк каторги» (IV, 235).

Среди художественных замыслов Чехова была пьеса из жизни венецианского дожа Марино Фальери (1278—1355) (см. 17, 251). Суворину он предлагал (см. III, 71) писать в соавторстве трагедию «Олоферн» и называл другие возможные исторические сюжеты: Наполеон III и Евгения, Наполеон на Эльбе, иудейский царь Соломон. Последний сюжет, видимо, переходил уже в стадию воплощения — запись о нем есть в I записной книжке, в бумагах Чехова сохранился монолог Соломона.

Записные книжки показывают напряженные размышления Чехова над вопросами психолого-историческими, социально-историческими, проблемами философии истории. «Человечество понимало историю как ряд битв, потому что до сих пор борьбу считало главным в жизни» (IV зап. кн., с. 1). «Нерабочие, так называемые правящие классы не могут оставаться долго без войны. Без войны они скучают, праздность утомляет, раздражает их, они не знают, для чего живут, едят друг друга <...>. Но приходит война, овладевает всеми, захватывает, и общее несчастье связывает всех» (IV зап. кн., с. 13). «...Если бы теперь вдруг мы получили свободу <...> то на первых порах мы не знали бы, что с ней делать, и тратили бы ее только на то, чтобы обличать друг друга в газетах <...>» (записи на отдельных листах — 17, 195). Трудно даже гадать, в каком контексте и с какой окраской появились бы эти мысли в будущих произведениях. Но использование их предполагалось — об этом говорит то, что все записи подобного рода Чехов перенес в последнюю, IV записную книжку. Мысли подлежали обсуждению, они претендовали на ту «постановку вопроса», которую так высоко ценил этот писатель.

Историческое самоощущение нации зависит прежде всего не от концепций историков, но от того, как прошлое запечатлено в слове великих национальных поэтов. Представления многих поколений русских людей о пугачевщине или войне 1812 года решающим образом зависели и будут зависеть от «Капитанской дочки» и «Войны и мира». И дело не в обширности романного повествования. «Песнь о вещем Олеге», быть может, дает большее представление о легендарном периоде отечественной истории, чем многие объемистые сочинения.

Исторические фрагменты Чехова, его экскурсы и медитации вносят новое в наше чувство истории, формируя его как представление о некоей параллельной реальности в ее живой, движущейся и звучащей красочности. Создается ощущение истории как полноводного потока, где плывут не только суда, но и ветки, щепки и прочий случайный сор, — потока, захватывающего читателей и несущего их, нас в смутно провидимое, но от этого не менее реальное будущее.

4

В характерном для русской литературы личностном воплощении идеи особое место занимает художественный мир Л. Толстого, в котором ее движение в душе героя исследуется с начала и до конца со всеми перипетиями и подробностями. Герои не оказываются в такой ситуации, когда нравственно-мыслительные процессы прерываются по условиям окружающей обстановки. Как резко и почти грубо, но не без справедливости по существу заметил С. Андреевский, «все самые крупные фигуры Толстого и в «Войне и мире», и в «Анне Карениной» заранее поставлены им в такие условия родовитости и богатства, что все эти люди без всякой борьбы и помехи могут предаваться карьере, амурам, мистицизму, сельскому хозяйству и т. д.»8.

У Достоевского, напротив, жизнью, социальными условиями герои ставятся в такие экстремальные ситуации, которые оказывают существенно тормозящее или провоцирующее влияние на развитие идеи. Однако решающего воздействия обстоятельства тоже оказать не могут. Они — иная, более низкая сфера; повлиять на движение идеи в состоянии лишь другая идея, феномен той же сферы, где они столкнутся на равных.

У Чехова все по-другому. Для его мира важен не столько внутренний путь и результат развития идеи в индивидуальной человеческой душе, сколько ее открытость влияниям окружающего. Идея погружена в него, ощущает все его колебания. Причем это не столько сами сейсмические колебания пластов социальной почвы, сколько отраженные мелкие толчки обыденной обстановки.

Эти реально-бытовые вторжения происходят на всех уровнях художественного мира — в эпизодах, событиях, в движении всей жизни персонажа.

Герой «Страха» прекращает свои рассуждения об ужасе перед жизнью не потому, что изложил всю свою аргументацию. Эта тема для него неисчерпаема. Но — раздался голос кучера, пришли лошади. Больше высказаться об этом герою не пришлось. Знаменитый монолог Ивана Иваныча («Человек в футляре», 1898) «больше жить так невозможно» прерван в кульминационной точке: «— Ну, уж это вы из другой оперы, Иван Иваныч, — сказал учитель. — Давайте спать».

Охота, одна из древнейших и сильнейших страстей человека, у Толстого и изображается как чистая страсть, выход подспудных первобытных чувствований. Чехов в рассказе «Он понял» (1883) тоже показывает человека, охваченного этой страстью-идеей до такой степени, что он не пьет, не ест, ходит «как дурной». Но следовать ей ему мешает множество препятствий: заржавленное ружье «с прицелом, напоминающим добрый сапожный гвоздь» и курком, опутанным «проволокой и нитками» и испорченной пружиной, запрет охотиться в чужом лесу, запрет охотиться до Петрова дня. Лаевскому («Дуэль», 1891) осуществлению его идеи о трудовой жизни на собственном клочке земли с полем и виноградником мешают жара, безлюдье, «однообразие дымчатых лиловатых гор», пиво, карты.

Существенную роль в возникновении и движении тех или иных мыслей и идей играют чисто физиологические моменты. В «Студенте» толчком для мрачных размышлений героя о бедности, холоде, голоде «и при Рюрике, и при Иоанне Грозном, и при Петре» послужило то, что только что все это он видел в родительском доме, и сам мучительно хочет есть, и холодно ему. В конце рассказа герой приходит к совсем другим, радостным мыслям. Но и здесь Чехов не может не подчеркнуть — во вставочном предложении — связь с самыми простыми физиологическими вещами: «И чувство молодости, здоровья, силы, — ему было только 22 года, — и невыразимо сладкое ожидание счастья, неведомого, таинственного счастья овладевали им мало-помалу, и жизнь казалась ему восхитительной, чудесной и полной высокого смысла». Гротескно-иронически связь идей с физиологией выражена в одной из заметок записной книжки: «Пошел к тетке, та напоила чаем с бубликами, и анархизм прошел» (I зап. кн., с. 107).

В чеховском мире идея не освобождена от непредвидимой материальности, которою она оказывается сопровождена в воссоздаваемой жизни. Создатель этого мира был увлечен не столько Изображением самой идеи и ее конечной воплощенности в мыслях и действиях героя, сколько обстоятельств и случайных условий ее вседневного бытия, вне которых, в чистой рациональной или эмоциональной сфере, она для него не существует.

В размышлениях преосвященного Петра («Архиерей», 1902) о годах своего духовного становления воспоминания о богословских занятиях идут вперемежку с вещами вполне бытовыми: «Квартира в пять комнат, высоких и светлых, в кабинете новый письменный стол». Мысли об образованности, печати, просвещении и роли в нем писателей светских и духовных дьякон высказывает в бане («В бане», 1885). Создается уникальная для русской литературы ситуация — изображение духовного лица, когда оно, «сильно раскорячив ноги», наливает в шайку воды или бьет «себя по животу веником».

Такое предметно-обставленное изображение идеи в сфере желаемого предопределяет равноценность вещно-телесного и духовного. Как идеал мыслится человек, с высокой духовностью сочетающий здоровье, изящество, воспитанность, восприимчивость: «Там мягче и нежнее человек; там люди красивы, гибки, легко возбудимы, речь их изящна, движения грациозны. У них процветают науки и искусства, философия их не мрачна, отношения к женщине полны изящного благородства...» («Дядя Ваня»).

Равноважность духовного и физического — вплоть до манер человека и его предметного окружения — постоянно подчеркивается и при изображении картин отрицательных, обратных идеалу: «Называют себя интеллигенцией, а прислуге говорят «ты», с мужиками обращаются, как с животными, учатся плохо, серьезно ничего не читают, ровно ничего не делают, о науках только говорят, в искусстве понимают мало. Все серьезны, у всех строгие лица, все говорят только о важном, философствуют, а между тем громадное большинство из нас, девяносто девять из ста, живут как дикари: чуть что — сейчас зуботычина, брань, едят отвратительно, спят в грязи, в духоте, везде клопы, смрад, сырость, нравственная нечистота» («Вишневый сад»).

Чехову человек важен — в прошлом и настоящем — в его целом, он сам и тот вещный мир, в котором он обитал и обитает. Во времена Чехова все это еще не обсуждалось. Очень показательно, что знаменитая речь Астрова в третьем действии «Дяди Вани» о сжигании лесов и гибели животного мира современным либеральным критиком была воспринята как «чисто символическая», которую на самом деле «понимать надо шире», как истребление «огнем хищничества» «народнического настроения в душе интеллигента»9. Для критика непредставимо, что писатель впрямую может говорить о столь «земном». Слишком утилитарными эти проблемы казались и много позже. Но в жизни человечества наступил период, когда необходимость заняться делами Земли стала ясной всем; важнейшей проблемой современности стал экологический кризис.

В 90-е годы XIX века многое из всего этого было незаметно. Среди немногих проницательных, которые по слабым симптомам поставили диагноз начинающейся тяжелой болезни, угадали и предвидели судьбу планеты, был Чехов.

