К мелиховскому периоду деятельности Чехова относится и самое крупное его произведение на тему о Москве — «Три года».
Писатель работал над ним долго, напряженно, упорно и, как сам он указывал, кропотливо. Характерным показателем этого может служить одна любопытная подробность.
В письме к сестре, где встречается первое упоминание о работе над новой вещью, мы читаем: «Если увидишь Гольцева1, то передай ему, что для «Русской мысли» я пишу роман2 из Московской жизни. Лавры Боборыкина не дают мне спать, и я пишу подражание «Перевалу». Но пусть Гольцев и Лавров не ждут раньше декабря, ибо роман большой, листов 6—8».
Проходит немного времени, и Чехов сообщает уже самому Гольцеву: «пишу для «Русской мысли» повесть из Московской жизни. Повесть не маленькая, да и не особенно большая. Работаю кропотливо, и потому едва ли кончу раньше декабря».
Еще позже, когда «Три года» уже сданы в журнал, Чехов пишет Суворину: «Я собирался прислать Вам корректуру своего нового рассказа». А незадолго до этого посылает Гольцеву краткое уведомление: «Три года» («Сцены из семейной жизни»). Вот тебе название грядущей повести. Если слово «сцены» не нравится, то просто оставь «из семейной жизни», или просто «рассказ».
С этим подзаголовком «рассказ» — и появились «Три года» в журнале. Но, включая вещь в собрание своих сочинений, Чехов снял и этот подзаголовок, по-видимому, так и не придя к заключению, роман ли это, повесть, сцены или рассказ. Когда работа над произведением уже подходила к концу, он в письме к Е.М. Шавровой заметил: «Замысел был один, а вышло что-то другое, довольно вялое, и не шелковое, как я хотел, а батистовое».
Все это свидетельствует о колебаниях, о напряженной атмосфере, в которой протекала работа писателя. О том же говорит исключительно большое количество всякого рода изменений и переделок в последующей авторской правке «Трех годов» для собрания сочинений.
Чем были вызваны эти колебания, каков был первоначальный замысел произведения, — об этом остается лишь строить догадки. Во всяком случае можно сказать, что «Три года» — вещь наименее определенная в творческом наследии Чехова: образы героев, взятые в отдельности, живут своей индивидуальной жизнью, понятны читателю, характерны. Более того: у читателя остается чрезвычайно яркое и законченное представление о двух значительных сферах московской жизни: торговой и интеллигентской. Но общей и полной картины жизни Москвы он в «Трех годах» не получил. А между тем это-то, по-видимому, и составляло первоначальную цель писателя, в ходе работы затем урезанную. Отсюда, надо думать, и отмеченное выше снижение «ранга» произведения от романа — к повести, семейным сценам и рассказу. Надо лишь добавить к этому, что, конечно, не случайно Чехов снял впоследствии и этот последний заголовок: он был слишком скромен: от широкого размаха первоначального замысла в «Трех годах» все-таки многое уцелело.
Центральной фигурой произведения является Алексей Лаптев, сын московского купца-миллионера. В его образе слиты характерные черты московского интеллигента с унаследованными чертами купца.
Если мы вспомним, что «Три года» писались в середине 90-х годов прошлого века, то поймем, почему Чехова заинтересовало подобного рода сочетание. В жизни Москвы все с большей и большей определенностью стали в то время выступать фигуры, вроде Солдатенкова, Третьякова. Сытина, Саввы Морозова, Бахрушина, Мамонтова, позднее — Алексеева-Станиславского, которые начинали играть видную роль в разного рода культурных предприятиях и организациях, не прекращая в то же время своей торговой и промышленной деятельности и не порывая связей с торговой средой, из которой они происходили.
Надо прямо сказать, что к этому явлению Чехов относился с большой подозрительностью и настороженностью. Если в составе населения России был такой слой, к которому Антон Павлович питал ничем не смягченное враждебное чувство, то это — купеческое сословие. Даже его резко отрицательное отношение к дворянству знало в этом смысле исключения: те или иные культурные достижения дворянства, независимо от того, какими жертвами были они куплены, он ценил. Что же касается купечества как корпорации, то тут Чехов не знал пощады: в его трактовке — это мир жестокости, безвкусицы, паразитизма, никчемности.
Совершенно несомненно, что эта враждебность зародилась у писателя еще со времен детства и питалась источниками таганрогских впечатлений. Что-то глубоко личное, как горький осадок давних обид и оскорблений, чувствуется в его изображениях купеческого мира.
