В строго документальном, очерковом тексте «Острова Сахалина» появляется неожиданно ёмкий художественный образ. Пожалуй, единственный в огромном смысловом пространстве этой книги. Он проливает свет на некоторые проблемы, которые относятся, по-моему, не единственно к «Острову Сахалину», но к творчеству Чехова в целом, отчасти даже и к загадке его личности. Вот этот образ.
В 22-й главе, рассуждая о беглых каторжниках и причинах побегов с острова, Чехов пишет: «Как на одно из главных особенно важных преимуществ Сахалина известный комитет 1868 г. указывал на его островное положение. На острове, отделённом от материка бурным морем, казалось, не трудно было создать большую морскую тюрьму по плану: «кругом вода, а в середине беда», и осуществить римскую ссылку на остров, где о побеге можно было только мечтать. На деле же, с самого начала сахалинской практики, остров оказался как бы островом, quasi insula (мнимым островом)» (14—15, 342).
Дело не только и не столько в прямых бытовых объяснениях причин мнимой изоляционности Сахалина. Их Чехов приводит убедительное множество. Дело в попытке приближения к глубоко сокрытому духовному поиску писателя, позволяющему говорить о Сахалине и о том, что с ним связано, как о фантоме, именно «квази»-величине с точки зрения программы исправления человека. И в жизни государства. И в жизни человека-преступника. Что совсем необычно — в жизни человека, так сказать, нормального, непреступника.
В этом смысле сближение «Острова Сахалина» и романа «Воскресение» не может быть случайным в силу нескольких обстоятельств.
Первое. И в одном, и в другом произведении — размышления писателя о роли суда, справедливом и неправедном осуждении, о преступлении и наказании, смерти и бессмертии и т. п.
Второе. И там, и тут герои — каторжане, описание жизни, в корне отличающейся от так называемой нормы.
Наконец, третье: толстовский Нехлюдов и его чувство вины помогают прояснить вечно-загадочный вопрос о том, почему рванулся Чехов на каторгу, в жизнь, которая отличается от «трудов и дней» Большой земли резко: в ту экстремальность, будни которой наполнены иным, нежели «нормальное» течение жизни, содержанием.
Известно: Чехов ставил Льва Толстого выше всех писателей. Лев же Толстой считал Чехова своим «писательским сыном». Об этом, например, писал Горький. У Чехова были периоды, когда он находился под сильным влиянием толстовского творчества. Однако с романом «Воскресение», если это произведение ставить в ряд, который предложен, возникает обратная ситуация. Возможно, это редкое осуществление формулы «Учитель, воспитай ученика, чтоб было у кого потом учиться». Напомню, что над «Воскресением» писатель работал мучительно, более 10 лет, бросал, снова начинал. Опубликован роман в 1899 году. Мучила Толстого прежде всего форма романа. Он писал: «Если хочешь что сказать, скажи прямо»1. Чеховым в «Острове Сахалине» эта цель поставлена и строго выполнена, чего Толстой не оценить не мог вообще и в частности именно со своею мукой «Воскресения». К тому же произведения по тюрьмоведению изучались им тщательно и досконально. Толстой сообщал в 1895 году сыну: «Я много писал свою повесть, но последнее время она опротивела мне. Fiction — неприятно. Всё выдумка, неправда. А столько, сколько наболело в душе невысказанной правды»2. Роман Толстого насквозь «просахалинен» именно потому, что «Остров Сахалин» не выдуман. Там всё правда. Почти прямые совпадения, фактические, визуальные свидетельства Чехова-очевидца в «Острове Сахалине» — будто проекция, по которой Толстой-неочевидец (хотя он посещал московские и тульские тюрьмы) пишет тюремно-каторжно-этапную картину.