В «Лешем» (1890) выведен герой (Хрущов) — кажется, впервые в русской литературе, — смысл жизни которого в охранении природы. В пьесе «Дядя Ваня», переделанной из «Лешего», эти идеи получают дальнейшее развитие. Монолог Астрова, иллюстрированный картами и диаграммами, звучит как доклад нынешнего ученого-эколога.

Будущая прекрасная жизнь «через двести—триста лет» — это жизнь в гармонии с прекрасной природой: «Какие красивые деревья и, в сущности, какая должна быть около них красивая жизнь!» («Три сестры»). Природа — это арена деятельности «свободного духа» человека («Крыжовник», 1898).

Идеал автора не провозглашается прямо и от своего имени. Кроме того, как обычно у Чехова, категорические утверждения этого типа, подобно любым другим, оспорены. Астров сам говорит: «...и быть может, это в самом деле чудачество». Но направление авторского сочувствия тем высказываниям героев, где оценка отношения человека к природе ставится в один ряд с ценностью феноменов духовных, очевидно — они входят в положительное смысловое поле. В ночных размышлениях перед дуэлью Лаевский в число своих нравственных преступлений вместе с ложью, равнодушием к страданиям, идеям, исканиям людей, их борьбе включает и то, что он не любит природы и что «в родном саду он за всю свою жизнь не посадил ни одного деревца и не вырастил ни одной травки».

Время показало, сколь актуален для человечества чеховский этический идеал. В XX веке сохранение природы давно стало — и будет становиться все больше — тем мерилом, которым проверяется нравственный потенциал всякого человека.

Чехов включил в обсуждаемый идеал то, что считалось утилитарным, возвел это утилитарное в ранг высокой духовности.

Как каждого отдельного человека Чехов видел в его целостности, единстве с его вещным окружением, так и будущее человечества он мыслил лишь вместе с судьбой всего того природного мира, в котором человечество обитает.

5

Поздравляю вас: грачи прилетели.

М. Пришвин

Говоря о художественном мире писателя, мы имеем дело прежде всего с литературными истоками этого мира, взаимоотношениями художника с предшествующей и современной ему литературной традицией.

Однако круг воздействий, испытываемых писателем, гораздо шире. Применительно к Чехову он включает вопросы, связанные с его медицинским образованием, — проблемы влияния методов медицины и естественных наук. Нельзя пройти и мимо таких недооцениваемых влиятельных факторов, как предметно-пространственная среда детства, впечатления других искусств — архитектуры, театра (не только в собственно драматическом, но и в предметно-декорационном аспекте), изобразительных искусств. Наконец, необходим учет таких социально-биографических моментов, как детство в южном российском провинциальном городе середины 60-х — конца 70-х годов XIX века.

Рассмотрение личности Чехова с ее конкретно-биографическими особенностями и всей совокупностью ее интеллектуально-психических черт не входит в задачу данной работы, в центре которой стоят проблемы поэтики. Однако мы считали необходимым хотя бы кратко остановиться на некоторых из этих особенностей, явившихся, с нашей точки зрения, определяющими в возникновении в его творчестве того нового типа литературного мышления, исследование которого мы поставили своей целью.

В предшествующих главах много говорилось о новом отношении к вещному миру, о равнораспределенности внимания между вещным и духовным, о глубоком философском понимании Чеховым связанности человека с окружающей средой в масштабе личном и Земли в целом — о том, как это проявилось в созданном им художественном мире.

Какими же были собственные взаимоотношения творца этого нового взгляда с вещным миром реальной действительности? Их рассмотрение, очевидно, прояснило бы некоторые моменты генезиса чеховского художественного видения.

Прежде всего остановимся на его личных взаимоотношениях с миром природных предметов и явлений, как он сам среди них себя видел и ощущал, какое место занимала природа в его мыслях, его жизни. Главным и наиболее достоверным источником здесь, как, впрочем, и в других случаях, являются чеховские письма.

Времена года — важные этапы его жизни, целые комплексы эмоций: «Завтра весна <...> Но увы! — наступающая весна кажется мне чужою, ибо я от нее уеду» (А.С. Суворину, 28 февраля 1890 г.). Дождь, снег, любая перемена погоды для Чехова — явления, равноценные в ряду с литературными, общественными, финансовыми делами. «На все пустяки нужно заработать по крайней мере рублей пятьсот. Половину уже заработал. А снег тает, тепло, птицы поют, небо ясное, весеннее» (Суворину, 11 марта 1892 г.). Он вполне может начать письмо так: «Выпал снег. Будьте добры, скажите в телефон, чтобы контора выслала мне гонорар за «Обывателей» <...> «Северн<ый> вестн<ик>», очевидно, бедствует...» (Суворину, 5 декабря 1889 г.). О снеге читаем и в другом письме, наполненном чисто литературными рассуждениями: «Грузинский совсем уже выписался и определился; он крепко стал на ноги и обещает много. Ежов тоже выписывается; таланта у него, пожалуй, больше <...>. Журю их обоих за мещанистый тон их разговорного языка <...>. В Москве выпал снег» (Лейкину, 7 ноября 1889 г.). Об этом снеге в тот же день Чехов пишет и Суворину — наряду с сообщениями о Ежове, Евреиновой, «Северном вестнике»: «Жаль, что Вы не приедете в Москву, очень жаль. В Москве выпал снег, и у меня теперь на душе такое чувство, какое описано Пушкиным — «Снег выпал в ноябре, на третье в ночь... В окно увидела Татьяна...» и т. д.» (III, 281).

Любопытно, что, как и в прозе, подобные сообщения никак не отделяются от прочих ни синтаксически, ни содержательно-иерархически, выглядят равномасштабными.

Прилет птиц — событие не менее важное, чем остальные: «У меня далеко еще не кончена моя работа. Если я ее отложу до мая, то сахалинскую работу придется начать не раньше июля. <...> Моя повесть подвигается, но ушел я недалеко. Был в деревне у Киселевых. Грачи уже прилетели» (Суворину, 5 марта 1891 г.). «Погода хорошая. Через 1—2 недели прилетают грачи, а через 2—3 скворцы. Понимаете ли вы, капитан, что это значит?» (И.Л. Леонтьеву-Щеглову, 28 февраля 1888 г.). Это событие обсуждается; Чехов может посвятить ему значительную часть письма (ему же, 6 марта 1888 г.).

Письма Чехова переполнены сообщениями о погоде («пахнет весной», «идет дождь»), наблюдениями над влагой, цветами, деревьями, грибами. В письме к Лейкину от 31 марта 1890 года находим целый трактат о почвах, их водоснабжении и проч. Записи Чехова в дневнике его отца («идет снег», «утром дождь. Погода наводит уныние») можно бы счесть чистой шуткой, если бы точно такие же сообщения не содержались в совсем нешутливых контекстах писем к Лейкину, Суворину, А.Н. Плещееву. С пристальным вниманием вглядывается он в природу во время сибирского путешествия и с каким восторгом в письмах к нескольким корреспондентам сообщает, что целый месяц видел солнце от восхода до заката (IV, 102).

Ему было свойственно чувство внутренней близости к природе, ощущение себя как ее части и своей зависимости от нее; его настроение барометрически реагировало на атмосферно-погодные изменения: «Милый Алексей Николаевич! На дворе идет дождь, в комнате у меня сумеречно, на душе грустно» (Плещееву, 31 марта 1888 г.). Таких признаний множество: «Солнце светит вовсю; снега нет, и мороз слегка щиплет за щеки. Сейчас я гулял по Невскому. Все удивительно жизнерадостно, и когда глядишь на розовые лица, мундиры, кареты, дамские шляпки, то кажется, что на этом свете нет горя...» (М.Е. Чехову, 13 марта 1891 г.). «Я думаю, что мой «Леший» будет не в пример тоньше сделан, чем «Иванов». Только надо писать не зимой, не под разговоры, не под влиянием городского воздуха, а летом, когда все городское и зимнее представляется смешным и неважным. Летом авторы свободнее и объективнее. Никогда не пишите пьес зимой <...>. В зимние ночи хорошо писать повести и романы...» (Суворину, 8 января 1889 г.).

На Сахалине «небо по целым дням бывает сплошь покрыто свинцовыми облаками, и безотрадная погода, которая тянется изо дня в день, кажется жителям бесконечною. Такая погода располагает к угнетающим мыслям и унылому пьянству. Быть может, под ее влиянием многие холодные люди стали жестокими и многие добряки и слабые духом, не видя по целым неделям и даже месяцам солнца, навсегда потеряли надежду на лучшую жизнь» («Остров Сахалин»).

Давно замеченный существующий в прозе Чехова параллелизм между состоянием человека и состоянием природы, обычно толкуемый как художественный прием (и отнюдь не у формалистски настроенных авторов), в данном случае имеет не только литературное происхождение. Глубокое сродство природы и человеческого духа — только так понимал и лично ощущал Чехов их взаимоотношения; они бесконечно, как зеркала, отражаются друг в друге. Разница между миром природы и миром человека не кардинальна; эти миры взаимопроницаемы и изоморфны. События природы нисколько не менее значительны событий человеческого общества, они равнодостойны упоминания не только в прозе, но и в таких личных документах, как письма.

Эта равнораспределенность внимания между идеальным и физическим распространялась у Чехова не только на явления природные, но и на все прочие, касалось ли это предметно-бытовой сферы, здоровья, даже физиологических явлений.

Для Чехова обычно, обсуждая литературные дела, вдруг присовокупить в неожиданном синтаксическом присоединении: «Я купил себе новую шляпу» (II, 46). «Пока не скучно, но скука уже заглядывает ко мне в окно и грозит пальцем. Буду усиленно работать, но ведь единою работою не может быть сыт человек. Сейчас принял касторки. — Бррр!» (Лейкину, 10 декабря 1890 г.).

