Вернуться к Е.И. Стрельцова. Наследник. Пространство чеховского текста. Статьи разных лет

Идея «ранней бесконечности» Василия Розанова в некоторых мотивах творчества Чехова и Белого

На рубеже XIX—XX веков в работе «Концы и начала. «Божественное» и «демоническое». Боги и демоны (По поводу главного сюжета Лермонтова)», а также в статье «Семья как религия» о толстовской «Крейцеровой сонате» у Василия Розанова появилась одна из бунтарских, но тем не менее провиденциальных и, на мой взгляд, основополагающих идей — идея ратей бесконечности. Она имеет чёткую религиозную основу и сформулирована следующим образом: «Есть религия Голгофы; но может быть и религия Вифлеема; есть религия «пустыни», «Петрова камня», но есть и религия «животных стад», окруживших «ясли», и многоумных «волхвов с Востока», пришедших в Вифлеем поклониться исполнению каких-то своих чаяний. Гроб есть второе житие человека, за коим начинается поздняя бесконечность; но и колыбель есть его первое житие, и ему также предшествует ранняя бесконечность. Мы подходим к фундаменту религии и наблюдаем, что их — два; за гробом, перед рождением. Там и есть — «тот свет»»1. По Розанову, ранняя бесконечность есть тайна рождения и колыбель: «...Там, около колыбельки, — начало иного мира»2.

Какого иного мира?

Розанов далее связывает эту идею со святостью брака, семьи — но не только. Приводя в пример и постоянно возвращаясь к лермонтовскому стихотворению «Ангел», он размышляет о том, что есть за «начальным мигом человеческого существования, позади первого детского на земле вздоха, крика. Это — миф сзади физиологии, священный миф...»3. «Свято — «уснуть», свято, однако, и «родиться». Христос «родился», был «младенцем», имел земную «матерь». Храм есть Голгофа, но храм — и Вифлеем...»4.

Далее Розанов развивает идею «того света» и в сторону жизни после смерти, и в сторону жизни до рождения: «...предчувствовал Гамлет: умереть — уснуть. Но если сон виденья посетят? Однако есть и иной стих: о предвременных видениях души, о доземных выслушанных ею «песнях», памятью коих жива и бывает утешена она на земле!

Он душу младую в объятиях нёс
Для мира печали и слёз...»5

Я бы рискнула назвать Василия Розанова русским родоначальником современной теории, которая возникла в 20-х годах XX века на Западе, активно формируется в последние десятилетия и возвращается к нам (уже без религиозной основы, если не считать разработки по каббале) с фундаментальной прививкой Фрейда и экзистенциалистов. Теория называется «эмбрио-космогонической». Это работы Э. Неймана, круг идей О. Ранка (1924), Н. Фодора (1949), Ф.Б.Я. Кёйпера (в русском переводе работа последнего называется «Космология и зачатие»6). У нас это круг интересов, например, В. Топорова.

Теория включает исследования по так называемому «пренатальному сознанию» и трансперсональной психологии. Согласно идее «пренатального периода» (предродового, внутриутробного), события его, пишет Топоров, «фиксируются зародышем, и результаты этого несенсорного восприятия проносятся человеком через всю жизнь, они могут воспроизводиться в сновидениях, относящихся, естественно, уже к постнатальному периоду»7. Обратим внимание, что речь о сновидениях возникает и в том случае, если имеется в виду жизнь за гробом, то есть после смерти, и в том случае, если имеется в виду жизнь до рождения.

Исследователи этого направления изучают поэтику художественного произведения с точки зрения родства биологической и духовно-культурной природы человека, трансперсональной памяти творца, которая есть отражение праистоков того, что было заложено в ребёнке до его рождения. Писатель в этом случае лишь «припоминает» то, что с ним было не только в детстве, но, по слову Розанова, позади первого на земле вздоха, крика. Не случаен поэтому для Розанова именно лермонтовский «Ангел» с его потусторонним — по ту сторону рождения — сюжетом. Текст — повторное переживание «воспоминаний зародыша» или ребёнка до определённого возраста. Это путешествие, пусть не всегда осознаваемое, к собственным корням, праистокам и даже за их пределы в сферу коллективного бессознательного.

В мою задачу не входит подробное описание эмбрио-космогонической теории. Важно отметить, что у Розанова комплекс проблем, связанных с ней, намечен задолго до того, как её «модернизировали» другие.

