Вернуться к А.Б. Дерман. Москва в жизни и творчестве А.П. Чехова

Глава XVI

Строго говоря, февраль 1892 года является последним рубежом в подлинно городской московской оседлости писателя. В самом деле: с этого времени и по 1898 год Чехов лишь посещает Москву, не имеет здесь постоянной квартиры, приезжая, останавливается в гостинице и именует себя мелиховским «помещиком». В 1898 году обострение давней болезни — туберкулеза легких — вынуждает Антона Павловича переселиться в Крым. В Москве после этого он точно так же бывает лишь наездами, хотя иногда и подолгу.

О городской жизни Чехова до окончания университета мы уже говорили. С его окончанием и началом медицинской практики Антона Павловича, а также с ростом его успехов на литературном поприще материальное положение Чеховых постепенно улучшилось. «Купил я новую мебель, — писал Антон Павлович в 1885 году своему таганрогскому дяде, — завел хорошее пианино, держу двух прислуг, даю маленькие музыкальные вечеринки, на которых поют и играют... Долгов у нас нет, и не чувствуется в них надобности. Недавно забирали провизию (мясо и бакалею) по книжке, а теперь я и это вывел, и все берем на деньги».

Чехов несколько приукрасил действительность. Год спустя после того, как он написал эти строки, ему была вручена следующая повестка, хранящаяся ныне в Москве, в Государственном литературном музее:

«Московский столичный мировой судья Якиманского участка вызывает в мировой суд, состоящий по Берсеньевке в доме съезда, на 5 число марта месяца 1886 года к 10 час. Ответчика лекаря Антона Павловича Чехова по иску Семенова 105 рублей за забранный товар».

Оказалось, домашние Чехова все-таки не управились с бюджетом, набрали в долг, а расплатиться не смогли...

В письме к Лейкину от 8 марта 1886 года Антон Павлович приписывает в конце: «Едва не забыл сообщить приятную новость. 5 марта я был в снедрионе, сиречь судился у мирового и присужден к уплате 50 руб. Если Вам приходилось когда-нибудь платить чужие долги, то Вы понимаете, какую революцию подняли в моем маленьком финансовом мире эти глупые, некстати на голову свалившиеся 50 руб.».

В дальнейшем подобного рода сюрпризы уже не повторялись, но до полного благополучия материальное положение Чехова не дошло еще в течение ряда лет. Его врачебная практика отнимала очень много времени, но оплачивалась весьма скудно, потому что в Москве она по большей части была бесплатная, приятельская. Что же касается литературного гонорара, то, несмотря на многописание, все более и более, кстати сказать, тяготившее Чехова, гонорар не всегда покрывал расходы большой семьи, единственным кормильцем которой был Антон Павлович: в большинстве органов прессы, где печатались его вещи, платили очень скупо и притом с большими заминками. «За свой роман «Драма на охоте», — вспоминает Михаил Павлович, — печатавшийся в «Новостях дня» в 1884 году, брат Антон должен был получать по три рубля в неделю. Бывало, придешь в редакцию, ждешь и ждешь, когда газетчики принесут выручку.

— Чего вы ждете? — спросит наконец издатель.

— Да вот получить три рубля.

— У меня их нет. Может быть, вы билет в театр хотите, или новые брюки? Тогда сходите к портному Аронтрихеру и возьмите у него брюки за мой счет».

Сохранился характерный документ, свидетельствующий о том, что и много позднее, когда Чехов уже был врачом и когда популярность его как писателя значительно выросла, процесс получения гонорара напоминал только что описанный. Вот этот документ, хранящийся ныне в Государственном литературном музее в Москве:

«Медицинское свидетельство.

Дано сие студенту Императорского Университета Михаилу Павловичу Чехову, 20 лет, православного вероисповедания, в удостоверение, что он состоит с 1865 года моим родным братом и уполномочен мною брать в редакциях, в коих я работаю, денег, сколько ему потребно, что подписом и приложением печати удостоверяю.

Москва 1886 г.
Января 15-го дня.

Врач А. Чехов»

С этим своеобразным медицинским свидетельством, украшенным сургучной врачебной печатью Антона Павловича, Михаил Чехов то и дело обходил редакции, экономя время перегруженного работой писателя.