Полный простор этой глубокой неприязни и дал писатель в «Трех годах». В центре произведения — семья московского купца-миллионера Федора Лаптева, отца Алексея, главного героя повести. В изображении Чехова отец — типичный представитель старого купечества; Алексей, человек с университетским образованием, — купечества новой формации.
Сам по себе старик не какой-нибудь изверг и мучитель, ему не чужды и хорошие движения души, не проявляет он и какой-либо исключительной страсти к наживе. Напротив, немало утекает у него меж пальцев благодаря какой-то безалаберности и равнодушию в ведении дела. Но как-то само собой выходит, что его купеческая природа создает вокруг атмосферу невыносимого гнета, убивающего жизнь, и когда один из его приказчиков заболел психически, то «выбежал на улицу в одном нижнем белье, босой и, грозя на хозяйские окна кулаком, кричал, что его замучили; и над беднягой, когда он потом выздоровел, долго смеялись и припоминали ему, как он кричал на хозяев: «плантаторы!» — вместо «эксплуататоры». Вообще служащим жилось у Лаптевых очень плохо... Наградные выдавались каждый год всем приказчикам, но тайно, так что получивший мало должен был из самолюбия говорить, что получил много; ни один мальчик не знал, когда его произведут в приказчики; ни один служащий не знал, доволен им хозяин или нет. Ничто не запрещалось приказчикам прямо, и потому они не знали, что дозволяется и что — нет. Им не запрещалось жениться, но они не женились, боясь не угодить своею женитьбой хозяину и потерять место. Им позволялось иметь знакомых и бывать в гостях, но в девять часов вечера уже запирались ворота, и каждое утро хозяин подозрительно оглядывал всех служащих и испытывал, не пахнет ли от кого водкой: «А ну-ка дыхни!» Каждый праздник служащие обязаны были ходить к ранней обедне и становиться в церкви так, чтобы их всех видел хозяин. Посты строго соблюдались... Ели из общей миски, хотя перед каждым... стояла тарелка. Если кто из хозяев входил к ним во время обеда, то все они вставали».
Владыка этой столетней купеческой крепости целен и закончен в своей закостенелости. Что касается молодых представителей купеческого мира, его сыновей, то в их изображении Чехов пошел своеобразным путем. Обычно такие фигуры рисовали в литературе двояко: либо как повторение отцов, либо как борцов с последними. Иначе у Чехова. Его Алексей Лаптев глубоко ненавидит купеческий мир и ни к чему не питает такого отвращения, как к купеческой психологии. В то же время сам он где-то в глубине — купец. На повадках купца, на приемах купеческого мышления он то и дело сам себя ловит. И эта двойственность создает из него несчастную, слабовольную, заеденную рефлексией, невосприимчивую к радостям жизни фигуру ни павы ни вороны.
Особенно характерно черта двойственности выступает в отношении Алексея Лаптева к искусству, и, разумеется, не случайно Чехов преимущественно на этом ее и вскрывает: в то время, как он писал «Три года», в культурной жизни Москвы искусство и являлось той областью, на видное место в которой всего более притязало московское купечество.
Вот как рисует Чехов это отношение к искусству своего главного героя:
«Лаптев знал фамилии всех известных художников и не пропускал ни одной выставки. Иногда летом на даче он сам писал красками пейзажи, и ему казалось, что у него много вкуса и что если б он учился, то из него, пожалуй, вышел бы хороший художник. За границей он заходил иногда к антиквариям и с видом знатока осматривал древности и высказывал свое мнение, покупал какую-нибудь вещь, антикварий брал с него, сколько хотел, и купленная вещь лежала потом, забитая в ящик, в каретном сарае, пока не исчезала неизвестно куда. Или, зайдя в эстампный магазин, он долго и внимательно осматривал картины, бронзу, делал разные замечания и вдруг покупал какую-нибудь лубочную рамочку или коробку дрянной бумаги. Дома у него были картины все больших размеров, но плохие; хорошие же были дурно повешены. Случалось ему не раз платить дорого за вещи, которые потом оказывались грубою подделкой. И замечательно, что робкий вообще в жизни, он был чрезвычайно смел и самоуверен на картинных выставках. Отчего?»