Чеховские сахалинские страницы о повальной проституции на каторге, о положении женщин-содержанок «укладываются» в «Воскресении» в психологическое объяснение самоуважения обычной проститутки Масловой: «Она была проститутка, приговорённая к каторге, и, несмотря на это, она составила себе такое мировоззрение, при котором могла одобрить себя и даже гордиться перед людьми своим положением»3. Можно напомнить о мужьях и жёнах, которые добровольно идут в ссылку за «осужденной половиной» у Чехова, — но толстовском Тарасе, который пошёл под арест, чтобы защищать свою каторжанку-жену Федосью4. Или следующий пример: в сцене на пароме Нехлюдов разговаривает со странным стариком:
«— А ты какой, дедушка, веры? — спросил немолодой уже человек, с возом стоящий у края парома.
— Никакой веры у меня нет. Потому никому я, никому не верю, окроме себе, — <...> решительно ответил старик.
— Да как же себе верить? — сказал Нехлюдов, вступая в разговор. — Можно ошибиться.
— Ни в жизнь, — тряхнув головой, решительно отвечал старик. <...> Уж они меня двадцать третий год гонят.
— Как гонят?
— Как Христа гнали, так и меня гонят. Хватают да по судам, по попам — по книжникам, по фарисеям и водят; в сумасшедший дом сажали. Да ничего мне сделать нельзя, потому я свободен. «Как, говорят, тебя зовут?» Думают, я звание какое приму на себя. Да я не принимаю никакого. Я от всего отрёкся: нет у меня ни имени, ни места, ни отечества, — ничего нет. Я сам по себе. Зовут как? Человеком. «А годов сколько?» Я, говорю, не считаю, да и счесть нельзя, потому что я всегда был, всегда и буду. «Какого, говорят, ты отца, матери?» Нет, говорю, у меня ни отца, ни матери, окромя бога и земли. Бог — отец, земля — мать. «А царя, говорят, признаёшь?» Отчего не признавать? он себе царь, а я себе царь. «Ну, говорят, с тобой разговаривать». Я говорю: я и не прошу тебя со мной разговаривать. Так и мучают.
— А куда же вы идёте теперь? — спросил Нехлюдов.
— А куда бог приведёт. Работаю, а нет работы — прошу, — закончил старик, заметив, что паром подходит к тому берегу, и победоносно оглянулся на всех слушавших его» (423—425).
Толстовский старик выходит почти близнецом чеховского мужика-ссыльного по фамилии Толковый из рассказа «В ссылке» с его философией «ничего мне не надо»:
«— Я, братуша, не мужик простой, не из хамского звания, а дьячковский сын и, когда на воле жил в Курске, в сюртуке ходил, а теперь довёл себя до такой точки, что могу голый на земле спать и траву жрать. И дай бог всякому такой жизни. Ничего мне не надо <...> и вольнее меня человека нет. Как прислали меня сюда из России, я с первого же дня упёрся: ничего не хочу! Бес мне и про жену, и про родню, и про волю, а я ему: ничего мне не надо! Упёрся на своём и вот, как видишь, хорошо живу, не жалуюсь» (8, 43).
Речь идёт, разумеется, не о прямолинейном воздействии одного произведения на другое или одного писателя на другого. Суть, думаю, в том внутреннем соединении, согласии мыслителей-художников, которое не только возможно, но неизбежно на определённой глубине, в определённый момент интенсивности духовного поиска.
Эти «крайние» «мужичьи» философии не связаны ли и с пушкинским прозрением — выводом в стихах «каменноостровского цикла» 1836 года?
Не дорого ценю я громкие права,
От коих не одна кружится голова.
Я не ропщу о том, что отказали боги
Мне в сладкой участи оспоривать налоги;
Или мешать царям друг с другом воевать;
И мало горя мне, свободно ли печать
Морочит олухов, иль чуткая цензура
В журнальных замыслах стесняет балагура.
Всё это, видите ль, слова, слова, слова,
Иные, лучшие, мне дороги права;
Иная, лучшая, потребна мне свобода:
Зависеть от царя, зависеть от народа —
Не всё ли нам равно? Бог с ними.