Розанов, размышляя о «замечательной безгрешности младенца», приходит к ещё одной важной мысли, которую так или иначе развивают современные эмбриокосмогонисты. «В сущности, — пишет Розанов, — около младенца всякая взрослая (гражданская) добродетель является уменьшенною и ограниченною, и человек чем далее отходит от момента рождения, тем более темнеет. В сиянии младенца есть науменальная по-ту-светная святость, как бы влага по-ту-стороннего света, ещё не сбежавшая с ресниц его»8. По сути, утверждение, что человек, чем далее отходит от момента рождения, тем более темнеет, не есть только процесс загрязнения грехом, но ещё и процесс амнезии, потеря памяти о жизни в ранней бесконечности. В таком случае, действительно, создание писателем произведения, текста есть обратный путь, странничество, возвращение взрослого к самому себе, младенцу.

Попробуем проиллюстрировать идею ранней бесконечности сравнением произведений, герои которых — дети. Это «Степь» Чехова и «Котик Летаев» Андрея Белого. Речь идёт не о неких взаимодействиях и взаимовлияниях. Скорее — о глубоко скрытых, общих, бессознательных «узлах» психологии творчества.

В романе «Котик Летаев» Белый описывает собственные первые детские ощущения, по его выражению, «обкладывает словом первейшие события жизни»9. Начинает он буквально с восстановления момента рождения, момента выхода ребёнка головой вперёд из материнского лона в чужой, холодный мир, который кажется младенцу титаническим: «Я одной головой ещё в мире: ногами в утробе; утроба связала мне ноги: и ощущаю себя — змееногим; и мысли мои — змееногие мифы: переживаю титанности». «...Кто-то бросил с размаху ребёнка, и — страшно ребёнку...» (433). Младенец кричит от страха, от того, что в одиночку должен «осилить безмерное», освоить чужое, новое пространство другой, новой для него жизни. Первейшее событие жизни — рождение — ребёнку страшно. И открывается в ребёнке наличие прадревней, по слову Белого, длинной памяти. Андрей Белый делает вывод в первой главе романа: «Дотелесная жизнь одним краем своим обнажена... в факте памяти, память есть нечто, что пришло к человеку из некоей его до-физической жизни, откуда-то из глубины времени ли, пространства ли» (430).

Необходимо вспомнить, что означало понятие «память» для одного из самых проницательных интерпретаторов чеховской «Степи» М. Громова. «Упростив сюжет до такой степени, что ничего увлекательного в нём уже не осталось, Чехов освободил слово, его символику и поэзию, его историческую содержательность — «память»». И далее: «Поэтика «Степи» исторична в том смысле, что она пробуждает, ориентирует, олицетворяет память о сказках... и, наконец, ту прапамять, которую человек получает «вместе с кровью и плотью от далёких вольных предков» и которую теряет, повзрослев»10.

В романе Белого «длинная память» возникает в разных контекстах, нам здесь важен тот, когда эта память утверждается автором как память о стране, где живут до рождения, как память о памяти. «Вызывание образов прежде бывшего — припоминание той страны, по образу и подобию коей прежде бывшее было; припоминание — творческая способность, мне слагающая проход в иной мир; преображение памятью прежнего есть собственно чтение: за прежним стоящей, не нашей вселенной; впечатления детских лет, то есть память, есть чтение ритмов сферы, припоминание гармонии сферы; она — музыка сферы; страны, где я жил до рождения!» «Память о памяти такова; она — ритм, где предметность отсутствует; танцы, мимика, жесты — растворение раковин памяти и свободный проход в иной мир» (522). Память — свободный проход в иной мир. Это главное11.

Обладатель «длинной памяти» Борис Бугаев в первом томе мемуаров «На рубеже столетий», объясняя Котика Летаева, утверждал: «С 4-х лет исчезает бесследно, на всю жизнь, ряд интереснейших, неповторимых переживаний, и кто пробуждается к сознанию позднее, тот ничего не знает уже о целом пласте переживаний...»12.

По существу, начало чеховской «Степи» — тот же момент рождения ребёнка, описываемый потом Белым в «Котике», то самое первейшее событие жизни, когда кто-то бросил, «выбросил» с размаху ребёнка — и страшно ему.

Чеховскому Егорушке, как известно, лет девять. Егорушка и Котик, кажется, характеры изначально противоположные. Однако, когда речь идёт о детстве как странном, таинственном и во многом непонятном взрослым периоде жизни человека, — всё оказывается не таким, каким представляется здравому смыслу.