Чехов предоставляет здесь самому читателю ответить на этот вопрос — «отчего?», — что, впрочем, не представляет трудности после характеристики — Лаптева, которая предшествует вопросу. Однако в первоначальном (журнальном) варианте сам писатель на него ответил: «Сознание, — читаем мы здесь, — что он может купить себе все эти картины, придавало ему уверенность, и он всякий раз ловил себя на этом, и ему становилось неловко. А когда он, стоя перед какой-нибудь картиной, высказывал громко свое суждение, то что-то на самой глубине души, должно быть совесть, шептало ему, что в нем бурлит кровь купца-самодура и что он, так смело критикующий художника, мало отличается от брата своего Федора, когда тот отчитывает провинившегося приказчика или учителя».
Несколько строк из еще неопубликованного письма Чехова к жене, артистке Московского Художественного театра О.Л. Книппер, свидетельствуют о том, что настороженное отношение к роли торгового и промышленного капитала в развитии искусства, ярко проявившееся в «Трех годах», сохранилось у писателя до конца его дней.
Письмо написано 21 октября 1903 года, несколько дней спустя после того, как Чехов отправил по адресу жены рукопись «Вишневого сада» для МХАТа. Он нервно и нетерпеливо ждал сообщений, как принята его пьеса коллективом театра и его ведущими силами. В числе последних была дирекция в составе Немировича-Данченко, Станиславского и Саввы Морозова.
Но, не имея к театру профессионального, органического отношения, Морозов не удовлетворялся, однако, ролью мецената и проявлял тенденцию к вмешательству в творческую работу МХАТа. А человек он был волевой.
И Чехову это было не по душе. Ему, по-видимому, неприятна была мысль, что в обсуждении «Вишневого сада» и в направлении работы над ним Морозов примет участие наряду с другими главными деятелями театра. И вот он пишет жене:
«Морозов хороший человек, но не следует подпускать его близко к существу дела. Об игре, о пьесах, об актерах он может судить как публика, а не как хозяин или режиссер».
Был ли Чехов в данном случае прав по существу или не прав, — дела не меняет. Даже наоборот: если «отвод» Морозову был несправедлив, то предубеждение против него тем более показательно, потому что оно могло быть подсказано писателю лишь принадлежностью Морозова к тому разряду людей, от влияния которых на развитие искусства Чехов не ждал ничего хорошего.
Обоих представителей младшего поколения миллионеров Лаптевых Чехов наделил и физическими и психическими чертами вырождения, как прямого следствия их принадлежности к гнилому сословию. У Алексея они выражены в его безволии, дряблости, отсутствии аппетита к жизни, вечной рефлексии, беспричинной тоске. Старший Федор — ханжа и мистик, уже перешагнувший черту, отделяющую чудачество и юродство от форменной психопатии.
Центральным местом в повести является описание спора между братьями по поводу статьи «Русская душа», которую Федор принес прочитать Алексею: «написана она была скучно, бесцветным слогом, каким пишут обыкновенно неталантливые, втайне самолюбивые люди, и главная мысль ее была такая: интеллигентный человек имеет право не верить в сверхъестественное, но он обязан скрывать это свое неверие, чтобы не производить соблазна и не колебать в людях веры; без веры нет идеализма, а идеализму предопределено спасти Европу и указать человечеству настоящий путь».
Алексею статья не нравится; Федор приписывает это недостатку законной сословной гордости у брата: «Ведь мы с тобой, — напоминает он, — не прохвосты какие-нибудь, а представители именитого купеческого рода».
Это замечание выводит Алексея из себя:
«— Какой там именитый род? — проговорил Лаптев, сдерживая раздражение. — Именитый род! Деда нашего помещики драли и каждый последний чиновничишка бил его в морду. Отца драл дед, меня и тебя драл отец. Что нам с тобой дал этот именитый род? Какие нервы и какую кровь мы получили в наследство? Ты вот уже почти три года рассуждаешь, как дьячок, говоришь всякий вздор и вот написал, — ведь это холопский бред! А я, а я? Посмотри на меня... Ни гибкости, ни смелости, ни сильной воли; я боюсь за каждый свой шаг, точно меня выпорют, я робею перед ничтожествами, идиотами, скотами, стоящими неизмеримо ниже меня умственно и нравственно; я боюсь дворников, швейцаров, городовых, жандармов, я всех боюсь, потому что я родился от затравленной матери, с детства я забит и запуган!.. Мы с тобой хорошо сделаем, если не будем иметь детей. О, если бы дал бог, нами кончился бы этот именитый купеческий род!