«Сахалинскую книгу хоть печатай, столько уже сделано. Жаль только, что проклятые зубы болят и желудок расстроен. То и дело бегаю в лес, в овраг» (Суворину, 13 мая 1891 г.). Последняя локальная подробность в понимании Чехова не предосудительна и заслуживает упоминания наряду с сообщением о состоянии здоровья и работой над книгой о Сахалине.

Особенно заметна резкость сочетанья таких деталей в письмах из сибирского путешествия. «Завтра составляю форму телеграммы, которую вы пришлете мне на Сахалин. Постараюсь в 30 слов вложить все, что мне нужно, а вы постарайтесь строго держаться формы. Кусаются оводы (Чеховым, 20 июня 1890 г.). «Что делает Иван? Куда он ездил? Был ли на юге? Из Иркутска я еду к Байкалу Спутники мои готовятся рвать» (Чеховым, 6 июня 1890 г.).

Но такое впечатление в письмах с дороги происходит оттого только, что деталей такого рода количественно больше благодаря обстановке путешествия; в целом же эти письма не отличаются от прочих, и поэтика включения деталей самых разнообразных, на которые редко кто отваживался из писателей во всей русской эпистолярной традиции, та же самая, удивительно напоминающая введение обыденных подробностей в чеховской прозе (см. гл. IV, § 1).

Предметно-телесному в общем чеховском понимании человека принадлежит огромная роль. Что самое ужасное, когда «старик кончает жизнь»? «Болезни, холод, одиночество» (о Д.В. Григоровиче. — II, 170). Характерен сам порядок перечисления, как значащ он в тысячекратно цитированном письме к Плещееву от 4 октября 1888 года, где Чехов говорит о своем «святая святых»: «...человеческое тело, здоровье, ум, талант, вдохновение, любовь и абсолютнейшая свобода...»

Не меньше внимания, чем природным феноменам, отдается роли рукотворных предметных явлений в жизни человека. В «Скучной истории» есть такой пассаж: «Ветхость университетских построек, мрачность коридоров, копоть стен, недостаток света, унылый вид ступеней, вешалок и скамей в истории русского пессимизма занимают одно из первых мест на ряду причин предрасполагающих...» Кому еще пришло бы в голову в историю русского пессимизма на равных правах включить коридоры, ступени и вешалки? Архитектура как выражение национального духа издавна была предметом размышлений писателей, мыслителей. Чехова интересует обратное: воздействие урбанистической обстановки, интерьера на психику человека. «Студент <...> на каждом шагу, там, где он учится, должен видеть перед собой только высокое, сильное и изящное... Храни его бог от тощих деревьев, разбитых окон, сырых стен и дверей, обитых рваной клеенкой». Сам он влияние вещной среды ощущал постоянно, говоря в письмах об «изумительной красоте» зданий, вещах, «не оскорбляющих эстетики»; когда явилась возможность, он окружил себя именно такими вещами — это и сейчас можно видеть в ялтинском доме-музее. «Я бы хотел теперь ковров, камина, бронзы и ученых разговоров. Увы, я никогда не буду толстовцем! В женщинах я прежде всего люблю красоту, а в истории человечества — культуру, выражающуюся в коврах, рессорных экипажах и остроте мысли» (Суворину, 30 августа 1891 г.).

В российской действительности он постоянно отмечал грязные лестницы, несвежие скатерти в трактирах, захламленные мостовые. Обо всем этом он писал еще в юности в «Осколках московской жизни». Его внимательность к гигиенической стороне жизни удивительна. На что он обращает внимание на площади Св. Марка в Венеции? Что она «чиста, как паркет»! (IV, 202).

В широко известном письме к брату Николаю (март 1886 г.) Чехов излагает свою этическую программу. Речь идет о свободе человеческой личности, оскорбительности лжи, сострадательности и проч. — вещах, которые можно найти в любом сочинении, посвященном нравственным проблемам. Но совершенно неожиданно в этот ряд включаются гигиенические требования — что воспитанные люди «не могут уснуть в одежде, видеть на стене щели с клопами, дышать дрянным воздухом, шагать по оплеванному полу...» (I, 224). Трудно представить, чтобы Толстой или Достоевский стали говорить об этом. Для Чехова же такой разговор при обсуждении этического идеала естествен. «Грязь, вонь, плач, лганье» (II, 159) — эти вещи в отрицательной характеристике образа жизни для него равноважны.

Существеннейшее место детали общегигиенического свойства занимают в чеховской оценке современной интеллигенции: «Вялая, апатичная, лениво философствующая, холодная интеллигенция <...> которая не патриотична, уныла, бесцветна, которая пьянеет от одной рюмки и посещает пятидесятикопеечный бордель <...>. Вялая душа, вялые мышцы, отсутствие движений, неустойчивость в мыслях <...>. Где вырождение и апатия, там половое извращение, холодный разврат, выкидыши, ранняя старость, брюзжащая молодость, там падение искусств, равнодушие к науке, там несправедливость во всей своей форме» (письмо Суворину от 27 декабря 1889 г.; ср. в «Записных книжках»: «Интеллигенция никуда не годна, потому что много пьет чаю, много говорит, в комнате накурено, пустые бутылки...» — 17, 100). Блестящей художественной разработкой этой темы является чеховский очерк «В Москве» (1891).

Это понимание теснейшей связи человека как с вещно-рукотворным, так и вещно-природным составляло трагическую подоснову и чеховского искусства, и его личного мироощущения. Он понимал: человек не находится в союзе с природою, враждебен ей, тюрьмы, палаты № 6, Сахалин противны телесной и духовной сути людей, его современника окружают уродливые здания и угнетающие интерьеры, копоть заводов и отвратительные дороги. И он тосковал по гармонии с природой, когда человек понимает и бережет ее, а она верой и правдой служит ему, тосковал по дружественному, созданному человеком вещному миру, когда людей окружают не грязь и уродство, а изящные предметы, «не оскорбляющие эстетики».

Но путей спасения, освобождения личности Чехов искал не в руссоистско-толстовских идеях возврата к природе и опрощения, но в развитии культуры, науки, медицины, демократических преобразованиях. Это был просветитель, среди форм жизни пристальное внимание уделявший окружающей природной и рукотворной среде, настаивавший на активном ее преобразовании-улучшении в масштабах всей страны и планеты, ощущавший эту работу как глобальную стратегию недалекого будущего.

6

Основы мировосприятия человека закладываются в раннем детстве. Человек взрослеет. Приобретаются разнообразные сведения о мире. Расширяется социальный опыт. Но ощущение мира как определенного предметно-географического и антрополого-биологического феномена строится в юные годы и в главных чертах не меняется. И справедливее всего это по отношению к писателю.

Здесь надобно откорректировать одно распространенное представление о Таганроге времен чеховского детства. Говоря об этом городе, чаще всего пишут о лужах, отсутствии мостовых, иллюстрируя это одним и тем же фотодокументом — семьею свиней на одной из улиц. Но такой была лишь часть Таганрога. Другая, примыкавшая к морю, была совсем иной.

Это был южный портовый город. Из второго этажа дома Моисеева, где Чеховы жили в первые гимназические годы писателя, был виден рейд. В разгар летней навигации пароходам и парусникам было тесно в гавани; можно было пройти по берегу версты четыре и не встретить ни одного русского судна. В 1864 году в Таганрогский порт прибыло кораблей английских — 164, бельгийских — 2, греческих — 245, итальянских — 166, ионических — 28, мекленбургских — 22, норвежских — 12, турецких — 25, французских — 55, прочих — 88, всего 807.

В Таганрогском порту имели представительство консулы или вице-консулы великобританский, итальянский, турецкий, греческий, австрийский, бельгийский, нидерландский, испанский и пармский, португальский, шведский и норвежский, французский.

Заинтересованные лица постоянно извещались Международным телеграфным агентством о ценах на фрахты: до Константинополя столько-то пиастров за фунт, на Ионические острова — столько-то лепт, до Триеста... до Мессины... до Ливорно... Сообщалось об изменениях платы за корреспонденцию, пересылаемую между Таганрогом и Марселем, Россией и Алжиром, Таганрогом и Лондоном. Объявлялось: ««Нахимов» отходит в Бомбей сегодня, «Лихачев» отбывает в Ханькоу завтра». Было время, когда таганрогский импорт превышал одесский.

В статистических сведениях о жителях города по сословиям была графа: вольные матросы. Открытый в 1874 году Таганрогский мореходный класс давал выпускникам дипломы штурманов малого плавания (до Дарданелл).

Все Приазовье снабжалось колониальными товарами через Таганрог. Ко времени Чехова самый расцвет порта уже миновал, но торговое оживление все еще было велико. Это был русский вариант порто-франко.

Недалеко от гавани тянулась цепочка кофеен. Тротуары перед ними были запружены толпой — здесь были греки, турки, французы, англичане, звучала разноязыкая речь. Богатые таганрогские купцы-греки строили виллы в итальянском вкусе. Это был морской город. В гавани ловили бычков, все лето купались.

«Европообразным» назвал другой русский приморский город — Одессу — Ю. Олеша. В Таганроге, как говорил сам Чехов, лишь «пахло Европой», но и этого для впечатлительной натуры хватало, чтобы почувствовать, что «кроме этого мирка есть еще ведь и другой мир». Этого «краешка Европы» было достаточно, чтобы ощутить, «как грязен, пуст, ленив, безграмотен и скучен» заштатный российский город, и получить никогда потом не проходящее отвращение к этой лени и грязи. И молодой Чехов будет удивлять современников — откуда у юноши из провинции такой врожденный вкус к изяществу и непровинциальным формам жизни?