Чехов сразу показывает мальчика с сиюминутной, короткой памятью: едет Егорушка мимо острога — вспоминает, как ходил с матерью в острожную церковь; едет мимо кладбища — вспоминает о смерти бабушки. Эти близкие воспоминания расположены в хорошо знакомом Егорушке мире, в тесном пространстве. А ехал он куда-то в незнакомое, чужое, распахнутое пространство, к какой-то Тоскуновой.

Условно говоря, закончился девятилетний утробный период, и огромное дитя огромной матери выходит из материнского лона в титанический мир. Этот психофизиологический, или символико-физиологический мотив рождения в «Степи» имеет не только частное цифровое доказательство. Вдруг Дымов шутит: «Братцы, старик ночью мальчишку родил!» Сам факт рождения от чистой физиологии очищается, отстраняется. Заканчивается повесть фразой, которую мог бы произнести, если б умел говорить, именно новорожденный, младенец, словно пришедший в эту жизнь из какой-то той, иной, жизни: «Какова-то будет эта жизнь?» Фразу можно связать и с конкретной бытовой ситуацией, которой заканчивается повесть. И тогда в звучащей фамилии Тоскунова содержится ответ на вопрос. Но чтобы ответить на любопытство младенца, только что родившегося, эту жизнь прежде надобно прожить, чтобы после, быть может, и сравнить некие две жизни.

Ребёнок сделал попытку осилить безмерное — самое степь. Она — главное действующее лицо повести. Что она такое? Только ли в теме «человек и природа» тут дело?

В романе Белого наряду с рождением первейшее событие жизни ребёнка — распад профессорской квартиры на детскую и «неизвестные, может быть, ужасные пространства квартиры, адекватные мне (т. е. Андрею Белому. — Е.С.) неизвестному миру. Черта между известным и неизвестным — отрезывающий детскую от гостиной небольшой коридорчик». Для чеховского героя черта между известным и неизвестным — степь. Она — тот коридорчик, лабиринты которого приведут Егорушку к осознанию собственного «я» в этом бескрайнем мире, к отказу от обыкновенных, взрослых мыслей ради возрождения фантастических, сказочных образов, имеющих «то удобство, что как-то сами собой, без всяких хлопот со стороны думающего зарождаются в мозгу и сами — стоит только хорошенько встряхнуть головой — исчезают бесследно»13 (7, 44). Благодаря сказочным мыслям (а этот чеховский повтор о сказочных образах и мыслях едва ли не нарочит), Егорушка приходит, например, к следующим вопросам: кому нужен этот простор? что такое смерть? к чему на свете женщины? Степь — путь к забытым «пластам переживаний» ребёнка, если угодно — на «тот свет», к детству как некоему коду той жизни, в которой человека не было, а была одна память памяти, музыка сферы. Степь — путешествие к прапамяти самой жизни, вечности. Вот мелькнул в бурьяне белый череп или булыжник. Вот выросла на мгновенье серая каменная баба, поставленная бог ведает когда, или появился и пропал молчаливый старик-курган. А вот даль, как веками, мигнула бледным светом. И кажется, что с утра прошло сто лет. Времени будто не существует, нет движения, но появляются неожиданно и исчезают какие-то фантастические, сказочные, величественные картины, окаменевшие видения прошлого, другого мира.

Похоже, об этом же — и в «Котике Летаеве». Идёт как бы расшифровка блоков детской памяти, метафорической историчности детского сознания: «Нами видимый мир — труд далёкого прошлого: мы к нему опускаемся из нашего настоящего бытия — перерабатывать его формы; так входим в ворота рождения... переходы, комнаты, коридоры, мне встающие в первых мигах сознания, переселяют меня в древнейшую эру жизни: в пещерный период; переживаю жизни выдолбленных в горах чернотных пустот с бегающими в черноте и страхом объятыми существами, огнями; существа забираются в глуби дыр, потому что у входа дыр стерегут крылатые гадины; переживаю пещерный период...» (440).

