И все же никакому сомнению не подлежит то, что вообще на развитие и рост творчества Чехова эта неяркая страница оказала большое и благотворное влияние.
Своими обязанностями систематического обозревателя молодой начинающий писатель прежде всего был поставлен в положение не случайного, а профессионального наблюдателя окружающей жизни во всей ее конкретности, а научиться наблюдать — значит овладеть труднейшим и важнейшим орудием художественного творчества. Уже не мимоходом, с налету, по минутному влечению, а постоянно, длительно, систематически и, что очень существенно, всесторонне должен был Чехов вникать в явления и факты пестрой действительности. Целый новый мир предстал перед его умным, проницательным, но молодым и неопытным взором, и Антону Павловичу пришлось задуматься о многом таком, что дотоле скользило мимо него, не задевая внимания и интереса.
Это, в свою очередь, не могло не повлиять на обогащение тематики Чехова. Именно отсюда, думается, и берет начало то изумительное, беспримерное разнообразие сюжетов, тем, положений и лиц, та сказочная разносторонняя осведомленность, которые поражают нас в творчестве Чехова.
Для него, кроме того, такого рода «принудительное» погружение в гущу жизни имело сугубо важное значение в силу свойственной ему, нами уже ранее отмеченной, черты «Фомы неверного»: книги, этот своего рода готовый опыт чужих наблюдений, давали ему меньше, чем другим. Тем полезнее был для него личный опыт присяжного публициста, наблюдателя жизни своими глазами.
В картине раннего художественного творчества Чехова благотворное влияние его публицистической работы выступает с полной очевидностью: именно вторая половина 1883 года, когда эта работа началась, обозначает определенный рубеж в его художественном творчестве, по одну сторону которого в тематике произведений господствует анекдот, пародия, придуманная ситуация, материалом для которых писателю обычно служат ходовые, так сказать, нарицательные образы и положения: теща, рогоносец, полудева, купец, певичка, «шатен», «брюнет», «он» и «она», и т. д., то есть не живые индивидуальности, а простые обозначения того, что общеизвестно. По другую сторону рубежа эта беспредметность и отвлеченность начинает вытесняться и уступать место живым наблюдениям писателя, насыщенным конкретностью.
Само собою разумеется, что такая перемена не внезапно произошла, но тенденция ее — несомненна. Если вслед за началом публицистической работы из-под пера молодого Чехова выходит целая вереница прямо из жизни выхваченных произведений, как «Злой мальчик», «Приданое», «Дочь Альбиона», «Протекция», «Ошибка», «Толстый и тонкий» и т. д., однохарактерных которым мы у него раньше почти не встречаем, то объяснять это только тем, что Чехов стал на несколько месяцев старше, было бы слишком наивно: погружение в жизнь обострило художническое зрение писателя.
Особенно поучителен в этом отношении один из самых ранних его шедевров: «В Москве на Трубной площади». Прежде всего он привлекает внимание полным отсутствием какой-либо сюжетности, являясь, таким образом, резким исключением во всем раннем творчестве Чехова. Это — чистейший образец описательного жанра. Он интересен, далее, тем, что в его составе причудливо сливаются непосредственные наблюдения в Москве с оживленными ими давними впечатлениями раннего детства. В Москве Чеховы прожили несколько лет по соседству с «Трубой», как называли в просторечии Трубную площадь, и Антон Павлович имел случай близко познакомиться с этим своеобразным уголком столицы, где в ту пору происходила торговля всякого рода мелкой живностью, рыболовными принадлежностями и т. п., привлекавшая любителей в охотников со всей столицы. А эти наблюдения воскрешали в его памяти те далекие времена, когда сам он с увлечением занимался на таганрогских пустырях ловлей певчих птиц, продавал их затем любителям или выпускал на свободу, и по целым часам ловил рыбу в море...
Сам собою встает вопрос: почему молодой Чехов, в предшествующие три года написавший десятки вещиц на искусственные, натянутые, порою явно вымученные сюжеты, так долго медлил с изображением того, что буквально стояло у него перед глазами и должно было, казалось, манить к себе органическим переплетением с наиболее светлыми и приятными воспоминаниями детства? Что мешало ему раньше дать эту чудесную картинку «Трубы»? Думается, что ответ может быть только один: он еще не обрел творческого аппетита к выразительной и живописной характерности, которая раскрывается наблюдательному глазу в самой жизни, он еще предпочитал ей анекдотическую, обыгранную в юмористической прессе, искусственную выдумку.