Это был южный степной город. Степь начиналась сразу за шлагбаумом. Летние месяцы гимназист Чехов проводил с братьями в деревне Княжей у своего деда. До деревни было шестьдесят верст; на волах ехали с ночевкой; ночевали в степи, под звездами. После 6-го класса Чехов жил одно лето на хуторе у родителей ученика, которого он репетировал. Много лет спустя Чехов писал: «Донецкую степь я люблю и когда-то чувствовал в ней себя, как дома, и знал там каждую балочку» (VII, 322). С детства профессионально знал птиц, и когда через несколько лет попал на знаменитый московский птичий рынок на Трубной площади, нового там для него оказалось немного. С природою он был знаком не издалека. И позже, взрослым, все летние месяцы он проводил то под Москвой, то на Украине, то на юге, а в тридцать два года вообще переселился в деревню. Но главная роль в зарождении чувства слиянности с природой принадлежала, конечно, детству, юности, Донской степи, морю, Таганрогу — городу, где Чехов прожил до девятнадцати с половиною лет.

Необычным для русской провинции был Таганрогский театр. Несколько сезонов в Таганроге гастролировала итальянская опера. В один сезон пели две примадонны — Зангери и Беллати. Приезжал Сарасате. В «Отелло» играл Сальвини. И одновременно в этом театре шли традиционные пьесы русской театральной провинции — водевили, мелодрамы, бытовые пьесы. Тяготение этих пьес к среднему герою, повседневному быту безусловно отражалось на декорационно-вещной стороне спектаклей.

Говоря о формировании предметно-художественных представлений будущего писателя, нельзя обойти иллюстрированные журналы его детства и юности. Вряд ли это была роскошная и дорогая «Всемирная иллюстрация» с гравированными репродукциями произведений академической живописи. Скорее, это были те самые юмористические журналы, которые упоминаются в ранней переписке братьев Чеховых и куда Чехов-гимназист посылал из Таганрога свои первые опыты. Главной особенностью рисунка этих журналов было его сугубое внимание к бытовым реалиям, окруженность ими человека в любой изображенной ситуации. Все детали — даже самые мелкие — вырисовывались особенно тщательно, настолько, что, когда несколько лет спустя Чехову понадобились иллюстрации к шуточному рассказу для детей «Сапоги всмятку», он из первых же попавшихся под руку номеров «Сверчка», «Осколков», «Света и теней» 1882—1886 годов смог вырезать и тщательно вырисованную бутылку водки Попова, и сапоги, и несколько картинок, иллюстрирующих разные эпизоды семейной жизни с их вещественно-бытовым антуражем (см. 18, 15—28). Сиюминутный иллюстрированный мир юмористического журнала был одним из ранних элементов комплекса художественных впечатлений юного Чехова. Этот комплекс в его целом — живопись, архитектура, театр (включая декорационную сторону), литература — нуждается в специальном и еще не начатом исследовании.

7

С самых ранних лет Чехов был погружен в быт. Хозяйство целиком вела мать, поденщицу брали только перед большими праздниками. Помогали дети — чаще всего Антон, как самый безотказный. Он ходил на базар за провизией (что в мало-мальски обеспеченных, даже мещанских, семьях было делом кухарки), убирал квартиру, заправлял керосином лампы, носил воду, белил комнаты, сам стирал себе воротнички для гимназической формы. Вряд ли кому из больших русских писателей, включая шестидесятников, поповских детей — до Горького — приходилось заниматься этим с детства. Когда Бунин для учебы в гимназии должен был уехать из нищего родительского имения и поселиться в Орле на хлебах у старообрядца-мещанина, где он «сам должен был чистить свое платье и башмаки и стелить свою постель», это показалось ему верхом униженья.

Тяжесть такого быта — в утомительном однообразии, бессмысленной повторяемости домашних дел, которые на другой день в том же количестве набегают снова, в их отупляющей нескончаемости, что особенно тяжко для юного сознания, которое заполняется этим целиком. Но не только для юного — потом Чехов покажет, как при постоянном контакте с недуховными феноменами при отсутствии внутреннего сопротивления человек погружается в них полностью, как мир духовный целиком замещается миром вещно-бытовым. Эта ситуация была увидена Чеховым не со стороны, но осознана и почувствована изнутри.

В годы самого живого, глубокого восприятия впечатлений будущий писатель многие часы провел в лавке своего отца.

Что такое была провинциальная бакалейная лавка в 70-х годах прошлого века?

Кухарка требует селедки на две копейки, поваренок «на копейку лаврового листа и перца пополам», горничная пришла купить пуговиц, чиновник — вексельной бумаги, гимназист — перочинный ножик... Герой чеховского рассказа «История одного торгового предприятия» (1892) открыл книжный магазин, но потом стал продавать в нем карандаши, перья, ученические тетрадки, а затем кукол, барабаны, мячи, потом гигиенические кальсоны для детей, соски, а также лампы, велосипеды, гитары и кончил тем, что «торгует посудой, табаком, дегтем, мылом, бубликами, красным галантерейным товаром, ружьями, кожами и окороками». Быть может, Чехов знал аналогичную реальную историю, случившуюся в Таганроге: «Вскоре один из книжных магазинов присоединил к книжному делу контору поручений, ссуду денег под залог легких вещей, продажу чая и косметиков и т. п., желая поддержать книжную торговлю»10. «Здесь, в провинции, нельзя узко специализироваться», — размышляет герой чеховского рассказа.

Отец Чехова и не специализировался; в его лавке было все. Здесь продавалось масло деревянное и конопляное, крахмал, каперсы, фисташки, рыба простая (тарань, вяленая) и красная, балыки, сардины, оливки, орехи грецкие, чернильные и мускатные, сарачинское пшено (рис), горох. Тут можно было купить сургуч, александрийский лист, пуговицы, сандал, фитиль, ревень, табак анатолийский, бессарабский тертый, крошеный и в листьях, квасцы, марену, семибратнюю кровь (нерастворимый коралл), трут, имбирь и много чего еще.

Согласно «Санитарным правилам» разрешалось продавать исключительно: «Муку картофельную чистую, ни с чем не смешанную, не затхлую и без хрусту; крупу овсяную, ячную, смоленскую — сухую, чистую, без мучнистых частей, без сору; рис персидский свежий, просвечивающий, мучнистый и без песку; горох крупный, белый, сухой, пополам не разбитый; масло коровье не горькое, чтоб не пахло салом; масло подсолнечное, кунжутное, конопляное, маковое и ореховое, хорошо отстоянное, не прогорклое, без поддонки».

Это был вернисаж реалий, каталог названий, речений, обширнейший предметно-наглядный лексикон.

На углу прилавка всегда лежал «Азовский вестник» вверх четвертой страницей — с объявлениями. Почти ежедневно в нем можно было прочесть, что «по причине окончательного прекращения торговли» распродаются «обои, бордюры и багет, сигары гаванские и рижские, платки батистовые, вуали, тюль, галстухи, стулья венские, мельхиоровые вазы для блинов, американские швейные машины фабрик Вильсона и Виллера, а также Зингера и Гове, петролеум настоящий очищенный в жестянках...».

Или — о поступивших в продажу настоящих английских, французских и польских сукнах, трико, драпо, фланели, баржета, фая, сисильена, о том, что есть в большом выборе французский перкаль, коломенко, разноцветный репс, сарпинки полушелковые, поплин гладкий и экосе, парусина и равендук, полотно настоящее биелефельдское, что объявляется необыкновенно дешевая распродажа, где вниманию гг. покупателей предлагаются тканевые одеялы, одеялы касторовые и байковые, пикейные покрывала, персидские ковровые шали, бомазей, кошениль и проч.

«6 кофт из нансу; 6 пар панталон из того же полотна и столько же пар из английского шифона; 6 юбок из мадаполама с прошивками и обшивками; пеньюар из лучшей батист-виктории; 4 полупеньюара из батист-виктории; 6 пар панталон канифасовых». Этот списочек — уже из Чехова, из его юморески «Руководство для желающих жениться» (1885).

Невольник-сиделец лавки с вошедшей в русскую литературу вывеской «Чай, сахар, кофе, мыло, колбаса и другие колониальные товары» в детстве был обречен на постоянное принудительное наблюдательство.

Он не только смотрел. Он слушал. Лавка в провинции — это своеобразный клуб, куда приходят узнать новости, поговорить. Заведение П.Е. Чехова играло эту роль тем более успешно, что выполняло еще и функции «ренскового погреба», где можно было выпить рюмку водки и стакан сантуринского. Мимо юного Чехова проходила вереница лиц всех сословий, общественных групп и профессий в той обстановке, где они, не стесняясь, могли обсудить свои профессиональные и прочие дела. Они говорили.

8

Таганрог был разноязык. В нем жили греки, армяне, итальянцы, евреи, немцы, поляки, румыны. И сама русская речь в нем была пестра, многодиалектна: в ней причудливо сочетались черты южновеликорусского наречия, украинизмы, варваризмы, имеющие истоком самые неожиданные языки.

Чехов не слышал той образцовой русской речи, которую с младенчества впитывали Тургенев, Толстой, Лесков, Бунин. От многих местных речевых влияний он потом должен был освобождаться. Но необработанная и красочная речевая лавина была неистощимым кладезем выражений, речевых ситуаций, слов профессиональных языков.