Степь — это и пробуждение Егорушкиной памяти, её удлинение, и расшифровка памяти планеты, памяти Земли-младенца. Это оживший титан, у которого тоже имеется память собственного одинокого детства. И каменные бабы, и старички-курганы — будто это детства игрушки. Чехов пишет о степи как об огромном живом существе, думающем, страдающем, «как будто степь сознаёт, что она одинока, что богатства её и вдохновение гибнут даром для мира, никем не воспетые и никому не нужные...» (7, 46), — это вольно или невольно ассоциируется с тем периодом, который зовётся детством, именно с его, детства, непознанными тайнами, богатством, красотой, мистикой, с его ненужностью в обыденном течении дней, быстрым натиском на него и победой взрослого мира. Тогда одиночество в чеховской повести возникает не только темой изначального одиночества человека-ребёнка-детства, но пролётом в вечность: одиночеством Земли во Вселенной. Потому, словно бы пронесясь сквозь космическое одиночество, сквозь степь, преодолев «коридорчик» между известным и неизвестным, мальчик Егорушка и осиливает безмерное — рождается. Не только символико-физически, символико-физиологически, как большой ребёнок, — но духовно. «Самосознание, как младенец во мне, широко открыто глаза» (430). И уже не суть важно: профессорский сынок или простолюдин перед нами. Важно то, что память провела нас в иной мир «ранней бесконечности»; что память, изживая короткость, выявила детство как мистическое состояние человека, как беспредельность, бесконечность, скрытую в одном миге. Процесс такого интенсивного внутреннего пробуждения, расцвета и созревания есть удивительно глубокое осмысление одним человеком, ребёнком, своей (моей) жизни среди жизни общей, начало так называемых нравственных исканий, каковые и в «Котике Летаеве», и в «Степи» даются авторами не только с момента рождения — но и в попытке заглянуть в период до рождения. Все поводчики в чеховской «Степи» — странники. Само это слово неизбежно должно было возникнуть у Чехова. Жанр путешествия к иной жизни сколько буквален, столько же и символичен как в повести Чехова, так и в романе Белого.

В контексте размышлений об идее ранней бесконечности небезынтересно вспомнить странное обстоятельство, давно замеченное чеховедами: всю жизнь Чехову снились экзамены, похороны (то есть страшное) и ещё ему снилась именно степь — что-то огромное, титаническое, непонятное. Эти вопросы, навеянные степью, её свободным пространством (что такое смерть? к чему на свете женщины?), вероятно, связаны с тем парадоксом восприятия взрослой жизни Чехова, который кажется нелепым, абсурдным Розанову. Он с недоумением отмечает, что Чехов в каждом городе обязательно посещал бордель и кладбище14.

Чехов вырос в Таганроге — между степью и морем. «Сродство» моря и степи легко бросается в глаза, и поэтому образы этого «сродства» нередки и в литературе, и в народной мифопоэтической традиции. «Безбрежность, открытость небу, сознание своей затерянности в огромных пространствах и переживание одиночества, но и ощущение небывалой раскрепощённости и свободы — все эти особенности объединяют море и степь в восприятии человека, пережившего встречу с морем или степью»15. Есть у Чехова и странный морской — и даже океанический — рассказ «Гусев». Это первый рассказ, написанный Чеховым после поездки на Сахалин.

В свете идеи ранней бесконечности рассказ «Гусев» требует отдельного рассмотрения. Здесь же отмечу лишь одно обстоятельство, важное для нашей темы. Как родственны образы степи и моря, так близки путешествия на «тот свет» Егорушки и рядового Гусева. «Тот свет» есть и в случае с Гусевым — жизнь до рождения, попытка странного припоминания. Розановская идея бесконечности жизни, бессмертия и в этом чеховском произведении может рассматриваться не только в сторону жизни после смерти, но и жизни до рождения.

Гусеву постоянно снится дом. Мотив возвращения домой (путь, обратный тому, какой был дан Егорушке) во сне есть доказательство проживания другой жизни, во всяком случае — стремление к ней. Однако сны Гусева свидетельствуют и о более глубинном, вытесненном в подсознание желании — желании вернуться в детство. В снах умирающего Гусева повторяются и повторяются эпизоды с Ванькой и девчонкой Акулькой. И эти сны, и вся жизнь на пароходе, везущем домой смертельно больных людей, сопровождаются качкой — своеобразным убаюкиванием смертников, словно младенцев в люльках. Пароход становится символической, огромной колыбелью для всех брошенных, нелюбимых детей. Эффект качания-убаюкивания роднит движение по степи и по морю, что отмечалось исследователями: «Общий эффект этого движения — мелькание, мельтешение, кружение, размахивание, качание-убаюкивание... <...> ...треск, подсвистыванье, царапанье всё мешается в непрерывный, монотонный гул, под который хорошо вспоминать и грустить. Однообразная трескотня убаюкивает, как колыбельная песня; едешь и чувствуешь, что засыпаешь...»16.

