Вернуться к В.Я. Звиняцковский, А.О. Панич. Нехорошие люди: об «отрицательных» персонажах в пьесах Чехова

Честный человек

На моралистов нападают за то, что они рекомендуют людям «нравственное утешение». Но, собственно говоря, эти обвинения не совсем справедливы. Моралисты, вероятно, с большей радостью заменили бы свои отвлеченные дары более реальными, если бы только могли.

Лев Шестов

Комедия Чехова «Иванов» при первой ее постановке в ноябре 1887 г. в московском театре Корша была названа критиком «Московского листка» Петром Кичеевым «цинической». Этот, а за ним и (в более мягкой форме) другие критики обвинили автора в сочувствии главному герою — отъявленному негодяю, «попирающему все и божеские и человеческие законы»1.

Через год, готовя нашумевшего в Москве и основательно переделанного (теперь уже в «драму») «Иванова» к постановке в Петербурге, Чехов совершенно для себя неожиданно столкнулся с противоположной реакцией всех тех петербуржцев, которые готовили новую постановку. Их совокупное мнение в своем письме к автору выразил А.С. Суворин, и Чехов был вынужден ответить ему подробнейшим письмом. Суть его ответа в следующих фразах: «Вы пишете: «Иванову необходимо дать что-нибудь такое, из чего видно было бы <...>, почему он подлец, а доктор — великий человек». <...> Если Иванов выходит у меня подлецом или лишним человеком, а доктор великим человеком <...>, то, очевидно, пьеса моя не вытанцевалась <...> Я не хочу проповедовать со сцены ересь. Если публика выйдет из театра с сознанием, что Ивановы — подлецы, а доктора Львовы — великие люди, то мне придется подать в отставку и выбросить к черту свое перо. Поправками и вставками ничего не поделаешь. Никакие поправки не могут низвести великого человека с пьедестала, и никакие вставки не способны из подлеца сделать обыкновенного грешного человека» (П, 3, 109, 114).

Как можно было бы судить по этим отзывам, начинающий драматург, которого испугала однозначная неприязнь (и к нему, и к его герою) московской критики «московской» версии «Иванова» («тезис»), в новой, «петербургской», версии ударился в противоположную крайность («антитезис»). Однако, поразившись реакции петербуржцев, столь радикально отличной от реакции москвичей, он все же пошел на «поправки» и «вставки» («синтез»), результатом чего, «на новом витке спирали», оказалось убеждение петербургской публики (а также и нескольких поколений чеховедов) в том, что все-таки именно Иванов великий человек, а Львов, наоборот, подлец.

Но того ли на самом деле добивался Чехов, сперва создавая «комедию», затем переделывая ее в «драму», а затем «синтезируя» то и другое, добавляя «поправки» и «вставки»? Ведь, как известно, «наибольшей «драматизации» при переработке» подверглись именно «образы Львова и Иванова»2.

Попробуем разобраться.

1

Молодой Чехов — во-первых, медик и только во-вторых — литератор. «Доктор Чехов»... А что такое доктор в то время, да еще и земский? Не «функционер» в поликлинике, а универсальный врач на всю округу. Т. е. и терапевт, и, по необходимости, уролог, отоларинголог, гастроэнтеролог, невропатолог, дерматолог и проч., и проч. И — отсюда — прежде всего диагност: правильный диагноз — основа лечения. И, наконец, также психотерапевт, да и просто «поверенный» во всех семейных делах (потому что отсюда и нервы, и «поездки от мужа на воды», и многие другие хвори).

Этим, собственно, и занимается — в полном соответствии с профессиональным призванием — доктор Львов в «Иванове». Он наблюдает больную, ставит ей диагноз, правильно усматривает источник болезни не только (и даже не столько) в соматике, сколько в «психологии», а стало быть — в непосредственно окружающей больную «среде», в соответствии с чем и прописывает вполне адекватный ситуации способ лечения, которого следует придерживаться не столько больной, сколько (как это обычно и бывает) ее домашним. Т. е., прежде всего, Иванову.

Итак, с точки зрения доктора Львова все логично, и действует он, как медик, вполне здраво. Во всяком случае, у той небольшой, но для данного рода вопросов наиболее авторитетной части чеховедов, что представлена дипломированными медиками, здесь нет никаких сомнений. Вот что писал по интересующему нас вопросу доктор медицинских наук Б.М. Шубин: «Ведущую роль психического стресса в развитии или усугублении соматической болезни Чехов показывал неоднократно. Например, в «Иванове» туберкулез у жены героя пьесы развивается на фоне ее постоянных душевных переживаний, связанных с изменой мужа. Земский врач Львов пытается усовестить Иванова: «...Ваше поведение убивает ее». И действительно, больная была сражена окончательно, когда Иванов в пылу ссоры произносит убийственную фразу: «...Мне доктор сказал, что ты скоро умрешь»3.