Столь же рано (и столь же принудительно) Чехову пришлось окунуться и в стихию церковнославянского языка — обязательным посещением вечерни и заутрени (сначала — с нянькою), слушанием акафистов дома, еженедельным чтением Евангелия и Псалтыри, пением в церковном хоре. Отец, П.Е. Чехов, во всем, что относилось к церковным службам, «был аккуратен, строг и требователен. Если приходилось в большой праздник петь утреню, он будил детей в два и в три часа ночи и, невзирая ни на какую погоду, вел их в церковь <...>. Ранние обедни пелись аккуратно и без пропусков, невзирая ни на мороз, ни на дождь, ни на слякоть и глубокую вязкую грязь немощеных таганрогских улиц. А как тяжело было вставать по утрам для того, чтобы не опоздать к началу службы!.. По возвращении от обедни домой пили чай. Затем Павел Егорович собирал всю семью перед киотом с иконами и начинал читать акафист Спасителю или Богородице <...>. К концу этой домашней молитвы уже начинали звонить в церквах к поздней обедне»11. Вместе с отцом шли и к поздней обедне. Вечером, после всенощной, дома надо было на сон грядущий читать еще «правила». Идеалом Павла Егоровича был афонский устав; детям все это было тяжело. Глубокое знание церковной гимнографии, удивлявшее современников и отразившееся в творчестве, досталось не по своей воле.

Но — чудное дело! — когда в гимназии Антон Чехов начал изучать закон божий, этот предмет стал любимейшим, а сам Чехов — одним из лучших учеников законоучителя о. Покровского, обессмертившего себя придуманным своему ученику прозвищем Чехонте.

Протоиерей Ф.П. Покровский вышел младшим кандидатом из Киевской духовной академии в 1857 году12 и вскоре получил место настоятеля Таганрогского собора, а в 1865 году был назначен законоучителем в Таганрогскую первую мужскую гимназию. В академии он получил широкую философскую подготовку и любил в разговоре щегольнуть именами философов не только духовных. У него был прекрасный низкий баритон (в юности он готовился к карьере оперного певца), и на его службы в соборе стекался весь город. Был он прекрасным оратором, не чужд был литературных интересов. На уроках священной истории говорил о Гёте, Шекспире, Пушкине, Лермонтове, от него впервые гимназисты слышали имена некоторых современных писателей. На отпевании Н.В. Кукольника он произнес большую речь, в которой излагал литературную биографию покойного.

Был Покровский большим любителем разного рода речевой игры. Прозвище он дал не только Чехову. Приятель Антона, Андрей Дросси, звался у него Дросос, были переименованы и многие другие гимназисты. Через много лет, прося Чехова прислать свои сочинения, Покровский написал: «Поброунсекарствуйте старику», окаламбурив имя Броун-Секара, изобретателя широко рекламируемой тогда омолаживающей жидкости. Покровский был носителем давней бурсацко-семинарской традиции — словесной игры с церковнославянизмами, использования их богатейшей красочной палитры и выразительных словообразовательных моделей для разного рода образных и юмористических целей (употребление их для создания сатирической экспрессии — одна из заметнейших черт стиля М.Е. Салтыкова-Щедрина, особенно любимого и часто цитируемого на уроках Покровским).

Эту традицию живо впитывали братья Чеховы (разумеется, воспринять ее мог лишь тот, кто свободно ориентировался в церковных текстах). Она очень сильно чувствуется в письмах Ал. П. Чехова, начиная с обращений: «Велемудрый Антоние!», «Глубокопочтенный и достопоклоняемый братец наш Антон Павлович!», «Толстобрюхий отче Антоние. Да возвеличит господь чрево твое до величины осьмиведерного бочонка и да даст тебе велий живот и добрый».

В этом стиле в его письмах выдержаны целые сценки, рисующие жизнь семьи в первые годы жизни в Москве: «Часто по вечерам собираются Чеховы обоего пола, Свешниковы и вообще вся Гавриловщина, водружают на столе неисчислимое (даже для математика) количество бутылей и зачинают систематическое осушение оных. Осушение сначала идет тихо, степенно и благовоспитанно. По мере же промачивания гортаней голоса очищаются и ярые любители согласного пения начинают вельми козлогласовать <...> и все идет согласно и чинно, услаждая друг друга и по временам лобызаясь в заслюненные от сладости уста. Иногда же некто, дирижировавший во дворце <Павел Егорович>, тщится придать концерту еще вящую сладость, помавает десницею семо и овамо, внушительно поя «Достойно» на ухо поющему «Лучинушку». Жены же благочестия исполняются и, откинув ежедневные суетные помышления, беседуют о возвышенных материях, как то: о лифах, турнюрах и т. п. Долго таковая беседа продолжается дондеже ризы не положатся вместе с облаченными в них...» (март, 1877)13.

Такие письма Антон Чехов получал, когда едва начинал пробовать перо. К этому стилю, перемешивающему церковнославянизмы со словами самыми современными и копирующему мелодику библейской речи, близки многие места из его ранних рассказов: «Взгляни, русская земля, на пишущих сынов твоих и устыдися! Где вы, истинные писатели, публицисты и другие ратоборцы и труженики на поприще гласности? <...> Доктор сквернословия есмь и в древности по сему предмету неоднократно в трактирах диссертации защищал да на диспутах разнородных прощелыг побеждал. <...> А что я, други мои, потерпел в то время, так одному только богу Саваофу известно... Вспоминаю себя тогдашнего и в умиление прихожу. <...> Страдал и мучился за идеи и мысли свои; за поползновение к труду благородному мучения принимал» («Корреспондент», 1882).

Юмористическое, сатирическое использование церковнославянизмов было лишь первым по времени и наиболее заметным по проникновению в тексты. Влияние на Чехова этой речевой традиции было долговременнее, глубже и многоохватней. Как точно заметил А.А. Измайлов, «тяготение отца к церкви и к «божественной» книге, семейные чтения из Четьи Минеи нечувствительно держали А.П. в общении с чудесным старым языком, не позволяли ему забыть его и разминуться с ним, как случается с огромным большинством русской интеллигенции, создавали в нем то чуткое ощущение простого исконно русского слова, которое неизбежно вызывало антипатию ко всякой наносной иностранщине. <...> В его книгах можно найти сотни доказательств того, как в ощущении простоты, красоты и, скажем, родовитости слова, исконной его принадлежности к русскому языку, его выручало обращение к корням языка житий, прологов и богослужения, как отсюда иногда он заимствовал благородный и чуждый изысканности пафос»14.

Проза Чехова мелодически организована, иногда почти по законам поэтической речи. Одною из самых заметных интонационных фигур его синтаксиса является своеобразная трехчленная фраза: «В каждом темном тополе, в каждой могиле чувствуется присутствие тайны, обещающей жизнь тихую, прекрасную, вечную. От плит и увядших цветов, вместе с осенним запахом листьев, веет прощением, печалью и покоем» («Ионыч», 1898). Один из самых тонких исследователей Чехова, А.Б. Дерман, полагал, что строй этих фраз отдаленно напоминает читателю «строй наиболее печальных мест из церковных молитв <...>: «идеже несть болезнь, ни печаль, ни воздыхание» <...>. Чехов, как никто из русских писателей, знал церковную службу; соответственные детские ассоциации печального и трогательного звучания могли бессознательно привести его к указанному ритму <...>. Но возможно и даже более естественно предположить, что он вполне сознательно заимствовал этот, сам по себе очень музыкальный ритм из церковных мотивов»15.

С детства Чехов наблюдал одно любопытное явление русского речевого обихода — проникновение в городскую и крестьянскую полукультурную среду книжных слов и выражений. Этот процесс начался давно. Как указывает В. Виноградов, еще в начале XIX века «торжественная устная и письменная речь грамотных купцов, мещан, дворовых вообще была склонна к своеобразной книжно-вульгарной риторике, иногда с церковным или канцелярским налетом»16. Этот феномен запечатлели еще А.А. Бестужев-Марлинский и Гоголь. В своих «Солдатских досугах» В.И. Даль приводил примеры из реальных документов, написанных любителями «ученого» стиля: «Потолок <...> прострелен дырою, имея действие свое при напряжении на север». Язык таких грамотеев, бывалых людей, нахватавшихся вершков книжной образованности, изображали А.Н. Островский, Н.С. Лесков, П.И. Мельников-Печерский, Г.И. Успенский.

Характеристику такого рода «красноречия» дает Н.Г. Помяловский в незавершенном очерке «Поречане» (1863): «Оно состояло в уменье подбирать хорошие слова, вроде салон, паперимент, пришпект и т. п. Подслушав в городе <...> или вычитав в газете хитрое, нерусское слово, поречанин пускал его в ход в своем селении. Это слово в устах поречанина совершенно переменяло свой настоящий смысл». В связной речи это выглядело так: «От нас салон-с вам» или «Приходит ко мне и презентует: — Ты Иван Семенов Огородников?» «Подожди же, я тебе, значит, и устрою паперимент». Выразительные примеры из речей жителей подгородной деревни, «ушаковцев», приводит Н. Успенский: «Я делаю ему такую апробацию: никакой, братец, в тебе нет фертикулярности»; «Ты должон понимать, на какой ты стоишь вакации» («Ивановская ярмарка», 1885). Хорошо эту речь знал Н.А. Лейкин. ««Скоро он встанет?» — спросил Стукин. — «Как термин настоящий для них наступит, так и встанут»» (Н. Лейкин. «Стукин и Хрустальников». СПб., 1886).

