Здесь необходимо с самого начала подчеркнуть, что эти «осколки» не могли не быть резко односторонними. Прежде всего — цензура. Необозримая область полнейшего бесправия трудового населения столицы, измывательство и произвол больших и малых представителей власти над простыми людьми, повальное взяточничество, гибельные для здоровья условия труда на фабриках и заводах, нищета окраин и т. д. и т. д., — все это было неприкосновенно для обозрений.
С другой стороны — ограничительные требования Лейкина. Можно, например, не сомневаться, что Чехова интересовала такая область, как земская медицина Московской губернии, в аппарате которой было немало настоящих энтузиастов, честных работников, имена коих остались в истории русской медицины, как ее достойные представители. В частных письмах Чехова, как и в его произведениях, фигуры таких врачей нередки. В чеховских обозрениях для «Осколков» на этом месте московской жизни — белое пятно. И это понятно: вспомним категорические указания Лейкина: «говорить надо обо всем выдающемся в Москве по части безобразий, вышучивать, бичевать, но ничего не хвалить, ни перед чем не умиляться».
Уже одно это исключало для автора возможность касаться положительных сторон московской жизни.
Таким образом, «Осколки московской жизни» — в какой-то степени «кривое зеркало»: здесь подобрано далеко не все худое из того, что наблюдал Чехов в тогдашней Москве, и, по требованию цензуры, опущено как раз самое худшее в сфере политической и социальной жизни столицы. И, с другой стороны, здесь отсутствуют указания на ценные стороны этой жизни, если они имеют общественный характер.
Есть основание полагать, что сам писатель, как ни был он молод и неопытен, отдавал себе отчет относительно неполноты и односторонности своих обзоров. Мы уже отмечали, что в них театр, искусство, развлечения и увеселения занимали непропорционально большое место. И Чехов сознавал, что в данном случае он вынужденно направляет свою работу по линии наименьшего сопротивления. Недаром он вскользь замечает в одном из обзоров: «Положительно мне следовало бы назвать эти заметки «Осколками Парнасской жизни!»
Кое-что, — очень, правда, робкое, — проскальзывало, однако, в его заметки из других, отнюдь не парнасских сфер. Вот, например, взятые из разных мест «Осколков» строки, где Чехов касается социальных противоречий московской жизни. Директор чугунолитейного завода, принадлежавшего Малкиелю, «искоренил прежде всего праздность, матерь всех пороков, для чего увеличил рабочий день на 2½ часа. Вторым делом он, в видах улучшения человека и искоренения на земле порока, учетверил штрафы. Он издал правило, по которому рабочий месяц содержит 35 дней, идеальный рабочий работает 24 часа в сутки и идеальное жалованье равно нулю. Рабочий на даче не живет, в винт с докторами не играет... на что же ему деньги? и г. директор издал проект о замене жалованья раздачей книжек духовно-нравственного содержания...»
Саркастическую заметку посвящает Чехов ловкому приему, широко практиковавшемуся в ту пору крупными фирмами: выпускать купоны и навязывать их своим клиентам вместо денег. Купоны обычно котировались ниже своей номинальной цены, и это било по карману трудовой люд. «Операция несложная, — замечает обозреватель, — но для коммерческого человека она находка. «Купонный вопрос», занимающий теперь московские умы, присущ только одной Москве в такой же мере, как аблакаты из-под Иверской, разбойник Чуркин и трактир для некурящих Егорова. Выпускать купоны у нас имеет право всякое дыхание... В народе, кроме купонов от государственных бумаг, ходит масса купонов, выпущенных всякой всячиной: симбирско-чухломским, скопинским и сапожковским банками, сызрано-бердянско-якутской железной дорогой, 1, 2, 3, 4 и 10-м обществами конножелезок, пивными заводами, табачными фабриками, пожарными каланчами, трактирами, бакалейными лавками, дворницкими будками и пр. Купонам, какое бы смутное происхождение они ни имели, присвояется у нас хождение наравне с кредитными бумажками и серебряною монетою. Хождение это самое смелое... Иной купонишко и гроша не стоит, его бы взять да в неприличное место выкинуть, а он ходит по кошелькам годы и десятки лет до тех пор, пока какая-нибудь гувернантка, не умеющая сбывать купоны, не истомится от напрасных попыток и не швырнет его в печь. На купоны покупают, но несравненно чаще ими платят. Платят рабочим, водовозам, учителям, гувернанткам, сотрудникам, переписчикам; ими платят долги, помогают родственникам. Черти платят ими за покупаемые души, отцы дают их вместо приданого, дети питают ими старых родителей. Вообще с ними живется очень недурно, и слава тому, кто их первый выдумал. Если людям, которых вынуждают получать купонами заработную плату, и приходится иной раз кисло и жутко, зато платящие чувствуют себя на эмпиреях: дома наживают и чин коммерции советника получают».