И наоборот: вряд ли можно с доверием отнестись к обвинениям Иванова, который упрекает Львова («вы слишком плохой врач») главным образом для того, чтобы уйти от моральной ответственности и снять с себя бремя выполнения выписанных Львовым «рецептов» поведения, даже если ценой их невыполнения оказывается жизнь супруги.

«Вы слишком плохой врач, если предполагаете, что человек может сдерживать себя до бесконечности» (12, 54) — вот одно из типичных обвинений Иванова в адрес доктора Львова. Однако это обвинение звучит по меньшей мере двусмысленно. Что здесь имеет в виду Иванов: что он сдерживает себя, не отвечая резкостью на обвинения доктора Львова, или что он не может «до бесконечности» сдерживать себя, отказываясь от встреч с Сашей ради спасения умирающей жены? По контексту предыдущего разговора похоже, что сначала герой имел в виду второе (это наиболее прямой ответ на реплику Львова), но затем испугался, что оправдывается именно в этом перед Львовым, и сделал вид, что он сдерживается, чтобы не ответить на оскорбление. Именно как скрытое оправдание супружеской измены выглядит и перефразированная Ивановым в следующей реплике цитата из «Гамлета»: «Человек такая простая и немудреная машина... Нет, доктор, в каждом из нас слишком много колес, винтиков и клапанов, чтобы мы могли судить друг о друге по первому впечатлению...» (12, 54). Иначе говоря — «да, я изменяю больной жене, но ведь в жизни все так сложно...». Однако Иванов здесь — не просто Гамлет, а Гамлет навыворот, поскольку шекспировский герой стремился по возможности упростить сложное и в результате найти истину, а чеховский — усложнить простое и тем самым как можно дальше уйти от неприятной ему истины.

На прямой вопрос Иванова: «Говорите определенно, что мне делать», Львов отвечает самым минимальным моральным требованием: «По крайней мере действовать не так откровенно» (12, 56). Это именно то, что Львов и вправе требовать как врач, защищающий жизнь своей пациентки от «откровенных» действий Иванова, которые ее убивают. На что Иванов ни к селу ни к городу отвечает: «А, Боже мой! Неужели вы себя понимаете?» (12, 56). То же самое, кстати, повторяет и Саша в четвертом акте, буквально теми же его словами «обличая» Львова и приводя при этом самые несусветные доводы: дескать, Львов посылал всем анонимные письма (если анонимные — откуда известно, что их посылал Львов?), Львов «не щадил» Сарру (полноте, Львов ли ее «не щадил»?), и т. д.

Однако Чехов очень рано распознал, что эти ссылки на непонимание (своего рода «гносеологизм») могут быть связаны не только с моральным переживанием, но также (и даже одновременно) и с попыткой уйти от моральной ответственности, во всяком случае перед людьми: «Оставьте меня, я тысячу раз виноват, отвечу перед Богом, а вас никто не уполномочивал ежедневно пытать меня...» (11, 265; 12, 56). Если исходить из абстрактного «гносеологизма» романтиков («поймет ли он, чем ты живешь, мысль изреченная есть ложь» и т. п.), то с Ивановым трудно не согласиться. Но Чехов (по точному определению В.Б. Катаева) «для «гносеологической» темы находит в высшей степени конкретное художественное воплощение: герои погружены в быт, вовлечены в сложные личные взаимоотношения. <...> И эта социальная и психологическая конкретность не отвлекает от «гносеологической» темы и не просто сопутствует ей, а служит главным средством ее раскрытия»4.

Так «гносеологизм» Иванова сталкивается в пьесе с прагматизмом доктора Львова, которому полномочие «судить» и «пытать» Иванова дается просто по должности врача-диагноста, сознающего свою профессиональную и нравственную обязанность сделать все возможное для спасения жизни своей пациентки. В конце концов, Иванов же, очевидно, Львова и нанял для лечения Сарры (при этом забывая ему платить). Однако же в споре с доктором Иванов действует по принципу «мне не нравится диагноз — значит, доктор виноват».