Никому
Отчёта не давать, себе лишь самому
Служить и угождать; для власти, для ливреи
Не гнуть ни совести, ни помыслов, ни шеи;
Дивясь божественным природы красотам,
И пред созданьями искусств и вдохновенья
Трепеща радостно в восторгах умиленья,
Вот счастье! вот права...5
Лишь внешнему взгляду кажется, что «философия» стихотворения «Из Пиндемонти» — «другая опера». Та же. Путь к себе и путь к Богу.
В 1889 году, накануне поездки на Сахалин, Чехов написал в общем странный в его творчестве, во многом придуманный, сконструированный рассказ «Пари». О чём он? Он именно о том, что в плане размышлений писателей о смертной казни, о преимуществе пожизненного заключения сближает «Остров Сахалин» и «Воскресение». В рассказе есть жёсткий чеховский вывод: «То и другое одинаково безнравственно, <...> потому что имеет одну и ту же цель — отнятие жизни. Государство — не бог. Оно не имеет право отнимать то, чего не может вернуть, если захочет» (7, 229).
Каторга есть отнятие жизни. И государство, присваивая право решать, кого казнить, кого миловать, — становится преступным. Ибо присваивает себе право Бога. «Остров Сахалин», очерки «Из Сибири» подтверждают умственную резолюцию рассказа «Пари». Роман «Воскресение» наполнен и даже переполнен такого рода размышлениями в той его части, когда Нехлюдова постоянно мучает вопрос: зачем и по какому праву одни люди ссылают, секут и убивают других людей? В результате толстовский герой приходит к выводу: «Всё дело в том <...> что люди эти признают законом то, что не есть закон, и не признают законом то, что есть вечный, неизменный неотложный закон, самим богом написанный в сердцах людей <...> Всё дело в том, что люди думают, что есть положения, в которых можно обращаться с человеком без любви, а таких положений нет» (356—357). То есть государство, поощряя один, ложный, закон и не признавая закона истинного, есть самый главный преступник, есть зло и причина зла.
Если подобным образом думает один человек, пусть даже Толстой либо Чехов, — это исключение из правил, чудачество, что угодно. Если так думают двое, и они Толстой и Чехов, — это, быть может, истина?
Оба писателя, признав безнравственность государства, которое не любит (и никогда не полюбит) никого из людей, ищут спасения в самостоятельном нравственном возрождении каждого, в добровольном разрыве, сознательном уходе из мира удовольствий (у Толстого) или из мира пошлости (у Чехова). Возникают две стороны таких понятий, как «тюрьма», «каторга», «ссылка» и пр., то есть всего того, что так или иначе встаёт за Сахалином как островом-адом. Изоляция как плен. И изоляция как свобода. Изоляция как наказание, и в конечном итоге — смерть, падение. И изоляция как спасение, новое рождение, очищение. Юридическая сторона дела — и духовная. Если угодно, оппозиция: закон и благодать. Потребности самого низшего порядка — и потребности порядка самого высшего. В системе чеховской послесахалинской символики вода — гибель; суша, земля — спасение. Сахалин существует в симультанном поле смыслов. Это и остров скорби, и остров надежды. Сравним в рассказе «Пари» с замкнутым пространством флигеля: здесь за 15 лет добровольной ссылки неизбежны перемены не только внешние, но и внутренние.
Чехов, спустившись в ад и будто проверив его реальное бытование, неизбежно должен был подняться к небу. Сила действия равна силе противодействия. Ад есть: проверено. Остров Сахалин — тот предел, та нижняя граница, за которой уже ничего не может быть. Или — или. Или смерть — или воскресение. То же и толстовский роман. Здесь, в аду, не добро борется со злом, а ещё более страшное, великое зло пожирает зло более мелкое, привычное.
Снова надобно вспомнить «каменноостровский цикл». Вот «Подражание италианскому»:
Как с древа сорвался предатель ученик,
Диавол прилетел, к лицу его приник.
Дхнул жизнь в него,
взвился с своей добычей смрадной
И бросил труп живой в гортань геенны жадной...