В предшествующем обзоре, сообщая, что какая-то московская газета, «испугавшись зловредного направления избирателей, посоветовала распустить Думу», Чехов добавляет: «Глубокомыслие этого совета напоминает мне совет, данный «Голосом Москвы» во время беспорядков на морозовской фабрике: смирять рабочих духовно-нравственными беседами. «Русские ведомости» нашли, что это средство нужно попробовать сначала на фабрикантах».
Должно быть отмечено, что в данном случае мы встречаемся с живым откликом Чехова на только что происшедшее событие огромного политического значения: знаменитая Морозовская стачка происходила 7—14 января 1885 года, и в том же январе Антон Павлович послал Лейкину свой очередной обзор, откуда мы заимствуем приведенные строки.
Касаясь в ряде заметок антисанитарии московских дворов, домов и улиц, Чехов не упускает случая напомнить, что это зло не затрагивает богатые слои населения. В Москве в ту пору был весьма популярен профессор Захарьин — выдающийся терапевт, но и столь же выдающийся стяжатель, бравший сто рублей за посещение больного. «Где-то около Химок, — пишет обозреватель, — на свои классические сторублевки он приобрел местечко, которое в климатическом, этнографическом и во многих других отношениях не уступает Каиру. Изохимены и изотермы, проходящие через Каир, проходят и через захарьинскую дачу. Растут у профессора финики, в кучерах служат у него бедуины, в окна сквозят пассаты и самумы. Чудны дела твои, господи! Выезжает из дачи профессор не ранее конца октября, по пороше, попирая каучуковыми ободьями своей ученой колымаги волчьи и заячьи следы... Хорошо быть ученым миллионером! Чертовски хорошо!»
Характерная для сословной Москвы 80-х годов социальная антитеза в очень резкой форме подана Чеховым в небольшой заметке, которою, кстати сказать, завершилась его работа над «Осколками московской жизни»:
«Многие люди должны пожалеть, что они не собаки. Что болонкам, гончим и лягашам живется во сто крат лучше и легче, чем почтальонам, учителям и проч., давно уже известно из зоологии. Сделайте наоборот, т. е., чтоб человеку лучше жилось, чем болонке, то все собачники и старые девы поднимут бунт и возведут вас в степень нарушителя законов природы. Москвич, завидующий псу, уже протестует. Он требует, чтобы ради справедливости закрыли бы хоть собачий приют, что при серпуховском частном доме. Этот приют устроен нашей старой девой — Московской думой. В него приглашаются все бродячие, беспаспортные собаки жить, спать, обедать и беседовать о политике. Чтобы собаки не сердились, дума ассигновала на их клуб 5000 р. За все время существования собачьего приюта в нем жило только 22 собаки. Кто знаком с арифметикой и может разделить 5000 на 22, тот получит 227 рублей с копейками, т. е. каждая собака получает столовых и жалованья (квартира, прислуга и освещение — казенные) гораздо больше, чем народные учителя, начинающие адвокаты и почтальоны. Говорят, что в принципе уже решено закрыть этот собачий рай и что уже на сей случай назначена комиссия и даже кто-то командирован за границу для изучения закрытий собачьих приютов...»