Сам же Львов, вместо того чтобы напомнить Иванову эти самоочевидные истины, отвечает своему «работодателю» встречным упреком: «А кто вас уполномочивал оскорблять во мне мою правду? Вы измучили и отравили мою душу. Пока я не попал в этот уезд, я допускал существование людей глупых, сумасшедших, увлекающихся, но никогда я не верил, что есть люди преступные осмысленно, сознательно направляющие свою волю в сторону зла...» (12, 56).

Правда и неправда доктора Львова в этой одной фразе: правда в моральной оценке, неправда — в приписывании Иванову злой воли, которой у него нет (как, впрочем, нет и доброй). Поэтому моральная оценка его мучит, но ничего не меняет в его положении.

Доктор Львов не допускает существования людей, которые действуют не по собственной воле. Если человек грешит, сознавая свой грех, значит, он грешит сознательно (что, кстати сказать, представляет собой вполне ортодоксальное христианское убеждение). А вот Иванов как раз страдает параличом воли, и с этой точки зрения задача доктора Львова по существу сводится к реанимации этой самой воли. В первой редакции Иванов умирает в ходе подобной медицинской процедуры (организм больного не выдержал), во второй — «прежний» (т. е. все-таки «воскресший») Иванов первым же волевым действием убивает себя. К лицу ли, однако, такая развязка «русскому Гамлету»?

2

Традиционный, и особенно русский, «вечный образ» Гамлета — это Гамлет переживающий и рефлексирующий. Гамлет деятельный, интригующий и коварный в своем благородстве, великолепно представленный в шекспировском первоисточнике, в русский «вечный образ» как-то не вошел. Этого «нетрадиционного» (в нашей рецепции) Гамлета напоминает уже не Иванов, а Львов — тем, например, что хочет не дать своему врагу умереть со спокойной совестью. Как и Гамлет, Львов хочет иметь гарантию, что душа его противника будет осуждена на вечные муки. Поэтому Гамлету нужно убить Клавдия в грехе, а Львову Иванова — в его нынешнем состоянии, когда он продолжает грешить без раскаянья (отсюда и вызов на дуэль). «Отвечу перед Богом»? — так ответь же, и поскорей!

Для Чехова драма Львова — скорее драма честного человека, недооценившего сложность действительности. Поэтому в первой редакции Львова можно упрекнуть в доведении Иванова до смертельного припадка (инфаркт?) — хотя с таким же успехом можно обвинять и любого другого человека, назвавшего кого-нибудь подлецом, в любых последствиях этого шага. Очевидно, что Львов не имел намерения доводить Иванова до припадка, а имел только провозглашенное им открыто намерение вызвать Иванова на «суд чести» (дуэль).

Львов думает, что имеет дело с бессердечным человеком, и не рассчитывает, что у Иванова есть сердце, которое может и отказать — вот, кажется, мораль финала первой редакции. А во второй какова мораль?

Опыт московской постановки показал автору, что проблема перехода от «кто виноват» к «что делать» (т. е. перехода от нравственной (само)оценки к действию, от разума к воле), которая мучит Иванова и которой Львов не придает значения, в первой редакции вряд ли была видна и зрителю. Вот почему во второй редакции Чехов поначалу «углубляет» картину безволия Иванова, вводя его пространные монологи (и реплики в диалогах) в третьем и отчасти в четвертом акте. Затем появляется самооправдательный (или все-таки самообманывающий?) монолог Иванова о том, что Сарра перед смертью его простила. Одновременно вводятся новые эпизоды, ставящие под сомнение нравственную чистоту Львова в его отношениях с Ивановым: это прежде всего дискуссия о Львове в третьем акте (Иванов его защищает, Саша и Шабельский нападают), а также обвинительный монолог Саши в конце четвертого действия с упреками в адрес Львова, которые здесь появляются впервые и, для зрителя, откровенно «повисают в воздухе», поскольку и не подтверждаются и не опровергаются предыдущими событиями.

С другой стороны, для соблюдения своего рода баланса (поскольку ситуация со Львовым не только оставалась, но и должна была оставаться нравственно неоднозначной) Чеховым вводится небольшой диалог Львова и Косых в начале четвертого акта, в ходе которого Львов зачем-то спрашивает у Косых его мнения об Иванове. Зрителю остается (точнее, предлагается) только догадываться, чего хочет Львов от Косых. Хочет ли он с его помощью убедить себя, что Иванов действительно не представляет собой ничего кроме заурядного подлеца (т. е. сомневается в справедливости собственного «диагноза»)? Но ведь Львов-то все-таки не Гамлет, а Косых — не тень его отца, могущая открыть принцу всю правду о том, кто подлец и кому следует отомстить...