— Велика важность — миллионное дело! Человек без особенного ума, без способностей случайно становится торгашом, потом богачом, торгует изо дня в день, без всякой системы, без цели, не имея даже жадности к деньгам, торгует машинально, и деньги сами идут к нему, а не он к ним. Он всю жизнь сидит у дела и любит его потому только, что может начальствовать над приказчиками, издеваться над покупателями. Он старостой в церкви потому, что там можно начальствовать над певчими и гнуть их в дугу; он попечитель школы потому, что ему нравится сознавать, что учитель — его подчиненный и что он может разыгрывать перед ним начальство. Купец любит не торговать, а начальствовать, и ваш амбар не торговое учреждение, а застенок! Да, для такой торговли, как ваша, нужны приказчики обезличенные, обездоленные, и вы сами приготовляете себе таких, заставляя их с детства кланяться вам в ноги за кусок хлеба, и с детства вы приучаете их к мысли, что вы — их благодетели».
Когда оскорбленный автор статьи язвительно напоминает брату, что тот плюет в колодезь, из которого пьет, порицая их фирму, пользуется ее доходами, Алексей Лаптев восклицает: — «Ага, договорились! Да, не принадлежи я к вашему именитому роду, будь у меня хоть на грош воли и смелости, я давно бы швырнул от себя эти доходы и пошел бы зарабатывать себе хлеб. Но вы в своем амбаре с детства обезличили меня! Я ваш!»
Эта резкая критика была в первоначальной журнальной редакции еще гораздо резче. «Драный, поганый, подлый род!» — восклицает там Лаптев. Себя он называет моллюском, мозгляком; перечислив тех, кто внушает ему невольный страх, он добавляет: «за границей я хожу, как виноватый». И в заключение: «Нами должен кончиться этот род, иначе — и я в этом глубоко убежден — в следующих поколениях мы дадим только трусов, преступников и сумасшедших!»
Неизмеримо светлее, особенно по контрасту с купеческим миром, образы московской интеллигенции в «Трех годах»: студенты, адвокаты, педагоги, ученые, музыканты и т. д.
Некая общая черта свойственна им при всем их разнообразии: слишком много времени уделяют они разговорам на отвлеченные темы. Они не столько живут, сколько философствуют о жизни, причем не чувствуется прямой связи между мыслями и идеями, которые они выражают в разговорах, и Формами их быта, содержанием их деятельности и т. д. Разговоры их по большей части возвышенны, а жизнь — серенькая, неприглядная, наполненная суетой и мелочами. В этом разрыве Чехов усматривал характерную черту современной ему интеллигенции и с наибольшей полнотой воплотил ее в героях «Трех годов».
Две фигуры московских интеллигентов сосредоточивают на себе внимание читателя: учительница музыки Рассудина и Ярцев, историк и естественник, вообще универсально образованный человек.
Можно предполагать, что Чехов сознательно наделил Рассудину чертами радикалки 70-х годов прошлого века. Чем-то она отдаленно напоминает Машурину из тургеневской «Нови». Она сурова и непреклонна в следовании своим принципам, глубоко честна, сострадательна к людям, но резка в своем обращении с ними, особенно если это люди из высшего слоя. В самом ее внешнем облике есть характерное для литературных образов тургеневских радикалок совмещение: она некрасива, но в то же время прекрасна. Вот набросок ее портрета: «Она была очень худа и некрасива, с длинным носом, и лицо у нее всегда было утомленное, замученное... У нее были прекрасные темные глаза и умное, доброе, искреннее выражение, но движения угловатые, резкие».
К чертам старой радикалки Чехов придал Рассудиной черты современной ему интеллигентной женщины: она крайне неуравновешена и глубоко истерична, изломана. «Говорить с ней было не легко, так как она не умела слушать и говорить покойно. Любить же ее было тяжело. Бывало, оставаясь с Лаптевым, она долго хохотала, закрыв лицо руками, и уверяла, что любовь для нее не составляет главного в жизни, жеманилась, как семнадцатилетняя девушка, и, прежде чем поцеловаться с ней, нужно было тушить все свечи».
Все в ней резко, подчеркнуто, какая-то есть угловатая утрировка в самых формах выражения ее принципиальности. Когда Алексей Лаптев, с которым у нее была близость и которого она любит с полным бескорыстием, не за его богатство, и несмотря на его богатство, когда он просит ее взять у него взаймы для необходимого ей лечения, она отвечает раздраженно: — «Прошу вас не говорить глупостей. У рабочего класса, к которому я принадлежу, есть одна привилегия: сознание своей неподкупности, право не одолжаться у купчишек и презирать. Нет-с, меня не купите!»