Санитарное, точнее, антисанитарное состояние столицы, как и постановка лечебного дела, естественно, привлекали сугубое внимание Чехова-врача. В одной из заметок на эти темы автор, указывая на высокую цифру смертности московского населения, утверждает, что самый способ перевозки больных сопряжен для них с риском для жизни. Чехов дает резко-обличительное изображение этого способа: «Гунны, путешествуя из Азии в Европу, нечаянно забыли его в Москве вместе с проектом перестройки городских рядов и «Русским вестником». Выражается он в следующих, сильно действующих приемах: городовому вручается больной с книгою и словом: «Вези!» Благодетель берет под ручку страждущего и, выйдя с ним на улицу, пускает в дело свой ястребиный взгляд: нужен даровой извозчик. Извозчики, завидев городового, бьют по лошадям и исчезают, как домовые при петушьем пении. Начинается ловля, забавная для наблюдателя, но противная для больного. Наконец какой-нибудь завалящий зазевавшийся извозчик чувствует на своем шивороте холодное прикосновение властной руки и слышит повелительное, безапелляционное: «Пожалуйте, который...» Едут. Извозчик обязан везти только до следующего извозчика, и бедный больной всю дорогу изображает из себя кладь, на которой не написано «осторожно», и извозчичью чуму, от которой во все лопатки удирают извозчики. С этой кладью не церемонятся. Ее перетаскивают с извозчика на извозчика, везут подкрадывающимся шагом, то ловящей, нападающей опрометью... И эту езду приходится терпеть несколько часов, так как городские больницы помещаются за Калужской заставой, у чорта на куличках. Городовой весь измучится, а про больного и говорить нечего. Пока больной доедет, так ему все суставы повывихнут, печенки отобьют и мозги повытрусят. Живущие в Титах по целым дням поют кант «Изведи из темницы душу мою» и наблюдают этот способ перевозки. Они, люди бывалые и в боях закоренелые, говорят, что лучше лететь вниз головой в колодезь, чем этакое целый день видеть.
Вкусившему такую перевозку «умереть — уснуть, не боле», раз плюнуть».
О характере чеховских заметок по поводу антисанитарии дает представление хотя бы та, что посвящена изображению «порядков» в богадельне Мещанской управы:
«Наши санитары открыли Америку. Обозрев мерзости мещанской богадельни, они так удивились и пришли в такое недоумение, что можно думать, что они в Москву только вчера приехали и знакомы с Москвой только по иностранным романам. Для многих газетных хроникеров мерзости мещанской богадельни составляют новость, кровному же москвичу стыдно не знать того, что известно каждому извозчику и младенцу. Московский люд давно уже знает, что значит «богадельня». Этимологическое значение этого слова давно уже вызывает скептическую усмешку на губах всякого, кому только приходилось искуситься на богадельной милостыне и вовремя отделаться от нее. Санитары нашли, что благодетельствуемые люди задыхаются от вони, заражают друг друга болезнями, спят на кроватях по двое» едят вонючую дрянь. Старухи живут в одной комнате с идиотами, в кладовых гниют и распространяют заразу сто пудов грязного белья. Короче, ни в одном провинциальном остроге не встретишь столько гадости, сколько санитары нашли в этом благотворительном вертепе. Гнусность богадельных прелестей увеличивается еще тем, что каждый, попавший волею судеб в этот приют на жертву тифу и паразитам, должен быть довольным».
Не лучше, в изображении Чехова, обстоит дело с просветительными учреждениями. В «куплетце» о Зоологическом саде он отмечает полнейшее равнодушие к нему москвичей: «За все лето ни одного посетителя! Оправдываются люди тем, что в саду, мол, все зверье от голода передохло. Это резонно, но только отчасти. Передохло, ко не все... Нет слонов, тигров, львов, хамелеонов, но зато есть прекрасные экземпляры мелких животных. Есть желтая собачонка, принадлежащая кустодиям. Есть блохи, которых на досуге ловят жены сторожей. Есть мухи, воробьи, пауки, инфузории... Чего же вам еще нужно? Посмотрите-ка в микроскоп на муху или блоху! Сколько интересного, нового! Наконец, скоро прибудет в сад еще новый, давно уже не виданный зверь... Этот зверь — холера. За прибытие его ручается та страшнейшая, зловоннейшая вонь, которая ни на секунду не расстается с садом... Так воняет, что просто хоть топор вешай! А холера — интересный зверь, египетский...»1
Еще одна заметка Чехова о просветительном учреждении:
«На конце Сретенского бульвара построено прошедшею осенью странное здание кирпичного цвета и с огромными окнами. К чему оно построено, неведомо. Большие, темные окна глядят на прохожих уныло, словно обиженные, дверь забита наглухо, из труб не струится дымок... Все это свидетельствует, что странный дом необитаем. Назначение его непонятно. Вывесили на нем как-то нечаянно вывеску «Читальня имени И.С. Тургенева» и потом, словно испугавшись чего-то, сняли вывеску и забили дверь доской.