Многочисленные примеры изображения этого феномена находим в сатирических журналах 60-х годов. Управляющий из дворовых пишет своей возлюбленной: «Непобедимая в страсти предмет мой любезнейшая фиялка Агафья Сампсоновна! Вы есть ужасающая критика моей к вам чувствительности и насмешка моего сердца. Я думаю и помышляю всеми средствиями, что любовь моя не принесет вам никакого бесчестия и никакой морали. <...> Я часто нередко и поневоле иногда кажусь меланхоликом и с зверским видом, но обязанность службы сердца моего того требует с половиною признательностью чувствия» (И.В. Селиванов. «Горничная». — «Развлечение», 1859, № 11; перепеч. за подписью NN без указ. источника: «Стрекоза», 1878, № 31).

В юмористических журналах 70—80-х годов фигура писаря, приказчика, конторщика, затронутого просвещением и своеобразно перетолковывающего книжную речь, — одна из самых распространенных литературных масок. Прибегали к ней и авторы юморесок таганрогских газет времен чеховского детства.

Образчики подобного стиля Чехов видел и ближе: так писал его дед, Е.М. Чехов, не без витиеватости на письме выражался и отец. Эту манеру любили пародировать братья Чеховы: «Царица души моей, дифтерит помышлений моих, карбункул сердца моего...» (Н.П. Чехов — Л.А. Камбуровой, 23 сентября 1880 г. — Отдел рукописей ГБЛ).

В литературе XIX века Чехов создал, пожалуй, одну из самых обширных галерей речевых портретов любителей «ученого» слога среди лиц самых разных профессий. Уже дебютный его рассказ «Письмо к ученому соседу» (1880) целиком построен на изображении такого стиля — им пишет отставной урядник: «Я пламенно люблю астрономов, поэтов, метафизиков, приват-доцентов, химиков и других жрецов науки, к которым Вы себя причисляете чрез свои умные факты и отрасли наук, т. е. продукты и плоды». Через три года в рассказе «Умный дворник» о пользе наук рассуждает другой любитель книг, набравшийся из них ученых слов, дворник: «Не видать в вас никакой цивилизации. <...> Потому что нет у вашего брата настоящей точки». Ему вторит приобщившийся к просвещению водовоз: «Я в рассуждении климата недоумение имею». Очень церемонно выражается обер-кондуктор Стычкин в рассказе «Хороший конец» (1887): «А потому я весьма желал бы сочетаться узами игуменея», «и в рассуждении счастья людей имеет свою профессию». Еще более изысканные обороты применяют чеховские фельдшера, мелкие чиновники, телеграфисты: «И по причине такой громадной циркуляции моей жизни» («Воры», 1890); «все-таки я не субъект какой-нибудь и у меня в душе свой жанр есть» («Депутат, или Повесть о том, как у Дездемонова 25 рублей пропало», 1883). Чрезвычайно витиевато говорит приказчик Початкин из повести «Три года»: «Соответственно жизни по амбиции личности». К его речи Чехов дает такой комментарий: «Свою речь он любил затемнять книжными словами, которые он понимал по-своему, да и многие обыкновенные слова употреблял он не в том значении, которое они имеют». В записной книжке есть заметка: «Писарь посылает жене из города фунт икры с запиской: «Посылаю Вам фунт икры для удовлетворения Вашей физической потребности» (I зап. кн., с. 95). Запись использована в рассказе «В овраге» (1900), где становится главной деталью характеристики «специального» человека Самородова, который «может разговаривать». Эту вереницу любителей мудреных словечек завершает читающий «разные замечательные книги» конторщик Епиходов из последней пьесы Чехова: «Совершенно привели меня в состояние духа»; «Наш климат не может способствовать в самый раз».

До сих пор мы говорили о языке персонажей. Но особое значение для развития языка художественной литературы и еще большее для литературного языка в целом имеет авторская речь, освященная авторитетом писателя как высшего выразителя национального вкуса, мысли, чувства.

В речах действующих лиц просторечие, провинциализмы и даже вульгаризмы широко употреблялись уже в русских романе и драме XVIII века. Но в собственно повествование еще у Пушкина такие слова общенационального языка имели доступ весьма ограниченный. После пушкинского равновесия язык русской художественной литературы под мощным воздействием Гоголя снова начал волноваться, принимая в себя новые притоки профессионализмов, диалектизмов, арготизмов. В повествовательном языке Гоголя слова этих речевых стилей не создают некий единый лексический тон, но «причудливо смешиваются»17. «Гнутый» стиль автора «Мертвых душ» не хочет их ассимилировать, но стремится выпятить, явить как красочный узор, создающий первооснову удивительного и странного мира. Это подчеркивается прямыми указаниями и оговорками повествователя («как говорится, нализавшись»), останавливающими внимание читателя на том или ином речении.

Этот способ введения необычного слова целиком восприняла натуральная школа: оговорки, кавычки и курсив — излюбленные ее приемы. После нее продолжалось энергичное обогащение повествовательного языка художественной литературы материалом различных социально-речевых стилей и территориальных диалектов. Главным инструментом выделения новых слов продолжали оставаться прямые указания автора и курсив — им равно пользовались Тургенев и Достоевский, Гончаров и Лесков.

Писатели-шестидесятники переняли традицию: вводимое областное, просторечное, профессиональное слово резко выделялось стилистически, а сплошь и рядом еще и подчеркивалось графически — или то и другое вместе: «Характеризуется это горе своими земляками и, так сказать, пристанодержателями знаменательным словом: тронумшись маненько; а я лично думаю, что оно — обозлимшись, и обозлимшись не маненечко, а очинно. <...> Весьма легко рассудить, каким именем лучше назвать коренную жилицу комнат с небилью». Последнее подчеркнутое слово в цитируемом очерке А.И. Левитова встречается много раз — и всякий раз дается курсивом. В кавычках оно вынесено и в заглавие: «Московские «комнаты снебилью»».

В том же русле словоупотребления двигалась юмористика 70—80-х годов, не имеющая каких-либо оригинальных языковых установок. «Тянутся вереницей коляски, пролетки, шарабаны и извозчичьи «душетряски» (И. Б-в <И.И. Барышев>. «На бегах». — «Стрекоза», 1878, № 27); «...опрокинул за галстух несколько «рюмашек»» (В.Б. <В.И. Блезе> «Случай помог». — «Мирской толк», 1882, № 33).

Особую позицию — как и во всем — занимал Л. Толстой, сделавший возможным включение в художественное повествование любой научной, философской, технической лексики и организацию его на принципах, диктуемых не какими-либо нормами, но лишь внутренними задачами текста.

Однако и для Толстого была характерна маркированность столь свободно вводимых слов — они были полемически направлены против сглаженной речи, против «пошлого литературного языка»18 в целом.

Позиция Чехова была принципиально иной. Установилась она не сразу. Для авторского повествования раннего Чехова характерно традиционное акцентированное использование канцеляризмов, естественно-научной и медицинской терминологии (примеры см. гл. II, § 7), художнического жаргона («воздух и экспрессия», «подмалеванный» — «Талант», 1886), музыкальных терминов («гул уличной суматохи достигает своего forte» — «Тоска», 1886), просторечных слов и вульгаризмов («пропер пехтурой» — «Свидание хотя и состоялось, но...», 1882; «дождь жарит» — «Темною ночью», 1883). В духе макаронической манеры малой прессы обильно включались иностранные слова: «В молодости он bébe и Spitzbube» («Темпераменты», 1881); «устланное коврами антре» («Переполох», 1886; то же в журн, варианте «Знакомого мужчины», 1886). Отношение позднего Чехова к такого рода словам хорошо видно по его редактуре своих ранних вещей для издания А.Ф. Маркса — он исключает из авторской речи слова всех этих групп.

Трудно назвать тот социальный слой, профессию, род занятий, который не был бы представлен среди чеховских героев. Крестьяне и помещики, приказчики и купцы, рабочие и фабриканты, трактирщики и половые, псаломщики и священники, полицейские надзиратели и бродяги, следователи и воры, гимназисты и учителя, студенты и профессора, фельдшера и врачи, чиновники — от титулярного до тайного, солдаты и генералы, кокотки и княгини, репортеры и писатели, дирижеры и певцы, актеры, суфлеры, антрепренеры, художники, кассиры, банкиры, адвокаты, прокуроры, аптекари, сиделки, охотники, сапожники, гуртовщики, кабатчики, дворники...

Эта пестрота предопределила исключительное разнообразие используемых профессиональных и социально-речевых стилей. Но если в прямую речь персонажей их лексика с начала и до конца творчества писателя входила в своей узкой стилевой прикрепленности (например, термины садоводства с его штамбом, полуштамбом, окулировкой, копулировкой в «Черном монахе», 1893), то совершенно иная картина была в авторской речи сложившегося чеховского повествования. Как явствует из словарей и специальных трудов, подавляющее большинство его специальной лексики уже вошло в состав литературного языка, и ко времени Чехова эти слова не ощущались как стилистически отмеченные. Эти лексические процессы он чувствовал очень остро. Характерно его известное высказывание в письме к М. Горькому от 3 января 1899 года: «Я мирюсь в описаниях с «коллежским асессором» и с «капитаном второго ранга», но «флирт» и «чемпион» возбуждают (когда они в описаниях) во мне отвращение». «Флирт» было еще словом новым: первое его зафиксированное употребление — в 1883 году у Б.М. Маркевича (еще в иностранном обличье — flirt), второе — в 1893-м у К.М. Станюковича19. Однако, например, слово «спорт» Чехов употреблял спокойно и даже в расширительном значении («Моя жизнь», 1896) — оно вошло в широкое употребление уже в 60—70-х годах20.