Косвенным, но чрезвычайно красноречивым подтверждением этого является небольшой штрих в дальнейшей судьбе очерка Чехова. Надо сказать, что имя его в ту пору было уже довольно популярно в редакционных сферах юмористических журналов, которые нередко конкурировали между собою из-за сотрудничества молодого таланта, «перебивали» друг у друга его юморески, а, в частности, Лейкин, редактор лучшего юмористического журнала «Осколки», проявлял в отношении Чехова ревность «законного обладателя», неукоснительно попрекая его всякий раз, как встречал в другом журнале ускользнувшее от него произведение Антона Павловича.
И вот этот самый ревнивый редактор, получив рукопись бесспорно лучшей вещи из всего, что Чеховым было дотоле написано, — «В Москве на Трубной площади», — отклонил ее! «Чувствую, — объяснял он в письме к автору, — что Вы на меня будете сердиться, но рассказец Ваш «В Москве на Трубе» принужден возвратить Вам и прилагаю его при сем. Видите ли: он имеет чисто этнографический характер, а такие рассказы для «Осколков» не идут». Впрочем, и сам автор был того же мнения. «Посылаю Вам, — писал он Лейкину, — «В ландо», где дело идет о Тургеневе, «В Москве на Трубе». Последний рассказ имеет чисто московский интерес». Шедевр Чехова был отдан в «Будильник», где и был милостиво напечатан...
Требуется ли лучшее доказательство, что не только неопытный молодой писатель, но и многоопытные редакции гораздо выше ценили в рассказах общее, ходовое, обыгранное, предпочитая это живому, конкретному, индивидуально-характерному, непосредственно наблюденному.
И это чрезвычайно важно уяснить себе для должной оценки той роли, какую ранняя публицистика Чехова сыграла в истории его творческого роста. Именно она парализовала вредное влияние редакционных вкусов и предпочтений, прививая молодому писателю аппетит к реальному, жизненному и конкретному. В этом смысле конец Чеховской «Трубы» звучит для нас подлинно символически: «И Труба, этот небольшой кусочек Москвы, где животных любят так нежно и где их так мучают, живет своей маленькой жизнью, шумит и волнуется, и тем деловым и богомольным людям, которые проходят мимо по бульвару, непонятно, зачем собралась эта толпа людей, эта пестрая смесь шапок, картузов и цилиндров, о чем тут говорят, чем торгуют».
Можно сказать, что ранее и сам автор этих строк «проходил мимо» такого рода впечатлений, воспринимая их суммарно, и, лишь окунувшись профессионально в гущу жизни, научился различать в них характерные «слагаемые»: «Около возов с птицей и около ведер с рыбой ходит старец-любитель в меховом картузе, железных очках и калошах, похожих на два броненосца. Это, как его называют здесь, «тип».
Да, это брызжущий московской характерностью «тип», это живое лицо, а не те «высокие шатены», «пикантные блондинки» и тому подобные стандарты, которые размещались на привычные места в придуманных комических конструкциях.
Освежим в своей памяти страничку из «Осколков московской жизни», написанную Чеховым по случаю обсуждения в Московской городской думе вопроса о праздничном отдыхе приказчиков:
«Наши приказчики из кожи вон лезут. Баловникам хочется во что бы то ни стало завоевать себе праздничный отдых. Им хочется в праздники и в тепле посидеть, и на диване поваляться, и по Кузнецкому с тросточкой пройтись. Лет десять выкрикивают они это свое желание устно и письменно, и только на днях в нашей управе сочинен соответствующий доклад. На этот раз дело, вероятно, выгорит, и приказчики убьют сразу двух зайцев: отдых и сознание, что «наша взяла».
Ну, а мальчики-лавочники? Мальчики останутся на прежних основаниях. Они будут по праздникам, пока лавка заперта, чистить тазы и самовары, выносить помои, нянчить хозяйских детенышей и за все это получать трескучие подзатыльники... Ведь правда? Кошки, собаки и мальчики-лавочники пользуются давней, всем известной magna charta libertatum1: их может бить и увечить желающий домочадец. Нет на мальчике синяков — значит домочадцы на богомолье уехали. Бить ребят можно сколько угодно и чем угодно. Не хочешь бить рукой, бей веником, а то и кочергой или мокрой мочалкой, как это делают хозяйки и кухарки. Мальчики ложатся в двенадцать часов, встают в пять. Едят они объедки, носят драные лохмотья, засыпают за чисткою приказчичьих Сапогов. День в холодной, сырой и темной лавке, ночь в кухне, или в холодных сенях, около холодного, как лед, рукомойника. И этаких «герцеговинцев» не десять, не сто, а тысячи! Спросите-ка их, рады ли они тому, что по праздникам не будет торговли? Они ответят «нет». В лавке сидеть для них много легче, чем дома. В лавке мальчику трудно, но тут он сознает, что он дело делает и знает одного только хозяина, дома же он маленький каторжанин, угождающий даже пожарному, который по праздникам шляется к кухарке. Он рад и не ночевать бы дома, коли б можно было, а не только что справлять там свои праздники. На эту тему можете всласть потолковать с любым приказчиком, пережившим мальчишество.