— Извозчик, что такое в этом доме? — спросил я как-то извозчика, проезжая мимо странного дома.
— Надо полагать, портерная... — отвечал извозчик. — А впрочем, кто его знает! Будь это портерная или кабак, давно бы открыли, а то, вишь, заперта...»
В мрачных красках, с характерной примесью раздражения, пишет Чехов в ряде заметок о книжных издательствах и периодической прессе в Москве, хорошо им изученной. Он приводит несколько названий книг из рекламы известного в свое время издателя бульварного чтива Леухина, вроде: «Портфейль секретных развлечений, или тайны любовной школы», «Убийцы, гризетки, каторжники и бунтовщики, или типы трущоб темного и белого царства», «Альбом любви и наслаждений» и т. п. и добавляет: «Всего не сочтешь. Не хватает только книги «Берегите карманы!» Все бесконечно и пошло, как самое пошлое шарлатанство. Но безграмотные объявления делают свое дело: легковерный провинциал попадается на удочку и высылает деньги издателю».
Подобного рода характеристики нередки в обозрениях Чехова, причем в иных случаях он намекает и на причины низкого уровня книг и газет в Москве. Это прежде всего — ярмо цензуры. «Одной лошадиной реформой больше, — сообщает обозреватель. — Пресса и прессованное сено подали друг другу руки. Некий А. Головин публикует, что прессованное сено продается во всех складах и во всех киосках, где продаются газеты и журналы и другие произведения печати. Что и требовалось доказать. Все, подлежащее сжатию и прессовке, снесено в одно место, в видах экономии места и для удобства гг. жеребцов, имеющих обыкновение закусывать после сена газеткой».
Или в другом случае, приведя несколько совершенно бессмысленных строк из появившегося сочинения некоего Журавлева, Чехов замечает: «И нарочно не сочинишь такой чепухи! Пишу об этом мудром Журавлеве не ради его самого. Привожу его, как образчик тех писателей, которые во множестве расплодились в Москве и изрыгают всенародно свои звуки сладкие. И писатели эти не стоили бы внимания, если бы они не напоминали об одном обстоятельстве, а именно: невежды не молчат, значит — неглупые люди лишены возможности говорить».
По мнению Чехова, цензура — не единственная причина низкого уровня московской прессы: снижает ее и то, что почти полновластным хозяином прессы является купец, — одна из самых ненавистных ему фигур в составе московского населения.
То и дело в «Осколках московской жизни» появляется у Чехова некий Шестеркин, старшина мещанской управы, «общественный» воротила. Одна из посвященных ему заметок очень характерна:
«По Москве ходит и упорно держится в народе один зловредный слух. Говорят, что известный (Москве, но не России) г. Шестеркин хочет сотворить «газету». Не хочется верить этому слуху.
Считался доселе г. Шестеркин гражданином полезным и благонамеренным. Уважали его протоиереи, и диаконы, и Сахаровские певчие, и даже содержатель «некурящего» трактира Егоров. Правда, он несколько горяч, молод душой, всюду сует свой шестеркинский нос не в свое дело, мнит себя между купечеством Плевакой, но ведь все это пустяки, мало умаляющие его гражданские добродетели. Считался благонамеренным, и вдруг — слухи! То говорили, что он записался в кандидаты городского головы, а теперь толкуют, что он хочет издавать в Москве с нового года «Московскую летопись», газету полотерно-литературно-портерную. Говорят, что он хочет сотворить это будто из зависти к Н.И. Пастухову, нажившему своей газетой дом, лошадей и право говорить своим сотрудникам «ты», и из зависти к Липскерову, который, с тех пор как начал издавать свои «Новости дня», носит сапоги на двойной подошве, пьет чай в накладку и ходит в дворянские бани. Не позавидовал милый человек «Русским ведомостям» или «Руси», а знал, кому позавидовать! И он станет теперь уловлять вкусы москвичей! И он начнет сочинять «почты амуров» да статьи под громко-пошлыми заглавиями, вроде: «Купец в Соболевом переулке подрался» или «Дайте ему в шею!»... Рости, портерная пресса! Твое время!
Но кес-ке-се наше время? Время, когда «ваше степенство г. Шестеркин» и некозырная шестерка, может убить туза, как в игре, которая называется «пьяницами». Не робейте посему!»