Для изображения специальных отраслей и сфер в 1890—1900-х годах Чеховым уже подбираются общелитературные слова, которые стилистически не выделяются из всего потока повествования. Такова, например, производственная лексика в описании завода в рассказе «Бабье царство» (1893): «...множество громадных, быстро вертящихся колес, приводных ремней и рычагов, пронзительное шипение, визг стали, дребезжанье вагонеток, жесткое дыхание пара <...> блеск стали, меди и огня, запах масла и угля <...>. Ей казалось, будто колеса, рычаги и горячие шипящие цилиндры стараются сорваться со своих связей <...>. Она помнит, как в кузнечном отделении вытащили из печи кусок раскаленного железа, и как один старик, с ремешком на голове, а другой — молодой <...> ударили молотками по куску железа, и как брызнули во все стороны золотые искры, и как немного погодя гремели перед ней громадным куском листового железа <...>. И она еще помнит, как в другом отделении старик с одним глазом пилил кусок железа, и сыпались железные опилки, и как рыжий <...> работал у токарного станка, делая что-то из куска стали...»

Строгий фильтр проходят церковнославянизмы. Если у раннего Чехова они традиционно применялись как контрастная краска, то теперь из них выбираются слова лишь церковнославянские по происхождению, а реально давно укоренившиеся в русском литературном языке и не обладающие резкой стилистической выраженностью. «...Они были склонны к мечтаниям и к колебаниям в вере, и почти каждое поколение веровало как-нибудь особенно <...> сын и оба внука <...> ходили в православную церковь, принимали у себя духовенство и новым образам молились с таким же благоговением, как старым; сын в старости не ел мяса и наложил на себя подвиг молчания, считая грехом всякий разговор <...> совратилась и сестра Аглая...» («Убийство»).

Эффект лексической невыделенности очень наглядно виден на примере использования в языке повествователя речений, характеризующих определенный социальный уклад. Акад. А.С. Орлов отмечал такие речения в рассказе «В овраге» (1900), репрезентирующие крестьянский и мещанский быт: «сын женится, чтобы дома была помощница»; «пришли бабы величать»; «пошел по торговой части»; «уже пожилую, но красивую, видную»21. Такие слова в предшествующей традиции всячески подчеркивались в тексте.

У Чехова же слова эти не выбиваются сильно из авторского повествования, их ассимилировавшего, давая лишь некий едва ощутимый чуждый стилистический колорит.

Важная роль в создании этого эффекта принадлежит структуре чеховского повествования.

Отсутствие активного (и тем более персонифицированного) повествователя препятствовало лингвистической корректировке вводимых нелитературных выражений (вроде тургеневской «как у нас в Орле говорится») и заставляло изыскивать более органические средства ввода.

Общепризнана мысль о возросшем влиянии на русский литературный язык и язык художественной литературы второй половины XIX века журнально-публицистических и газетных стилей22. В повествовательную речь литературы они проникали главным образом посредством авторских публицистических и философских рассуждений, занимавших большое место в дочеховской традиции. Чеховский стиль чужд прямой публицистичности, и общественно-политические, философские, естественно-научные и прочие лексико-синтаксические явления журнально-газетного языка могли оказаться там лишь в очень трансформированном виде.

Одной из новаторских черт чеховской структуры повествования было слияние в нем ранее традиционно разделяемых описания, рассуждения, событийного изложения. Такое слияние было возможно только во взаимодействии с принципом невыделенности отдельных единиц в общем повествовательном потоке.

Итак, в отличие от литературных предшественников Чехова в его авторской речи «чуждые» слова даются не в резкой стилистической маркированности, не выпячиваются над ровной повествовательной поверхностью, но подгоняются заподлицо с нею. Чужое слово сплошь и рядом включается в повествование, но даже не в формах несобственно-прямой речи, а лишь образует тонкий стилистический налет. Утверждается идея благозвучия, мелодики, гармонии речи, отчетливости и сжатости синтаксического выражения («беллетристика должна укладываться сразу, в секунду» — VIII, 259).

Эти принципы организации повествования оказали большое влияние не только на язык художественной литературы, проторив одну из магистральных дорог русской прозы, но и на русскую литературную речь в целом. Была поставлена задача простого, ясного, «ровного» стиля публицистического и научного изложения, не чуждающегося эмоционально-экспрессивных элементов, но включающего их в приглушенном, согласованном, отшлифованном виде.

Получив из таганрогского детства столь пестрое языковое наследство и постоянно «обогащая свой прелестный, разнообразный язык отовсюду: из разговоров, из словарей, из каталогов, из ученых сочинений, из священных книг»23, Чехов создал стиль, ставший образцом художественной упорядоченности, речевой дисциплины и гармонической ясности.

Детство в российском захолустье, волею судеб постоянно ощущавшем ветер иной жизни, детство в сонной провинции, пронизываемой токами европейской энергии и задеваемой краем мирового искусства, детство и отрочество между душной лавкою и морем, коридорами гимназии и бесконечною степью, чиновно-казенным укладом и бытом вольных хуторян, жизнь, которая так естественно показывала значение того природно-вещного окружения, в которое погружен человек, — все это готовило и обещало необычно целостное, вещно-универсальное, открытое художественное восприятие мира.

9

Знакомство с естественными науками кладет на словесников какой-то особый отпечаток, который чувствуется и в их методе, и в манере делать определения, и даже в физиономии.

А. Чехов

Самое замечательное и поучительное для всех писателей — это забота Дарвина о том, чтобы читатель в фактах, в «натуралиях» не задохнулся... это бесперебойная забота Дарвина-писателя о наиболее выгодном физическом освещении каждой детали.

О. Мандельштам

О связи творчества Чехова с медициной критика писала, начиная с «Иванова» (1887—1889), находя в пьесе «исключительно медицинский взгляд»24, «художественную иллюстрацию к вопросу о нервных заболеваниях»25, «популярное изложение отрывков из медицинской книги»26 и выражая опасения, что в авторе «врач одолеет драматурга и писателя»27. Позже эти вопросы (вместе со сходными обвинениями) выдвигались при разборах таких произведений, как «Дуэль», «Палата № 6» (1892), «Черный монах» (1893) и др.

Но достаточно рано эта связь начала оцениваться уже положительно. «Вспомните, — писал В.А. Гольцев, — что Чехов — медик по образованию, и вам станет много понятно в его художественном творчестве. <...> В приемах Чехова, в простоте, ясности и точности изображения мы также узнаем естествоиспытателя»28. «Почти все его произведения — художественно-психиатрические этюды, — утверждал литературный обозреватель популярного журнала, — и, быть может, этот метод творчества есть результат того специального научного образования, которое получил талантливый писатель»29. «Профессия врача, — писал впоследствии А. Амфитеатров, — наложила яркий и глубокий отпечаток на все его произведения, придав им совершенно особый характер: большего внимания к организму, чем к личности, — этой аналитической, до мелочного подробной вдумчивости в механизм общих причин и в случайности аномалий, какою создается талантливый медицинский диагноз»30.

В рассуждениях о значении для мировосприятия Чехова его медицины основополагающим является собственное его ясное заявление, сделанное не между прочим, а в ответственном документе — известной автобиографии (1899), написанной по просьбе проф. Г.И. Россолимо уже сложившимся писателем: «Не сомневаюсь, занятия медицинскими науками имели серьезное влияние на мою литературную деятельность» (16, 271).

В литературе о Чехове уже отмечалось значение для него как медика и писателя школы выдающегося русского терапевта Г.А. Захарьина, того особого внимания, «которое обращает Захарьин на умение врача индивидуализировать каждый отдельный случай»31.

Добавим, что у Захарьина в общей картине условий развития организма большое место отдано гигиене. Значение общегигиенического подхода, учета роли внешней среды подчеркивал в своих лекциях и А.А. Остроумов32 — его, как и Захарьина, также слушал в университете студент-медик Чехов.

Надобно назвать еще одно имя, для Чехова имевшее значение не меньшее, — Ф.Ф. Эрисмана. Федор Федорович Эрисман (1842—1915) по праву считается основателем отечественной научной гигиены. «До него гигиена существовала в России лишь номинально»33, — писал И.М. Сеченов. Чехов слушал лекции Эрисмана, знал его труды34, неоднократно ссылаясь на них в книге «Остров Сахалин» (ее он впоследствии послал ученому с дарственной надписью), очень высоко отзывался о нем в письмах (см.: III, 278; VI, 179). Внимание к окружающей городской среде (улицы, водопроводы, свалки), интерьеру и таким конкретным его проблемам, как вентиляция, освещение и т. п., — существенная черта воззрений выдающегося гигиениста. В устремлении внимания Чехова к гигиене и всему комплексу связанных с ней вопросов (среда, обстановка, роль климата, связь физического и психического) Эрисман сыграл, быть может, главную роль.

В чеховистике давно признана решающая роль сахалинского путешествия в формировании взглядов Чехова и его влиянии на дальнейшее творчество писателя. Этапным оказался Сахалин и в окончательном оформлении его воззрений на роль внешней среды в жизни человека. Полугодовые наблюдения жизни на громадной территории от Перми до Сахалина, на сибирских реках, в тайге, на Байкале, на каторжных работах, в тюремной камере дали огромный материал, новую пищу его давним размышлениям (отразившимся еще в раннем творчестве) о климате, гигантских пространствах — и человеке в них, о его свободе, природной и социальной. Можно сказать, что Сахалин утвердил Чехова в идее единства вещно-пространственного, физического и духовного, их взаимозависимости и нераздельности.