Итак, приказчики будут отдыхать! мальчики же наоборот. Приказчикам грешно не повоевать за своих маленьких товарищей».
Кто, прочитав эти строки, не вспомнит тотчас Ваньку Жукова, битого и вечно голодного «Ваньку», мыкающего горе «мальчика» из московской сапожной мастерской? Здесь точное повторение того же процесса, что и в рассказе «В Москве на Трубной площади»: работа публициста привлекает внимание Чехова к вопросу о положении «мальчиков» в ремесленных и торговых предприятиях, а это в свою очередь оживляет в душе писателя скорбные воспоминания о его суровом детстве, когда такие же «Ваньки» в лавочке его отца терпели брань и побои на глазах у Антоши, когда сам он нередко бывал жертвой жестоких приемов воспитания...
Целый ряд чеховских шедевров, созданных им в годы публицистической работы, явно подсказан ему текущей действительностью, непосредственно наблюденными эпизодами. Например, в основе знаменитого «Хамелеона» лежит, несомненно, какое-то уличное происшествие; в основе «Унтера Пришибеева» — судебное разбирательство, одно из тех, на которых Чехов не раз присутствовал в качестве обозревателя московской жизни. Порою это вторжение реальных черт московской жизни в чеховские произведения может быть наблюдаемо с полной наглядностью. Таковы, например, некоторые строки в очерке «Об июне и июле» — из тех юмористических месяцесловов, которые Чехов составлял для «Осколков»: «У римлян июнь был посвящен Меркурию, богу второй гильдии, занимавшемуся коммерцией. Сей Меркурий считается покровителем содержателей ссудных касс, шулеров и купеческих саврасов. Давал богам деньги под проценты, плясал в салонах «кадрель» и пил по девяти самоваров в день: имел медаль за службу в благотворительных учреждениях, куда поставлял бесплатно дрова, наживая при этом «рупь на рупь»; любил Москву, где держал кабак, ел в балаганах голубей и издавал благонамеренно-ерническую газету». Последняя фраза — едва ли не прозрачный намек на знаменитого Пастухова. Случалось, что Чехов сбрасывал со своих обличений даже и легкую маскировку. В рассказе «Наивный леший», повествующем о лешем, испробовавшем множество профессий с целью вытравить на своем лице глупое выражение, встречаются такие строки: «Поступил я в доктора. Сначала мне повезло. Дифтерия, знаете ли, тифы... Хотя я и не увеличил процента смертности, но все-таки был замечен. В повышение меня назначили врачом в московский Воспитательный дом. Здесь, кроме рецептов и посещения палат, с меня потребовали реверансов, книксенов и уменья с достоинством ездить на запятках... Старший доктор Соловьев, тот самый, что в Одессе на съезде себя на эмпиреях чувствовал, требовал даже от меня, чтобы я делал ему глазки. Когда я сказал, что реверансы и глазки не преподаются на медицинском факультете, меня сочли за вольнодумца...»
Более тесное, профессиональное соприкосновение с жизнью не могло остаться бесследным и для такой важной стороны в творчестве Чехова, как его юмор. Меняется самый характер изображения смешного в его произведениях. Первоначально его неприкрытой целью было именно рассмешить, позабавить, что, кстати сказать, вполне соответствовало и склонности самого писателя весело посмеяться, обозначившейся у него еще в раннем детстве. Порою, правда, и в эти забавные непритязательные сценки проникают нотки иного тембра, но очень редко, лишь в виде исключения. А со второй половины 1883 года, и чем дальше, тем чаще и настойчивее, смех развлекательный вытесняется из чеховских миниатюр смехом обличительным, пока, наконец, юмор не приобретает характера подлинной сатиры.