Заметное улучшение в данной области наступило лишь с началом работы Чехова в газете «Новое время», где гонорар и притом значительно более высокий, чем в других изданиях, выплачивался аккуратно.

Осенью 1886 года Чеховы перебрались с Якиманки на новую, снятую за 650 рублей в год, более просторную квартиру на Садовой-Кудринской улице в доме доктора Корнеева. Это был небольшой двухэтажный дом, уцелевший до наших дней (ныне дом № 8) и даже сохранивший в неприкосновенности свой внешний вид, который Антон Павлович характеризовал как комод с выдвинутыми ящиками. Здесь Чеховы прожили до самого возвращения писателя в Москву из сахалинского путешествия, когда они переехали во флигель д. Фиргана на Малой Дмитровке (ныне дом № 26 на улице Чехова, как переименована Малая Дмитровка в 1944 году).

Дом Корнеева на Садовой-Кудринской — свидетель быстрого роста славы Антона Павловича Чехова. Здесь им написана «Степь» — первое его произведение, появившееся в толстом журнале и сразу выдвинувшее автора в первые ряды литературы; здесь написан «Иванов» — первая пьеса Чехова, увидевшая свет рампы. Здесь подготовлен им к печати сборник «В сумерках», доставивший писателю академическую премию имени Пушкина. В этом доме посещали Чехова многие виднейшие представители русской культуры — Григорович, Чайковский, Короленко.

Короленко оставил нам в своих воспоминаниях о Чехове его выразительный портрет, где изобразил писателя таким, как он предстал при первом знакомстве в 1887 году:

«Передо мною был молодой и еще более моложавый на вид человек, несколько выше среднего роста, с продолговатым, правильным и чистым лицом, не утратившим еще характерных юношеских очертаний. В этом лице было что-то своеобразное, что я не мог определить сразу, и что впоследствии, по-моему очень метко, определила моя жена, тоже познакомившаяся с Чеховым. По ее мнению, в лице Чехова, несмотря на его несомненную интеллигентность, была какая-то складка, напоминавшая простодушного деревенского парня. И это было особенно привлекательно. Даже глаза Чехова, голубые, лучистые и глубокие, светились одновременно мыслью и какой-то почти детской непосредственностью. Простота всех движений, приемов и речи была господствующей чертой во всей его фигуре, как и в его писаниях. Вообще, в это первое свидание Чехов произвел на меня впечатление человека глубоко жизнерадостного. Казалось, из глаз его струится неисчерпаемый источник остроумия и непосредственного веселья, которым были переполнены его рассказы. И вместе угадывалось что-то более глубокое, чему еще предстоит развернуться и развернуться в хорошую сторону. Общее впечатление было цельное и обаятельное...»

Изображение молодого Чехова в этом мастерском словесном портрете относится к одному из наиболее ответственных моментов в истории духовного роста Антона Павловича. Это было как раз в те годы, когда, в связи с выходом в свет сборников произведений Чехова «Пестрые рассказы», «Невинные речи», «В сумерках», в печати появился ряд статей, единодушно, при наличии тех или иных оговорок, возвещавших появление в русской литературе нового громадного таланта, когда отовсюду к Чехову посыпались самые заманчивые предложения сотрудничать, «украсить» своим произведением тот или иной сборник; когда ему воскуривали фимиам и предрекали славу; когда писатели, которых он высоко ценил и уважал, как Григорович, Короленко, обращались к нему с прямым призывом бросить мелкую срочную работу и отдаться серьезному творческому труду над произведениями широкого масштаба; когда, наконец, высшее научное учреждение страны — Академия наук — увенчало молодого писателя лаврами...

Реакция Чехова на этот головокружительный успех была чрезвычайно глубока и своеобразна.