Но замечательно, что каждое появление Рассудиной в повести оставляет характерно окрашенное впечатление: чувствуется, что автор относится к своей героине двойственно, с какой-то насмешливой симпатией. Да, ее утрированные черты вызывают у него улыбку, но он ее уважает, уважает за то чувство независимости и сознание своего человеческого достоинства, которое он ценил превыше всего.
По своему душевному складу ни в чем не похож на Рассудину другой герой повести, изображенный с явной авторской симпатией, — Ярцев, «здоровый, крепкий человек, черноволосый, с умным, приятным лицом... Он вместе с братьями Лаптевыми кончил на филологическом факультете, потом поступил на естественный, и теперь был магистр химии... преподавал физику и естественную историю в реальном училище и в двух женских гимназиях. От своих учеников, а особенно учениц, он был в восторге и говорил, что подрастает теперь замечательное поколение. Кроме химии, он занимался еще у себя дома социологией и русскою историей... Когда он говорил о чем-нибудь из ботаники или зоологии, то походил на историка, когда же решал какой-нибудь исторический вопрос, то походил на естественника».
Явно с целью уберечь читателя от представления о Ярцеве, как дилетанте, Чехов рядом с этим его портретом дает набросок некоего Киша, «вечного студента»: «чистенький, немножко плешивый, с золотистыми бачками около ушей». Киш кочует с факультета на факультет, по два года сидит на каждом курсе. «Он никогда особенно не радовался, не огорчался, рассказывал всегда длинно и скучно... то носился с подписным листом, то с раннего утра мерз около театральной кассы, чтобы купить для знакомой дамы билет, то по чьему-нибудь поручению шел заказывать венок или букет... Когда хоронили какого-нибудь профессора, то он шел впереди вместе с факельщиками».
В образе Киша Чехов показывает дилетанта, равнодушного человека, у которого отсутствуют какие бы то ни было серьезные интересы и который поэтому заполняет пустоту своей жизни всякого рода мишурой и суетой вокруг искусства, что особенно удобно в обстановке крупного умственного и культурного центра.
Однако та же обстановка исключительно благоприятна для развития и диаметрально противоположного типа людей: своею интенсивностью и разнообразием она прививает человеку драгоценное ощущение богатства жизни, она предоставляет широкую возможность для удовлетворения интереса к ее серьезным сторонам, для всестороннего развития человека. Если же речь идет о городе с богатым историческим прошлым, то вдобавок ко всему здесь воспитывается особенно глубокая, интимная и нежная любовь к родине. В частности, для историка жизнь в таком городе имеет незаменимую ценность не только потому, что он — живая и конкретная картина пройденного страной и народом исторического пути, но и потому, что здесь рождается непосредственное ощущение жизни как исторического процесса. И вот перед нами тоже типично московская фигура — Ярцев.
Это — страстная натура, с необыкновенно ярким ощущением полноты жизни. «Как богата, разнообразна русская жизнь, — говорит он Лаптеву. — Ах, как богата! Знаете, я с каждым днем все более убеждаюсь, что мы живем накануне величайшего торжества, и мне хотелось бы дожить, самому участвовать. Хотите верьте, хотите нет, но, по-моему, подрастает теперь замечательное поколение. Когда я занимаюсь с детьми, особенно с девочками, то испытываю наслаждение. Чудесные дети!
Ярцев подошел к роялю и взял аккорд.
— Я химик, мыслю химически и умру химиком, — продолжал он. — Но я жаден, я боюсь, что умру, не насытившись; и мне мало одной химии, я хватаюсь за русскую историю, историю искусств, педагогию, музыку... Как-то летом ваша жена сказала, чтобы я написал историческую пьесу, и теперь мне хочется писать, писать, так бы, кажется, просидел трое суток, не вставая, и все писал бы... Образы истомили меня, в голове теснота, и я чувствую, как в мозгу моем бьется пульс. Я вовсе не хочу, чтобы из меня вышло что-нибудь особенное, чтобы я создал великое, а мне просто хочется жить, мечтать, надеяться, всюду поспевать... Жизнь, голубчик, коротка и надо прожить ее получше».