Разумеется, и здесь речь идет о господствующей окраске творчества, допускающей отступления в ту и другую стороны. И в допублицистический период мы изредка встречаем у Чехова вещи вроде «Смерти чиновника», проникнутой едким сарказмом, как, с другой стороны, в произведениях последующей поры, например в 1885 году, — классические образцы беззаботного и чистейшего юмора, вроде знаменитой «Лошадиной фамилии». Но если помнить, что количество переходит в качество, то классификация чеховского смеха будет именно такова: до рубежа 1883 года это был юмор; после этого — сатира: такие произведения, как «Дочь Альбиона», «Толстый и тонкий», «Орден», «В бане», «брожение умов», «Хамелеон», «Устрицы», «Разговор человека с собакой», «Упразднили», «Унтер Пришибеев», «Восклицательный знак» и т. д. — все это насыщено отнюдь не веселым, а разящим, презрительным, скорбным, гневным, настоящим обличительным смехом, все это уже не юмор, а сатира. Недаром персонажи этих рассказов заняли место не только в литературе, но и в разговорном языке, рядом с гоголевскими героями, и мы употребляем термины «хамелеон» или «унтер Пришибеев» как нарицательное обозначение явлений, подобно тому, как говорим: «хлестаковщина», «маниловщина» и т. п. И недаром много лет спустя, уже в 1895 году, оглядываясь назад, Чехов писал своему товарищу по работе в «Осколках» Билибину: «Недавно я взглянул на старые «Осколки», уже наполовину забытые, и удивился задору, какой сидел тогда в Вас и во мне».
Новый, более глубокий тембр чеховского творчества, в частности — чеховского смеха, с особенной наглядностью выступает в тех случаях, когда мы сопоставляем два его произведения, написанных на один и тот же мотив, но в разное время: до и после того, что мы назвали «рубежом». Вот, например, два таких рассказа: «В цирульне», написанный в самом начале 1883 года, и «Полинька» — в конце 1886 либо в начале 1887, на тему о разрушенной любви. Герой первого — парикмахер, неожиданно узнавший от пришедшего стричься знакомого, что дочь последнего, на которой, парикмахер собирался жениться, уже просватана за другого. В отчаяньи он бросает начатую работу, и клиент уходит с остриженной половиной головы. В рассказе «Полинька» герой, приказчик в галантерейном магазине, отпускает товар покупательнице, модистке Полиньке, и одновременно выясняет в беседе с нею, что он вытеснен из ее сердца каким-то студентом.
В отношении изобразительного мастерства «В цирульне» не уступает, пожалуй, «Полиньке», но их разделяет бездна именно в колорите тона. «В цирульне» — блестяще рассказанный анекдот, в котором самое горе несчастного парикмахера служит для усиления комизма в эпизоде с недостриженным клиентом. В «Полиньке» все как рая наоборот. Здесь именно то, что может быть с полным правом названо смехом сквозь слезы. Центр тяжести рассказа — в драме приказчика, и волнующую, выразительную остроту этой драме сообщает именно то, что приказчик вынужден, подавляя боль в сердце, притворяться любезным, приветливым, благодушным продавцом, занимающим покупательницу, и, как ни в чем не бывало, расхваливать ей всякого рода «рококо», «сутажет», «камбре» и т. д. В первом рассказе горе героя усиливает комический эффект; во втором — комический эффект усиливает драматизм положения. И в этом сопоставлении отображена вся глубина перемены, происшедшей в чеховском смехе: от внешнего комизма анекдотических положений к подлинному психологическому юмору, как приему для углубленного изображения душевных состояний. Это и есть тот юмор, который почти всегда накопляет на противоположном полюсе и читательскую и авторскую грусть, который заставил Гоголя воскликнуть в конце «смешной» истории ссоры Ивана Ивановича с Иваном Никифоровичем: «Скучно на этом свете, господа!»
В этом процессе углубления писателя в действительность его работа по обозрению московской жизни явилась, конечно, не единственным, но одним из самых важных факторов, достойным стать рядом с другим, еще более важным по значению: медицинским образованием и врачебной деятельностью Антона Павловича.
Об этом, однако, речь впереди: тема настоящей книги предварительно требует, вдобавок к уже сказанному об «Осколках московской жизни», хотя бы самой беглой характеристики этих «Осколков», как изображения Москвы в начале 80-х годов прошлого века.
Примечания
1. Великой хартией вольностей; в данном ироническом значении — конституцией.
Предыдущая страница | К оглавлению | Следующая страница |