Для правильного понимания позиции Чехова важно уяснить себе, что для него дело не только в личных качествах Шестеркина, что он трактует его именно как представителя купеческого сословия, накладывающего печать грубости и невежества на весь строй московской жизни. Заметка Антона Павловича об одной из виднейших фигур московского купечества не оставляет в этом отношении никаких сомнений:
«Муза вдохновила купца Найденова. Он... стал сочинять «Историю известных московских купеческих родов»... В чем, желательно было бы знать, будет заключаться эта история? В описании ли Титовки или же в воспевании купеческого благочестия? Во всяком случае подождем и прочтем историю банных веников, мордобитий в Стрельне, гривенников за рубль и красных петухов шагаевской фабрикации. В «историю» попадут не все купеческие роды, а только те, благополучно купечествующие отрасли коих взнесут г. Найденову по сту целковых, — так объявил в своих письмах к купцам новоиспеченный историк. Сторублевка — conditio sine qua non2. Нет у тебя ста целковых — и в историю не попадешь, хоть бы ты три медали на шее имел, сотню кредиторов по шее вытолкал и пять свиней клоуна Танти съел».
Судьба свиньи клоуна Танти также, кстати сказать, характерный штрих в обрисовке московских купеческих нравов. Это была дрессированная свинья, о «талантах» которой нередко появлялись заметки в хронике зрелищ мелкой московской прессы. Какие-то закутившие московские толстосумы купили ее у владельца за две тысячи рублей и съели. Чехов был буквально загипнотизирован этим характернейшим проявлением купеческого самодурства и не раз упоминал о нем в своих обозрениях.
Не упускает Чехов случая отметить грубо консервативную позицию купечества в муниципальной жизни столицы. В декабре 1884 года, когда на выборах гласных городской думы были забаллотированы почти все кандидаты из интеллигенции, Антон Павлович отозвался на это чрезвычайно презрительной заметкой, намеренно стилизованной в купеческом духе: «Люди, спящие не на перинах, не парящиеся до удара в банях и не украшенные на страх врагам суздальским письмом, забрасывались черняками, как Макары шишками. Всякий, знающий арифметику дальше именованных чисел, не пишущий «еще» через ять и не верующий в Сахаровских певчих, прокачивался на вороных без всяких рассуждениев... Будь ты хоть семи пядей во лбу, будь ты распрепрофессор, но ежели ты «господа», то и не суйся к браздам... Для «этих браздов» нужен не ум, не образование, а дух бодр я сердце непорочное... Из всей массы «господ», желавших попасть в гласные, уцелели одни только генералы да статские советники. Пощадили их купцы не потому, что они управлять Москвой способны, а просто из купеческого эгоизма. ...Генералы да статские советники нужны купцам. Без них ни купеческие свадьбы, ни обеды, ни купеческие думы обойтись не могут. Из 60 гласных, избранных по первому разряду, 42 купца, 3 генералов и 10 статских советников. 42 купца будут управлять, а генералы и статские советники — украшать своим присутствием...»
Характерна для Чехова его небольшая заметка о том ложнорусском стиле в архитектуре московских зданий, который, с ростом влияния торгового и промышленного капитала, стал быстро прививаться в Москве в 80-х и 90-х годах прошлого столетия. Особенно возмущали Антона Павловича пресловутые «петушки», которые, как он писал, «вы увидите всюду, где только есть новоиспеченные лимонадные будки, балкончики, фронтончики, виньетки, и пр. Патриотизм в искусстве — хорошая вещь, слова нет, но одно только скверно: отломайте петушков — и нет русского стиля. Было бы резонней и патриотичней, если бы петушки зависели от русского стиля, а не наоборот».
В приведенных строках отразилась очень существенная особенность в духовном складе Чехова: модному, внешнему и поверхностному он не давал себя обмануть, противопоставляя этому углубленное, подлинное: патриотизм, как и эстетика, выражающиеся в «петушках», претили ему. Сам он был глубоко патриотичен, болея душой по поводу темных сторон и нескладицы тогдашней жизни в царской России, обличая ее зло в своих произведениях; он же, как мало кто еще в нашей литературе, открыл подлинные сокровища не видной поверхностному взгляду красоты в русской природе, в русском характере. Недаром среди всех современных ему художников он выше всех ставил и любил Левитана, с которым у него было так много общего и родственного в самом духе их искусства.