Таким образом, уходя от «московских» обвинений в сочувствии автора к герою-негодяю, Чехов во второй редакции пьесы (если брать ее в окончательном «синтезе») вряд ли стремился внушить зрителям и читателям, что «Львов — великий человек, а Иванов — подлец», но так же вряд ли стремился внушить им и нечто прямо противоположное. Фактически Львова во второй редакции можно «упрекнуть» разве что... в успешном пробуждении «прежнего Иванова»! Ведь именно Львов (а не Саша) в конце концов пробудил в Иванове волю — что немедленно продолжилось (и закончилось) самоубийством, с такой мотивировкой: «Пора и честь знать» (12, 76). Т. е. пора взять на себя моральную ответственность (вспомнил-таки о дворянской чести!).

Итак, Львов — обвинитель, но именно Иванов — сам себе судья, который признал обвинение справедливым и вынес себе (а также исполнил) смертный приговор. Это поднимает Иванова-судью морально, в том числе над Львовым-обвинителем, но не нужно забывать, что в осуждении Иванова-обвиняемого, в конце концов, согласились они оба! В этом неожиданном для всех согласии двух антагонистов и заключается истинная развязка пьесы.

3

В своей медицинской автобиографии, написанной для сборника «Врачи, окончившие курс в Московском университете в 1884—1899 гг.», Чехов, в частности, писал: «Не сомневаюсь, занятия медицинскими науками имели серьезное влияние на мою литературную деятельность; они значительно раздвинули область моих наблюдений, обогатили меня знаниями, истинную ценность которых для меня как для писателя может понять только тот, кто сам врач; они имели также и направляющее влияние, и, вероятно, благодаря близости к медицине, мне удалось избегнуть многих ошибок. Знакомство с естественными науками, с научным методом всегда держало меня настороже, и я старался, где было возможно, соображаться с научными данными, а где невозможно — предпочитал не писать вовсе. Замечу кстати, что условия художественного творчества не всегда допускают полное согласие с научными данными; нельзя изобразить на сцене смерть от яда так, как она происходит на самом деле. Но согласие с научными данными должно чувствоваться и в этой условности, т. е. нужно, чтобы для читателя или зрителя было ясно, что это только условность и что он имеет дело со сведущим писателем» (16, 271—272).

Так рассуждал Чехов в 1899 г., однако же эти рассуждения носят во многом итоговый характер, и особенно замечание о том, что «благодаря близости к медицине» писателю «удалось избегнуть многих ошибок». «Ошибок» какого рода? Судя по контексту, речь, видимо, идет об ошибках в описании и объяснении поступков и характеров — причем не только в эпических, но и в драматических произведениях. Иными словами — о «медицинской» объективности в изображении персонажей, о том, чтобы чисто моральная их оценка не подменяла подлинного понимания.

И тут не может не возникнуть очень важный, а быть может и самый важный для нашей темы вопрос: понимание какого рода Чехов считал подлинным?

Петр Долженков в недавней работе «Чехов и позитивизм» без обиняков высказывает мысль о том, что автор «Иванова» обнаружил «яркие и оригинальные попытки редуцировать социальное к биологическому, объяснить общественные явления психофизиологическими особенностями русских людей»5. При этом исследователь даже больше, чем на текст пьесы, опирается на известные чеховские автокомментарии в письмах, вроде того, что у Иванова «чрезмерная возбудимость, чувство вины, утомляемость — чисто русские» (П, 3, 115).

Но если у героя, который не случайно носит «самую русскую» фамилию, обнаруживаются «чисто русские» черты, то при чем же тут «биологическое»? Если бы чисто моральная оценка поступков Иванова Львовым подменяла их «правильное», с авторской точки зрения, «биологическое», «психофизиологическое» понимание, то в этом случае вполне правомерно звучало бы и обвинение Иванова Львову: «вы слишком плохой врач». Но доктор (как это, во всяком случае, следует из автокомментария) если чего и не понимает, так это ментальных особенностей русского человека. Будто он сам не русский!