А. Роскин связал Чехова с Клодом Бернаром, его знаменитой книгой «Введение в экспериментальную медицину»35. Для целей нашего исследования существенно то, какое значение великий физиолог придавал случайности. Медик, по К. Бернару, должен тщательно регистрировать все попавшие в орбиту его наблюдения факты, его задача состоит в том, «чтобы увидеть и не пропустить факт, доставленный ему случаем, и его заслуга сводится на точность наблюдения <...>. Обременительно было бы приводить примеры медицинских наблюдений, сделанных случайно; они кишмя кишат в медицинских сочинениях и известны каждому»36. Признавая и утверждая роль теории и обобщения, К. Бернар значительную роль отводил и случайности как элементу, сопутствующему всякому научному изучению, который при таком изучении учитывать необходимо.

Здесь мы подходим к более широкой и малоразработанной проблематике, касающейся связи Чехова с естественными науками вообще. Разумеется, речь может идти не о каком-либо прямом перенесении принципов научного мышления на художественное творчество, но только о некоторых естественно-научных категориях общего порядка, которые вместе с категориями философии и общественной жизни участвовали в формировании чеховского мировоззрения.

Литература середины XIX века теснее, чем когда-либо, была связана с наукой. Достаточно напомнить шедшие из месяца в месяц журнальные споры вокруг теории «экспериментального романа» Э. Золя, «эстетическую палеонтологию» Ш. Летурно, теории И. Тэна, Ф. Брюнетьера и других, упомянуть о связи с естествознанием русского натурализма 70—80-х годов, вспомнить полемику в русской печати вокруг «Рефлексов головного мозга» И.М. Сеченова и теории Дарвина в середине 60-х и в 80-х годах.

Связь с естественными науками Чеховым, понятно, ощущалась особенно глубоко. «Не нужно забывать, — справедливо замечает Г.А. Бялый, — что Чехов был естественник по образованию, и это оказало громадное влияние на весь строй его мысли. Для него истины естествознания светились поэтическим светом, и именно они, а не социально-политические доктрины были источником коренных его представлений о жизни, сущей и должной, и о человеке»37.

Чехов рано познакомился с учением Дарвина, метод которого он высоко ценил, читал его и после окончания университета38, следил за спорами вокруг дарвинизма, обострившимися в русской печати в связи с появлением книги Н.Я. Данилевского «Дарвинизм» (1885), — в этой полемике, растянувшейся до 1889 года, участвовали Н.Н. Страхов, К.А. Тимирязев, А.С. Фаминцын, нововременский публицист Эльпе <Л.К. Попов>. Бывал Чехов на заседаниях физико-медицинского общества при Московском университете и Общества любителей естествознания, членом которого он состоял, посещал Пироговские съезды. В 1891 году совместно с зоологом В.А. Вагнером написал статью «Фокусники», воюющую с «шарлатанской» зоологией. Он знал труды О. Конта, Г. Спенсера, ему были близки споры о приложимости биологических теорий к социальным и философским вопросам, вечным проблемам.

И. Бунин вспоминал, что Чехов «много раз старательно твердо говорил, что бессмертие, жизнь после смерти в какой бы то ни было форме — сущий вздор <...>. Но потом несколько раз еще тверже говорил противоположное: «Ни в коем случае не можем мы исчезнуть после смерти. Бессмертие — факт»»39. Это — своеобразная микромодель подхода Чехова к смерти, жизни, бессмертию. Он как бы допускает возможность двух противоположных решений.

Подобное противоречие, значительное и само по себе, вырастает до размеров антиномии, когда оно существует в сфере одного сознания — ситуация, нередкая для конца XIX — начала XX века. С одной стороны, человек этой эпохи воспринял все достижения ее естествознания — и прежде всего эволюционную теорию, понимаемую как движение по пути проб и ошибок и закрепления случайных мутаций. С другой — он сызмала впитал представления о внутренней телеологии мироустройства, за которой опыт всей культуры человечества, религии, всей классической философии. Если еще учесть, что и внутри самого естествознания антиномия «телеология — антителеология» не снята и сейчас (ср. полемику вокруг так называемой синтетической теории эволюции, идеи таких выдающихся советских естествоиспытателей, как Л.С. Берг, В.И. Вернадский, А.А. Любищев), а тогда была особенно острой, то картина еще усложнится. Можно было бы сказать так: по свойствам своей личности, натуры Чехов склонялся к гармонии, страстно хотел бы до конца в нее поверить, «взять в руки целый мир, как яблоко простое». Но «невиляющая» честность и трезвость его как мыслителя-естественника и художника была такова, что он не мог закрыть глаза на дисгармонию действительности. Мир представал в его восприятии и изображении как поле движения и столкновения противостоящих сил, и именно в этом прежде всего он видел его сложность, непостигаемую до конца. В предельной напряженности этого противоречия, быть может, — одна из главных особенностей художественной и философской позиции Чехова.

Примечания

1. Перцов П. Изъяны творчества // Русское богатство. 1893. № 1. С. 70.

2. Протопопов М. Жертва безвременья // Русская мысль. 1892. № 6. С. 117.

3. Подробно структура и характер развития идеи рассматриваются в гл. «Сфера идей» нашей книги «Поэтика Чехова» (М., 1971).

4. Залыгин С. Гений такта. Еще несколько слов о Чехове // Литературная Россия. 1985. 25 января. № 4. С. 3.

5. Очевидно, имеется в виду драма С.А. Гедеонова «Смерть Ляпунова», о которой Чехов еще в 1883 г. писал: «Пьеса старинная, холодная, трескучая, тягучая, как кисель...» (16, 24).

6. Можно назвать Г.П. Данилевского. Д.С. Дмитриева, Е.О. Дубровину, И.К. Кондратьева, Г.А. Хрущова-Сокольникова; некоторые из них выпустили десятки исторических романов от эпохи гуннов до времени войны 1812 г.

7. Бельчиков Н.Ф. Неизвестный опыт научной работы Чехова // Чехов и его среда. Л., 1930. С. 118.

8. Андреевский С.А. Литературные чтения. СПб., 1891. С. 264.

9. Андреевич <Соловьев Е.А.>. Опыт философии русской литературы. СПб., 1909. С. 288.

10. Голос из Приазовского края // Петербургская газета. 1874. 13 января. № 8.

11. Чехов Ал.П. Из детских лет А.П. Чехова // Чехов в воспоминаниях современников. М., 1960. С. 67—70.

12. Пятидесятилетний юбилей Киевской духовной академии. Киев, 1869. С. 438.

13. Письма к А.П. Чехову его брата Александра Чехова. М., 1939. С. 39—40.

14. Измайлов А. Чехов. М., 1916. С. 62.

15. Дерман А. Творческий портрет Чехова. М., 1929. С. 252.

16. Виноградов В.В. Очерки по истории русского литературного языка XVII—XIX веков. М., 1982. С. 236; ср.: он же. Язык Пушкина. М.; Л., 1935. С. 392.

17. Виноградов В.В. Очерки по истории русского литературного языка XVII—XIX веков. М., 1982. С. 404.

18. Толстой Л.Н. Полн. собр. соч.: В 90 т. (Юбилейное изд.). Т. XIII. М., 1949. С. 53.

19. См.: Сорокин Ю.С. Развитие словарного состава русского литературного языка. 30—90-е годы XIX века. Л., 1965. С. 157.

20. Там же. С. 136.

21. Орлов А.С. Язык русских писателей. М.; Л., 1948. С. 28. Ср. в этом же роде во II гл. рассказа: «...но венчать было уже можно, так как года вышли».

22. Виноградов В.В. Указ. соч. Гл. X.

23. Куприн А.И. Памяти Чехова // А.П. Чехов в воспоминаниях современников. М., 1960. С. 562—563.

24. Созерцатель <Оболенский Л.Е.>. «Иванов», драма Чехова // Русское богатство. 1889. № 3. С. 202.

25. О-вой Н. Журнальные заметки // Екатеринбургская неделя. 1889. 23 апреля. № 16. С. 344.

26. «Иванов» // Донская пчела (Ростов н/Д). 1889. 22 апреля. № 82.

27. К...ий <Языков Д.Д.?>. Театральные и музыкальные известия // Московские ведомости. 1889. 5 февраля. № 36.

28. Гольцев В. А.П. Чехов. Опыт литературной характеристики // Русская мысль. 1894. № 5. С. 46—48.

29. Из русских изданий // Книжки недели. 1898. № 8. С. 190.

30. Амфитеатров А.В. Собр. соч. Т. XIV. СПб., <1912>. С. 27.

31. Роскин А.И. А.П. Чехов. Статьи и очерки. М., 1959. С. 228. См. также: Катаев В.Б. Проза Чехова: проблемы интерпретации. М., 1979. С. 92.

32. См.: Гейзер И.М. Чехов и медицина. М., 1954. С. 16.

33. Сеченов И.М. Автобиографические записки. М., 1945. С. 173.

34. В частности: Эрисман Ф.Ф. Курс лекций. М., 1885—1887.

35. Роскин А.И. Указ. соч. С. 196—199.

36. Бернар К. Введение к изучению опытной медицины. СПб., 1866. С. 254.

37. Бялый Г.А. Русский реализм конца XIX века. Л., 1973. С. 159.

38. «Читаю Дарвина. Какая роскошь! Я его ужасно люблю» (В.В. Билибину, 11 марта 1886 г.).

39. Литературное наследство. Т. 68. М., 1960. С. 666.