Там бесы, радуясь и плеща, на рога
Прияли с хохотом всемирного врага
И шумно понесли к проклятому владыке,
И сатана, привстав с веселием на лике,
Лобзанием своим насквозь прожёг уста,
В предательскую ночь лобзавшие Христа»6.
У Чехова зримая сила зла — например, в 21-й главе «Острова»: гирлянда из 44 повешенных; приговор к девяноста плетям, который приводит в исполнение палач, присланный на каторгу за то, что отрубил своей жене голову.
Что остаётся на долю добра?
«Восточная поездка» Чехова — словно бы попытка проверить этот узел проблем, проверить то самое умозрительное пари, которое он придумал, а по его воле заключили банкир и юрист в рассказе «Пари». Ситуация этого рассказа — будто умозрительная модель ссылки на Сахалин, выключенности из нормальной жизни. Чехов, возможно, сначала держал пари с самим собой. Такого рода внутренние «эксперименты» неизбежно провоцируют «экспериментатора» на практическое, личное разрешение теоретического (a priori — заранее, наперёд) обдуманного убеждения: пожизненное заключение лучше, чем смертная казнь. Или, как сказано в том же «Пари»: «жить как-нибудь лучше, чем никак» (7, 229). Чеховский побег на Сахалин (а это было сколько путешествие, столько же и побег), уход с материка на остров, — добровольный уход в затвор, в уединение, своеобразное заключение во флигель, как сделал юрист в «Пари». Притом что внутри чеховского добровольного «побега-сидения» и уединения были сибирские тракты, паромные переправы, самые удивительные встречи, тараканы и клопы. Нехлюдов, как помним, тоже выбрал добровольный уход на каторгу. Причины выбора разные. Дело не в идентичности реального человека и литературного героя. Дело в чувстве вины как побуждающем к действию мотиве. Путь к себе, стремление к другому витку жизни, поиск цели — от чувства вины, чувства стыда в живом человеке.
Замкнутое пространство, «островное пространство», несвобода провоцируют поиск свободы другого качества — внутренней, искание «общей идеи».
На долю добра выпадает, таким образом, следующее. Не жить (т. е. смертная казнь) — плохо. Жить как-нибудь (т. е. каторга) — ещё хуже. Что остаётся? То, что остаётся, Чехов уже знал перед поездкой, в 1889 году, в период сочинения «Пари»: «По чистой совести и перед богом, который видит меня, — пишет добровольный арестант после 15-летнего сидения во флигеле-одиночке, — заявляю вам, что я презираю и свободу и жизнь, и здоровье, и всё то, что в ваших книгах называется благами мира <...> Пусть вы горды, мудры и прекрасны, но смерть сотрёт вас с лица земли наравне с подпольными мышами, а потомство ваше, история, бессмертие ваших гениев замерзнут или сгорят вместе с земным шаром. Вы обезумели и идёте не по той дороге. Ложь принимаете вы за правду и безобразие за красоту <...> я удивляюсь вам, променявшим небо на землю» (7, 234—235).
Сахалин, практически доказав один постулат из рассказа «Пари», подтвердил и главное: нельзя менять небо на землю. Остров-флигель, тюрьма-флигель для героя чеховского «Пари» оказался островом надежды. В несвободе открыто восхождение к свободе.
Отчего же Сахалин — мнимый остров?
Изоляция его от мира, от материка — иллюзия. Равно как иллюзорной оказывается изоляция между скорбью и надеждой. Изоляция как наказание — ложь. Поскольку всякая система исправления человека ложна. Суть дела даже не в том, что сахалинская каторга основана на насилии, унижении и т. д. Скажем, каббала как наука основана на исправлении человека наслаждением. Но и это ложь. Суть в другом. Человеку от себя не убежать никуда. Нет такого края света. Нет такой части суши. Не убежать и от Бога, который «видит меня», видит каждого, каждого казнит или милует, минуя потуги государства наладить систему исправления и подчинения. Не убежать от «наоборотности», разлаживается, переворачивается то, что хотелось бы получить государству. А налаживается что-то совершенно непредсказуемое, одному Богу ведомое. Тайно, непредсказуемо, к примеру, превращение террориста-революционера в церковного старосту. Суть в том, чтоб самому понять: поменяв небо на землю, выбираем жизнь — пустяки, жизнь как-нибудь. Выбираем ад.