С другой стороны, русский-то он русский, а не понимает того, что, по крайней мере, пытался понять тоже молодой доктор Чехов, который сразу после окончания медицинского факультета задумал диссертацию «Врачебное дело в России». Должен ли врач понимать национальный, исторически сложившийся тип личности больного? Должен ли он учитывать национальное отношение к медицине? В стране, где говорят, что «больного брюхо умнее докторской головы» (16, 284), много ли, стало быть, стоит даже очень умная докторская голова? Исписав множество страниц подобными пословицами и поговорками на медицинские темы, набравшись летописных сведений о болезнях и лекарях, коллекционируя заговоры от всех болезней и на все случаи жизни — молодой доктор Чехов имел гораздо более полное, чем его коллеги, представление об особенностях национальной медицины, а также и национальных больных.

«Тяжело поднимешь, живот надсадишь» (16, 287). Это тоже из собранных Чеховым русских пословиц, и это, как мы знаем, то самое, что произошло с Ивановым: «Надорвался я!» (12, 74)

Русский человек часто надрывается, а пуще того боится надорваться. В XIX веке этнографы отмечают усердную набожность русских мужиков, но при этом — «различия в усердии в домашних молитвах по сезонам — в зависимости от занятости и усталости»6. Эта сезонная зависимость сознавалась, принималась, закреплялась в календаре постов. «Трудно переоценить значение всей этой системы представлений и норм поведения, связанных с постами, для духовного совершенствования, развития внутренней нравственной дисциплины, для укрепления силы воли, направленной во благо, умения ограничить себя, соблюсти запрет»7.

Хуже всего с такой исторически сложившейся этнопсихо-физиологией возомнить себя Гамлетом — что и случилось с Ивановым, это Чехов подметил точно и, думается, не на один век вперед. Но ведь и доктор Львов вообразил себя Лаэртом и во имя братской любви вышел мстить за судьбу еврейской Офелии. «Все это было бы смешно...»

Интересно, что австралийский чеховед Дж. Таллок прямо связал замысел «Иванова» с Первым съездом русских психиатров, состоявшимся в январе 1887 г., и особенно с докладом на нем И.П. Мержеевского под названием: «Об условиях, благоприятствующих развитию душевных и нервных болезней в России, и о мерах, направленных к их уменьшению». Именно в докладе И.П. Мержеевского основными кандидатами в клиенты психушек названы люди с университетскими дипломами, у которых за «возбуждением» быстро следует «утомление».

Если это так, то доктору Львову явно недостает знакомства с докладом И.П. Мержеевского, вообще с достижениями новейшей психиатрии, которые помогли бы ему отнестись к Иванову не как палачу, а как жертве — жертве психического заболевания, которую уж кому-кому, а доктору следовало бы не обличать, а лечить. Ветряную мельницу, «утомленную» безвременьем-безветрием, он принял за коварного, грозно затаившегося великана — если развить аналогию-апологию В.Г. Короленко, который сразу же после премьеры «Иванова» счел необходимым вступиться за Львова — «этого Дон Кихота, может быть, и смешного иногда и неумеренного»8. А, впрочем, другой современник Чехова, Лев Шестов, считал «дон-кихотство» современного интеллигента дефектом не медицинского, а философского дискурса: «Дон Кихот, а вместе с ним и современные <...> философы имеют неясное сознание, род предчувствия, что на самом деле они воюют не с рыцарями, а с баранами, не с великанами, а с мельницами <...> и чтоб заглушить в себе роковые сомнения, они обращаются к мечу, к доказательствам и не успокаиваются до тех пор, пока им не удается заткнуть глотки всем людям»9.

В сущности, Чехов свел в одной пьесе Гамлета и Дон Кихота как «вечные типы» в смысле статьи Тургенева, превращая их метафизический антагонизм — в психологический (но при этом лишенный приставки «социально-», без которой немыслимо понимание, например, его же рассказа «Враги»).

Еще раз напомним, что Иванов и сам себя сравнивал с Гамлетом (причем ирония этого сравнения в его устах — не более чем фигура речи), и затем это сравнение стало общим местом чеховедения. Но даже те из чеховедов, кто сумел всерьез развернуть эту параллель, упустили из виду главную примету гамлетизма, названную Л. Шестовым: «Куда Иванов ни является, он вносит гибель и разрушение»10.