Любопытно, кстати сказать, что одна из весьма немногих его заметок в «Осколках московской жизни», написанная в сочувственном тоне, касается как раз учреждения, где зародилось именно такое же углубленное отношение к искусству, вытеснившее впоследствии недолговечное увлечение «петушками»: «Училища живописи, ваяния и зодчества», праздновавшего в 1883 году свой пятидесятилетний юбилей. Выразив по адресу «маленькой Академии художеств», как называет Чехов училище, «уверение в глубоком уважении», он указывает далее: «Академия наша маленькая, пассующая в сравнении с петербургской..., но о ней стоит сказать хорошее слово...»
Антон Павлович остался, однако, верен себе (а отчасти, быть может, и категорической директиве Лейкина: не славословить) и далее вносит в свое приветствие несколько довольно острых критических замечаний. Особенно заслуживает внимания указание, частое у него и впоследствии, что молодые служители искусства нередко, добившись успеха, перестают работать и совершенствоваться. Не лишено при этом пикантности, что в перечне воспитанников училища, повинных в этом грехе, оказался не только Левитан, но и родной брат Чехова — Николай Павлович: «Пишут о них в газетах московских и питерских, покупают их картины, но получают они медальку и — все погибло. На середине пути стушевываются и исчезают, исчезают бесследно. Увы! Недавно кричали про авторов Мессалин, Днепровских порогов и проч., а где теперь эти авторы?.. Где Эллерт, Янов, Левитан?..»
Автором «Мессалины» и был Николай Чехов — рано умерший богато одаренный художник и совершенно безвольный человек, подлинная жертва беспорядочного образа жизни московской богемы.
Привлекали внимание Чехова характерные традиционные элементы в укладе московской жизни, как, например, празднование годовщины основания Московского университета — знаменитый «Татьянин день», 12 января по старому стилю, — чему посвящено несколько заметок Антона Павловича того же в общем тона, как и заметка о юбилее Училища живописи: с одной стороны — привет, с другой — ядовитые уколы: «После обедни и акта с традиционной ученой речью толпы по обычаю шествуют в «Эрмитаж». Там начинаются обильные и шумные возлияния. В уста льются спиртуозы, а из уст выливаются словеса и... какие словеса! В этот день позволяется говорить все, даже и такое, чего нельзя напечатать в «Осколках». Говорят о долге, чести, науке, светлом будущем... Оратор стоит на столе, говорит речь и, видимо, старается округлить, нафабрить и надуть фразу, отчего выходит нечто шестиэтажно напыщенное, шипучее, но все-таки искреннее... Искренность — первое дело, господа. Alma mater3 дала России много такого, чего не дала другая какая-либо mater. Да и, глядя на говоривших и слушавших, трудно допустить, чтобы из этой Хорошей, молодой толпы могло выйти что-нибудь недоброкачественное... А между тем... щедринские Дыба и Удав кончили курс в университете». В другой «татьянинской» заметке Чехов, описывая празднование, не забывает коснуться темы о питомцах университета, не уплачивающих своих долгов кассе взаимопомощи...