До «острова скорби» Чехов добрался. Но «остров надежды», то есть вся программа абсолютного духовного возрождения, в его творчестве, пожалуй, то же, что «небо в алмазах». Он знал, что воскресение, бессмертие есть. Он, например, написал об этом сразу после Сахалина в рассказе «Гусев». К тому же, если есть ад, Чехов его видел собственными глазами, — есть и рай. Знать — знал. Но — недостижимо. Человек будет лучше, если показать ему, каков он есть сейчас. Отсюда, похоже, настойчивый у Чехова образ будущей и гармоничной жизни. Изоляция как возрождение — мираж, экстремальная, пограничная ситуация. Жизнь — это будни. Но их нельзя преступно прожить как-нибудь. Прожить их нужно по тому большому закону любви, какой забыт государством, но не должен быть забыт человеком.
В 1893 году, после поездки на Сахалин, после «Гусева», «Дуэли», «В ссылке», «Попрыгуньи», «Палаты № 6», после всех рассказов, в которых так или иначе речь идёт о смерти либо о вариантах жизни как-нибудь, — Чехов написал «Рассказ неизвестного человека». Произведение было задумано в 1887—88 годах, почти одновременно с «Пари». Однако вернулся к «Неизвестному человеку» Чехов только после Сахалина. И это — рассказ о жизни, хотя описана смерть героини. В нём продолжена тема сильного, кризисного, коренного поворота в человеке. Что перевернуло жизнь добровольного арестанта «Пари»? Что привело его к потрясению: как люди смогли променять небо на землю?
Евангелие.
Так случилось с Нехлюдовым. Так случилось, например, с Фёдором Михайловичем Достоевским. Или — с революционером-террористом Ювачёвым, отцом будущего писателя Хармса7, и с другими — многими. Чехов на Сахалине встречался с Ювачёвым. Бывший революционер в то время — об этом есть в «Острове Сахалине» — был церковным старостой. Герой в «Рассказе неизвестного человека» не берёт в руки Евангелия. Но речь идёт о внутреннем прозрении, о возрождении падшего, об отказе от «земли», от терроризма. Не о замене идеи террора какой-то другой, допустим, религиозной идеей, но о духовном воскресении человека полюбившего. Более того, безнадёжная любовь в этом рассказе выводит к вечному, неизменному (тут я повторяю за Нехлюдовым) закону: нет таких положений, в которых можно обращаться с человеком без любви. Закон Бога.
И «Остров Сахалин», и «Воскресение» — попытки разгадать тайну собственно свободы, свободы человека и писателя. По сокровенной глубине эти книги — путь к себе. И путь к Богу. Единственное, что не мнимо.
2010
Примечания
Первая публикация: Чехов и Толстой. К 100-летию памяти Л.Н. Толстого. Чеховские чтения в Ялте. Симферополь: Доля, 2011. С. 140—149.
1. Толстой Л.Н. Полн. собр. соч. Т. 52. С. 93.
2. Там же. Т. 68. С. 230.
3. Там же. Т. 52. С. 157.
4. Толстой Л.Н. Собр. соч.: В 12 т. Т. 11. М., 1975. С. 367. Далее страницы романа указаны в тексте в скобках по этому изданию.
5. Пушкин А.С. Собр. соч.: В 10 т. Т. 2. М., 1974. С. 381.
6. Там же. С. 380.
7. См.: Сахарова Е.М. Судьба революционера и её отражение в творчестве Льва Толстого и Чехова // В творческой лаборатории Чехова. М.: Наука, 1974. С. 162—181.
Предыдущая страница | К оглавлению | Следующая страница |