Ни сам он, ни окружавшая его дотоле мелкая литературная среда долгое время не придавали серьезного значения его литературному дарованию. В ответ на обращенный к нему призыв Григоровича Чехов писал: «Если у меня есть дар, который следует уважать, то каюсь перед чистотою Вашего сердца, я доселе не уважал его. Я чувствовал, что он у меня есть, но привык считать его ничтожным... Все мои близкие всегда относились снисходительно к моему авторству и не переставали дружески советовать мча не менять настоящее дело на бумагомаранье. У меня в Москве сотни знакомых, между ними десятка два пишущих, и я не могу припомнить ни одного, который читал бы меня или видел во мне художника. В Москве есть так называемый «литературный кружок»... Если пойти мне туда и прочесть хоть кусочек из Вашего письма, то мне засмеются в лицо. За пять лет моего шатанья по газетам я успел проникнуться этим общим взглядом на свою литературную мелкость, скоро привык снисходительно смотреть на свои работы и — пошла писать... Доселе относился я к своей литературной работе крайне легкомысленно, небрежно, зря. Не помню я ни одного своего рассказа, над которым я работал бы более суток, а «Егеря», который Вам понравился я писал в купальне».

И реакцией Чехова на шумный успех явилось не упоение слезой, а глубокая душевная тревога, напряженная работа самосознания и резкое повышение чувства ответственности за свою деятельность писателя... «Работа у меня нервная волнующая, требующая напряжения... — писал он дяде в Таганрог. — Сна публична и ответственна, что делает ее вдвое тяжкой... Каждый газетный отзыв обо мне волнует и меня и мою семью... Нет дня покойного и каждую минуту чувствуешь себя, как на иголках».

Внешним выражением этого повышения чувства ответственности явилось чрезвычайно резкое снижение продукции в эти переломные годы. Если в 1886 году из-под пера Чехова вышло 115 произведений, то в следующем, 1887 — лишь немногим более половины этого, числа — 65, а в 1888 — всего 13. Эти цифры покажутся еще красноречивее, если мы учтем, что с каждым годом в эту эпоху Чехов уделял все меньше времени медицинской деятельности.

Самый характер его творчества претерпевает резкую перемену: оно становится все более и более конкретным, — свидетельство того, что писатель все глубже погружается в наблюдение окружающей действительности. Анекдотический элемент мало-помалу исчезает в его произведениях, вытесняемый явлениями и образами, выхваченными из самой жизни.

В соответствии с этим происходит неуклонный рост московской тематики в творчестве Чехова. В произведениях на московскую (городскую и областную) тему еще резче и последовательнее, чем прежде, внешнее, — вроде, например, названия московской улицы, — где происходит то или иное описываемое событие, уступает место яркой характерности, присущей москвичу или жителю Подмосковья, или строю и складу московской жизни.

Эти чисто художественные черты порою так убедительны в произведениях Чехова, что пробиваются в сознание читателя даже через конкретные преграды.

Вот интересный пример. В указанные годы произведения Чехова печатались почти исключительно в петербургской прессе: в журнале «Осколки» и в газетах «Новое время» и «Петербургская газета». Считаясь с этим, Антон Павлович иногда прибегал к чисто внешнему приему с целью сообщить рассказу некоторый петербургский оттенок: скажем, описывая кутящую в ресторане компанию, давал этому ресторану название какого-нибудь известного петербургского, например «Медведь» и т. п. Но упрямая убедительность московского колорита приводит в этих случаях лишь к тому, что у читателя появляется в данном месте ощущение неожиданности. Вспомним знаменитую «Тоску», — рассказ об извозчике Ионе, которому некому поведать про свое горе. Как это иногда бывает с шедеврами искусства, «своими словами» невозможно передать, почему «Тоска» — московский рассказ. Однако по издавна отложившемуся в душе впечатлению ни минуты не сомневаешься, что и сам Иона, и его седоки, и улицы, по которым из последних сил тащится его клячонка, и даже сама эта клячонка — все это чисто московское. Между тем здесь и Выборгская сторона, и Полицейский мост, и Петербург... Если сопоставить с «Тоской» Чехова его же «Рассказ неизвестного человека», где герои — петербуржцы и действие развертывается в Петербурге, то сразу становится ясно, что здесь у автора было намерение изобразить подлинно петербургских людей в их подлинной обстановке, а в «Тоске», предназначенной для «Петербургской газеты», он, не придавая этому серьезного значения, лишь назвал две-три московские улицы петербургскими псевдонимами. С течением времени эти названия улетучиваются из памяти, а когда, перечитывая рассказ, снова их встречаешь, они производят впечатление неожиданности.