В его патриотическом чувстве особое место занимает любовь к Москве, причем обращена эта любовь не к каким-либо «красотам» столицы, а к ее историческому дыханию, к ее, порой даже неуловимой, характерности. Вот описание прогулки Ярцева с приятелем по ночной Москве. Они направляются в город из Сокольничьей рощи. «С московских вокзалов доносились изредка свистки и жалобно гудели проволоки. Самая же роща не издавала ни звука, и в этом молчании чувствовалось что-то гордое, сильное, таинственное, и теперь ночью казалось, что верхушки сосен почти касаются неба. Приятели отыскали свою просеку и пошли по ней. Было тут совсем темно, и только по длинной полосе неба, усеянной звездами, да по тому, что под ногами была утоптанная земля, они знали, что идут по аллее. Шли рядом молча, и обоим чудилось, будто навстречу им идут какие-то люди. Хмельное настроение покинуло их. Ярцеву пришло в голову, что, быть может, в этой роще носятся теперь души московских царей, бояр и патриархов, и хотел сказать это Косте, но удержался.
Когда вышли к заставе, на небе чуть брезжило. Продолжая молчать, Ярцев и Кочевой шли по мостовой мимо дешевых дач, трактиров, лесных складов; под мостом соединительной ветви их прохватила сырость, приятная, с запахом липы, и потом открылась широкая длинная улица и на ней ни души, ни огня... Когда дошли до Красного пруда, уже светало.
— Москва — это город, которому придется еще много страдать, — сказал Ярцев, глядя на Алексеевский монастырь.
— Что это вам пришло в голову?
— Так. Люблю я Москву.
И Ярцев, и Костя родились в Москве и обожали ее, и относились почему-то враждебно к другим городам; они были убеждены, что Москва — замечательный город, а Россия — замечательная страна. В Крыму, на Кавказе и за границей им было скучно, неуютно, неудобно, и свою серенькую московскую погоду они находили самой приятной и здоровой. Дни, когда в окна стучит холодный дождь и рано наступают сумерки, и стены домов и церквей принимают бурый, печальный цвет, и когда, выходя на улицу, не знаешь, что надеть, — такие дни приятно возбуждали их.
Наконец, около вокзала они наняли извозчика.
— В самом деле, хорошо бы написать историческую пьесу, — сказал Ярцев, — но, знаете, без Ляпуновых и без Годуновых, а из времен Ярослава или Мономаха... Я ненавижу русские исторические пьесы все, кроме монолога Пимена. Когда имеешь дело с каким-нибудь историческим источником и когда читаешь даже учебник русской истории, то кажется, что в России все необыкновенно талантливо, даровито и интересно, но когда я смотрю в театре историческую пьесу, то русская жизнь начинает казаться мне бездарной, нездоровой, не оригинальной».
Продолжая описание этой ночной прогулки, Чехов показывает, как переполнено воображение Ярцева образами и яркими картинами русской истории:
«Около Дмитровки приятели расстались, и Ярцев поехал дальше к себе, на Никитскую. Он дремал, покачивался и все думал о пьесе. Вдруг он вообразил страшный шум, лязганье, крики на каком-то непонятном, точно бы калмыцком языке; и какая-то деревня, вся охваченная пламенем, и соседние леса, покрытые инеем и нежно-розовые от пожара, видны далеко кругом и так ясно, что можно различить каждую елочку; какие-то дикие люди, конные и пешие, носятся по деревне, их лошадки и они сами так же багровы, как зарево на небе.
«Это половцы», — думает Ярцев.
Один из них — старый, страшный, с окровавленным лицом, весь обожженный — привязывает к седлу молодую девушку с белым русским лицом. Старик о чем-то неистово кричит, а девушка смотрит печально, умно... Ярцев встряхнул головой и проснулся».
Со всей осторожностью относясь к вопросу о том, что из лично своего отношения к Москве вложил Чехов в образ Ярцева, можно утверждать без риска ошибиться, что это — любовь к Москве и самый характер этой любви. Я думаю, что не будет преувеличением назвать ее всепоглощающей. Вот несколько строк из воспоминаний о Чехове писателя Федорова:
«Вскоре после первой встречи с Чеховым я собрался ехать за границу и, между прочим, намеревался побывать во Флоренции.
— Да, да, непременно поезжайте туда, — советовал Антон Павлович. — Удивительный город, с душой город! На свете три таких города я знаю: Флоренция, Париж и Москва.
— А какой вам больше нравится?
— Конечно, Москва. Я ужасно как люблю Москву. Прекрасный город! Интересный!»
В заключение по поводу «Трех годов» необходимо еще раз напомнить, что полной картины московской жизни Чехов здесь не дал. Достаточно указать, что на этом широком полотне совершенно отсутствует промышленный мир, нет ни одной фигуры ни рабочего, ни фабриканта.
Примечания
1. Редактор журнала «Русская мысль».
2. Здесь и далее подчеркнуто мною. — А.Д.
Предыдущая страница | К оглавлению | Следующая страница |