Дон Кихот, видя перед собой Гамлета, конечно, принимается активно изобличать его (в этой извечной борьбе со всем, что «вносит гибель и разрушение», и состоит его предназначение) — но и тот не упустит случая мирно пожурить Дон Кихота: «Голубчик, не воюйте вы в одиночку с тысячами, не сражайтесь с мельницами <...>» (12, 16). Чехов же (по Шестову), «не решаясь явно брать» сторону Иванова, ищет ему «объективных» оправданий. И «единственным оправданием Иванова является карикатура на честность — доктор Львов»11: в том смысле, что если «честность» у нас уродилась такая вот идиотски-донкихотская, то уж лучше тогда «бесчестность». Настаивая на чистой литературности образа Львова, Шестов писал: «Но этим он и замечателен. Замечательно, что Чехову понадобилось воскресить забытого Стародума фонвизинской комедии, но уже не затем, чтобы принудить людей поклониться воплощению добродетели, как делали прежние драматурги, а наоборот, затем, чтобы дать возможность надругаться над ним»12.

Современный Чехову философ вскрывает здесь глубинный парадокс чеховской эстетики. «Хорошего» доктора, Дон Кихота, почти Айболита, драматург «подставляет» зрителю таким образом, чтобы он казался ему «нехорошим» и чтобы зритель получил уже полную свободу «надругаться над ним». А Иванова, который «куда ни является, вносит гибель и разрушение», — наоборот, пожалеть. Да еще и удивиться: ну почему не жалеет его доктор? Да он плохой доктор! Не знает последнего доклада доктора Мержеевского об особенностях национальной души русского интеллигента, который сперва хочет «похвастать перед девками» (12, 52), а потом и надрывается, как тот простолюдин, — русский же!..

«Но логика, как известно, рекомендует с большой осторожностью относиться к умозаключениям по аналогии, — справедливо указывает нам здесь Л. Шестов. — Ведь вот же сам Чехов, вынесший, по всем видимостям, в своей душе такую же драму, как Иванов, не умер и даже не оказался лишним человеком! <...> Иванов застрелился, потому что Чехов не кончил еще своей борьбы, а драму нужно было кончать, того требует современная эстетика <...> Еще немного времени — и драматические писатели избавятся от этого стеснения: им разрешат открыто признаться, что они не знают, как и чем кончать»13.

Это «разрешение», хотя и со скрипом, Чехов в конце концов все-таки получил. Если в «Иванове», «Лешем», «Чайке» «ружье стреляет» в цель, то в «Дяде Ване» главный герой промазал. В «Трех сестрах» Соленый хотя и убил на дуэли Тузенбаха, но дуэль состоялась за сценой, да и вообще, кто они такие, эти Соленый и Тузенбах и какое до них дело зрителю, если сестрам в финале не досталось по серьгам и они не поехали в Москву? И, наконец, в «Вишневом саде» все, кто хотел уехать в Париж, уехали в Париж, а кто в Харьков — уехали в Харьков, все остались живы, и даже к старому Фирсу помощь, возможно, еще поспеет!

Впрочем, к услугам любителей выводить из пьесы «мораль» в каждой чеховской пьесе есть «нехорошие люди», девочки и мальчики для битья. В «Лешем» и «Дяде Ване» есть профессор Серебряков; в «Трех сестрах» есть Наташа; в «Вишневом саде» — лакей Яша. Но никто из них не сравнится с бедным вдохновенным доктором Львовым — alter ego доктора-писателя Чехова, которому ведь нужно же как-то было довести главного героя до самоубийства — а уж он-то настолько апатичен и безволен, ну чем и как пронять такого?.. И доктор, давая всем персонажам и критикам «возможность надругаться над ним», вытолкать его в шею и больше никогда не подавать ему руки, для них же, любителей выводить из пьесы «мораль», вовсю старается — и добивается своего...

Примечания

1. Цитируем по: Чехов А.П. Полн. собр. соч. и писем: В 30 т. — Сочинения: В 18 т. — М., 1986. — Т. 11. — С. 422. Далее ссылки на это издание даем в тексте в скобках; серию писем обозначаем буквой П, серию сочинений никак не обозначаем, цифра до запятой означает том, цифры после запятой — страницы.

2. Катаев В.Б. Литературные связи Чехова. — М., 1989. — С. 139.

3. Шубин Б.М. Дополнение к портретам. — М., 1985. — С. 174.

4. Катаев В.Б. Литературные связи Чехова. — С. 131.

5. Долженков Петр. Чехов и позитивизм / Изд. 2-е, испр. и доп. — М., 2003. — С. 71.

6. Русские. — М., 2003. — С. 657.

7. Там же. — С. 660.

8. Короленко В.Г. Избранные письма. — Т. 3. — С. 51.

9. Шестов Л. Апофеоз беспочвенности. — Л., 1991. — С. 172.

10. Там же. — С. 90.

11. Там же. — С. 91.

12. Там же.

13. Там же. — С. 89—90.