Не станем здесь перечислять все произведения Чехова, внушенные жизнью Москвы и Подмосковья в эти переломные годы его творчества. Тематика их — самая разнообразная, а фигуры героев, представляющих все слои населения, свидетельствуют о том, как расширился круг наблюдений писателя. Тут и ремесленники, и крестьяне, купцы и приказчики, духовенство, врачи, адвокаты, ученые, писатели, домашняя прислуга, педагоги, помещики, бездомные бродяги, фабриканты, проститутки и т. д., и т. д. Столь же многообразны эти произведения в отношении формы: от летучих сцен в две-три странички до больших полотен, вроде, например, пьесы «Иванов», написанной в 1887 году.

Если, не вдаваясь в детали, попытаться выразить общий и главный смысловой итог этих произведений, к которому приводили зоркого художника его наблюдения жизни, деятельности и стремлений всех этих разнообразных людей, итог, к которому невольно приходит и читатель, — то он может быть выражен словами, много лет спустя вложенными писателем в уста героя его последней пьесы «Вишневого сада» — Ермолая Лопахина.

Студент Трофимов, герой той же пьесы, произносит свой скорбный монолог о неурядице окружающей жизни: «Человечество идет вперед, совершенствуя свои силы. Все, что недосягаемо для него теперь, когда-нибудь станет близким, понятным, только вот надо работать, помогать всеми силами тем, кто ищет истину. У нас, в России, работают пока очень немногие. Громадное большинство той интеллигенции, какую я знаю, ничего не ищет, ничего не делает и к труду пока не способно. Называют себя интеллигенцией, а прислуге говорят «ты», с мужиками обращаются, как с животными, учатся плохо, серьезно ничего не читают, ровно ничего не делают, о науках только говорят, в искусстве понимают мало. Все серьезны, у всех строгие лица, все говорят только о важном, философствуют, а между тем у всех на глазах рабочие едят отвратительно, спят без подушек, по тридцати, по сорока в одной комнате, везде клопы, смрад, сырость, нравственная нечистота... И, очевидно, все хорошие разговоры у нас для того только, чтобы отвести глаза себе и другим. Укажите мне, где у нас ясли, о которых говорят так много и часто, где читальни? О них только в романах пишут, на деле же их нет совсем. Есть только грязь, пошлость, азиатчина... Я боюсь и не люблю очень серьезных физиономий, боюсь серьезных разговоров. Лучше помолчим!»

И вот на эти-то слова Лопахин отзывается так: «Иной раз, когда не спится, я думаю: господи, ты дал нам громадные леса, необъятные поля, глубочайшие горизонты, и, живя тут, мы сами должны бы по-настоящему быть великанами...»

Люди с их интересами, складом и формами их жизни, окружающая жизнь вообще — мизерны и жалки по сравнению с тем, чем могли и должны бы быть, с теми силами, красотой и талантами, которые в них таятся, с теми несметными сокровищами, которыми они обладают. Вот та заветная мысль, которая выражена в этих словах, которая преследовала Чехова на протяжении почти всей его творческой жизни, зародившись и созрев в его наблюдениях над жизнью Москвы и Подмосковья.

В глубочайшее заблуждение впадет тот, кто при оценке московских впечатлений Чехова упустит из виду этот основной их фон: противоречие неприглядной действительности и тех возможностей, какие она в себе таит. Ни на минуту не следует забывать, что перед нами — творчество писателя-сатирика, рисующего жизнь в одну из самых мрачных эпох русской истории: в годину тяжкой реакции 80-х годов прошлого века. Вспомним творчество других великих русских сатириков: Гоголя, Салтыкова. Вспомним восторженный гимн России, олицетворенной Гоголем в образе «птицы-тройки», с безудержной мощью несущейся вперед, и тут же рядом убийственные сатирические образы беспредельного ничтожества Плюшкиных, Маниловых, Ноздревых и Чичиковых. Потому-то и вышли они у Гоголя столь потрясающе отвратительны, что бытие их оскорбительно для страны, которая должна была бы рождать великанов!

Вот под таким же точно углом зрения изображал своих героев и Чехов. Любовь писателя-сатирика к своей родине измеряется степенью его ненависти и презрения ко всему тому, что уродует облик родины, что превращает богатую величайшими возможностями страну в страшную больничную «Палату № 6», а человека — в «Человека в футляре».