Желание Гусева возвратиться к памяти о доме, детях, быть может, свидетельствует об еще одной тайной боли Антона Павловича Чехова, заброшенного на Сахалин: на край света и даже — за край света. Не только о его желании вернуться домой, но и о более фантастическом путешествии: возврате в детство, в самоё память детства. Это и есть припоминание того, что, по Розанову, «колыбель есть его (человека. — Е.С.) первое житие...», «...там, около колыбельки, — начало иного мира».

Тут к розановской идее «присоединяется» фрейдовская разработка так называемого «океанического чувства». Это чувство, иначе — «морской комплекс», вводит в сферу поэтики рассказа «Гусев» упоминавшуюся идею пренатального сознания, согласно которой зародыш в утробе матери всё знает и помнит всё, что было на «том свете». «Океаническое чувство качания, отсылающее к детству и ещё глубже, за это детство, и вспоминаемое в туманном бреду; память-воспоминание, уводящая в те же глубины, и собственная тяга — тела и души — к праистокам... <...> ...всё это не только и не столько о том, что вне поэта (речь в данном случае о Мандельштаме. — Е.С.), сколько о нём самом, о его физическом теле, об ощущениях этого тела, о памяти его чувств и о странствиях во времени и пространстве души...»17.

Розановская ранняя бесконечность — припоминание — «эмбрио-космогоническая» теория, таким образом, начинает развиваться как идея бессмертия не только в сторону жизни после смерти, но и жизни до рождения. Розанов связывает эту тайну с «религией Вифлеема».

Ни в период написания «Степи» (1888), ни в период 1890 года, когда был создан «Гусев» — Чехов ни о какой идее ранней бесконечности не знал и как-то специально рассказы ни в эту, ни в какие иные модели, разумеется, не вписывал. Но именно случайность, спонтанность отражений идеи ранней бесконечности в текстах разных писателей доказывает, во-первых, скрытую и явную религиозность авторов и внутреннюю потребность писателя к сложнейшим, глубоко тайным духовным поискам. И, во-вторых, — то, что Василий Васильевич Розанов угадал, развил и разработал универсальную, не умозрительную, а живую, плодотворную идею, мировоззренческую и художественную, которая в принципе даёт ключ духовным толкованиям произведений русской литературы.

2002

Примечания

Первая публикация: Незавершённая энтелехийность: отец Павел Флоренский, Василий Розанов в современной рефлексии / Сборник статей. Кострома, 2003. С. 206—216.

1. Розанов В.В. Семья как религия // Русский эрос или философия любви в России / Сост. В.П. Шестаков. М., 1991. С. 126.

2. Там же. С. 125.

3. Розанов В.В. Концы и начала. «Божественное» и «демоническое». Боги и демоны (По поводу главного сюжета Лермонтова) // Русский эрос или философия любви в России. С. 116.

4. Там же. С. 126.

5. Там же.

6. Кёйпер Ф.Б.Я. Труды по ведийской мифологии. М., 1986. С. 112—116, 176—182.

7. Цит. по: Топоров В.Н. Миф. Ритуал. Символ. Образ. Исследования в области мифопоэтического. М., 1995. С. 583.

8. Русский эрос... С. 134.

9. Белый А. Старый Арбат. М., 1989. С. 434. Роман «Котик Летаев» цит. далее по этому изд. Номера страниц указаны в скобках.

10. Громов М. Книга о Чехове. М., 1989. С. 197.

11. Подробнее об этом см. нашу статью «Детство — начало духовного странничества»: «Степь» и «Котик Летаев» // Чеховиана. Чехов и «серебряный век». М., 1996. С. 90—95.

12. Белый А. На рубеже двух столетий. М., 1989. С. 183.

13. Чехов А.П. ПСС в 30 т. М.: Наука, 1974—1983. В тексте в скобках первая цифра — том, вторая — страница.

14. См. Розанов В.В. А.П. Чехов // Розанов В.В. О писательстве и писателях. М., 1995. С. 476—478.

15. Топоров В.Н. Указ. соч. С. 604.

16. Там же. С. 603.

17. Там же. С. 598.