Одна из самых ярких и живых заметок Чехова в его обозрениях также посвящена традиционному явлению старой Москвы — описанию биржи актеров. Она словно выхвачена из какой-либо блестящей художественной миниатюры писателя и представляется лишь случайно неиспользованным фрагментом для чеховского рассказа. Приводим ее целиком:
«Кроме биржи, в которой следят за падением рубля и плодятся биржевые зайцы, в Москве существует еще другая биржа — актерская. Ежегодно в Великом посту со всех сторон нашего необъятного отечества стекаются в Москву благородные отцы, резонеры, первые любовники, трагики и прочие Синичкины и творят актерскую биржу. Для актера Москва такой же рынок, как и для невест. Тут он оценивается, продает себя с аукциона и закабаляется на весь предстоящий сезон. Съехавшиеся артисты выбирают обыкновенно для «совещаний» какой-нибудь «Ливорно» или «Ливерпуль», занимают тут все столы и превращают ресторан в нечто вроде метеорологической станции: следят за барометром и блюдут направление ветров. Высота ртутного столба различна, смотря по времени. В первую неделю поста Синичкин сидит за столом и свысока поглядывает на человечество. Глядя на него, нельзя сказать, что он прекрасный Иосиф, продающийся в рабство. Он горд и неприступен, как Карс. На груди его переливает огнями массивная золотая цепь неопределенной пробы — подарок житомирской публики. Рядом с цепью болтаются другие бутафорские вещи вроде брелок, медальонов и жетонов. Он держит в руках газету, и так ловко, что посетителям, где бы они ни стали, видны все десять его пальцев, обремененных массивными перстнями и не менее массивными бриллиантами чистейшей воды — подарки публики иркутской, курской, вологодской и енисейской. На столе около локтя блестит портсигар — поднесение воронежской молодежи. А молодежь умеет ценить истинные таланты! Тут же на столе порция бифштекса, балык, Смирнов № 21 и красное... Говорит Лев Гурыч в нос, движения его небрежны... В «антрррепренерах, чоррт их возьми!» он не нуждается, а если и сидит здесь, то только так... повидаться кое с кем пришел. Во вторую неделю поста картина несколько видоизменяется. На груди почему-то уже не видно цепи, Синичкин достает папиросы из кожаного портсигара и утверждает, что красное вино вредно для здоровья, ибо крепит желудок. Он пьет одного только Смирнова № 21, закусывает белужиной и небрежно изъявляет желание «понаблюдать» антрепренеров — это такие типы! На третьей неделе не видно уже ни одного подарка от публики, за исключением, впрочем, бриллиантовых перстней, оцененных в ссуде в двугривенный за «неподражаемую подделку»... На столе сиротливо вдовствует пустая пивная бутылка, а рядом с нею валяется кусочек соленого огурца... Синичкин конфузливо просматривает карточку обедов и исподлобья наблюдает за охотящимися антрепренерами. На четвертой неделе — он червь, он раб, он бог! Антрепренер дождался-таки, пока с его пальцев сползли фальшивые бриллианты, уловил момент, посмотрел в зубы и завербовал. В этом году актерская биржа блуждает. Сначала своей резиденцией избрала она «Ливорно». Скоро «Ливорно» не понравилось, и актерствующая братия пожелала сделать честь Dusseau... У Дюссо намекнули, что съеденные огурцы и выпитый Смирнов № 21 не окупают истоптанных ковров и отабаченного воздуха. Пришлось ретироваться в «Ригу». В «Риге» что-то не поладили и ретировались. Теперь, говорят, Лентовский отдал под биржу пустующие залы своего театра. Теперь уж у постников есть приют».
Настоящее недоумение испытываешь сейчас, читая многочисленные «куплетцы», посвященные Чеховым театральной и увеселительной Москве: нам, привыкшим к подлинной и строгой культуре не только в самых скромных театрах столицы, в кружках самодеятельности, но и в огромном большинстве мало-мальски значительных театров периферии, кажется, что Чехов изображает не московские, а какие-то пошехонские театры, притом существовавшие не 50—60, а 150 лет назад. Полное бескультурье, рутина, пошлая реклама, ничтожный репертуар, погоня за скандальной сенсацией, интриги, безвкусица и грубое потворство безвкусице, погоня за наживой — вот из чего складывается театральная жизнь столицы, как она отражена в чеховских обзорах. И эта бьющая в глаза разница между сравнительно недавним прошлым и настоящим — необычайно поучительна.
В общем итоге впечатления Антона Павловича как обозревателя московской жизни складываются в невеселую картину, что не должно нас удивлять: она была действительно мрачна и сурова для всей трудовой части населения столицы, то есть для подавляющего большинства. Некоторую, однако, роль в сгущении мрачных красок на этой картине, в частности — на картине театральной Москвы, играла, конечно, и специфика чеховских обозрений.
Наконец, необходимо в итоге всего, что по поводу них сказано, еще и еще раз напомнить, что работа над обозрениями была чрезвычайно благотворна для развития Чехова как писателя-реалиста.
Примечания
1. В своем месте будет указано, что к вопросу о порядках в Московском зоологическом саду Чехов вернулся в 1891 году, посвятив этому большую в резкую публицистическую статью.
2. Непременное условие.
3. В переводе с латинского — «мать-кормилица» — традиционное наименование университета его бывшими питомцами.
Предыдущая страница | К оглавлению | Следующая страница |