Наследье страшное мещан,
Их посещает по ночам
Несуществующий, как Вий,
Обидный призрак нелюбви,
И привиденьем искажен
Природный жребий лучших жен.
Б.Л. Пастернак
Эриний три: Алекто, Тисифона, Мегера.
Мифологический словарь
Мемориальная доска на ограде чеховской дачи в Гурзуфе гласит: «В этом доме в августе 1900 г. А.П. Чехов начал работать над пьесой «Три сестры».
«Начал» — в данном случае вполне подходящее слово. Если говорить точно, то в этом доме 11—12 августа 1900 года Чехов обдумывал, как ему приняться за пьесу1.
Как известно, домик в Гурзуфе, купленный в начале того же, 1900 года, — место не только тихое и уединенное, но и красивое, и весьма символическое: «...был в Гурзуфе около Пушкинской скалы и залюбовался видом, несмотря на дождь и на то, что виды мне давно надоели» (П, 9, 18); «я купил кусочек берега с купаньем и с Пушкинской скалой около пристани и парка в Гурзуфе. Принадлежит нам теперь целая бухточка» и в ней «одно большое дерево — шелковица» (П, 9, 14).
Так и оказался Антон Павлович у лукоморья. «Лукоморье, ср. морской берег, морская лука; поминается в сказк. У Лукоморья дуб зеленый, Пушк.»2. О том, что означает слово «лука», Чехов знал хотя бы уже потому, что именно так называлась дачная местность близ Сум (на излучине реки Псел), где он неоднократно отдыхал в конце 1880-х годов в имении помещиков Линтваревых. И вот теперь вместо речной луки перед ним лука морская, да еще и с Пушкинской скалой.
Собственно, почему эта скала — Пушкинская?.. Вроде бы существовало местное предание о том, что молодой Пушкин в бытность свою в Гурзуфе с Раевскими любил бродить среди скал на окраине поселка и забираться на одну из них — именно на ту, что расположена возле бухточки, купленной Чеховым. А во времена бурного развития крымских курортов именно «пушкинское» лицо Гурзуфа стало основой его конкурентоспособности. Это лицо нещадно эксплуатировал гурзуфский Лопахин — купец Губанов, устраивавший курорт в той части гурзуфского лукоморья, где еще сохранились остатки того самого имения и дома Ришелье, которые в августе 1820 г. были гостеприимно предоставлены семье Раевских, с которой путешествовал Пушкин.
Однако и в пределах гурзуфского лукоморья у Губанова нашелся конкурент, а точнее конкурентка — по отзыву Чехова, «такая красивая, что даже страшно» (П, 9, 14). Купив бухточку по соседству с ее имением Суук-Су, именно у нее, Ольги Михайловны Соловьевой-Березиной, Чехов первым делом отобедал.
И там я был, и мед я пил;
У моря видел дуб зеленый;
Под ним сидел, и кот ученый
Свои мне сказки говорил3.
И если у конкурента Губанова был «пушкинский дом», то этой красивой женщине уж непременно следовало в рекламных целях обзавестись «пушкинской скалой», заодно поместив под нею «самого замечательного писателя» (ее слова!), чтобы он, на манер ученого кота, славил ее лукоморье.
Во всяком случае, лечащий врач Чехова Исаак Альтшуллер с негодованием поминал «знакомую владелицу вновь открывающегося курорта», которая однажды явилась к Чехову «с просьбой написать для газет объявление такое, «чтобы действительно было замечательно». И когда смущенный Антон Павлович клянется, что он никогда этим не занимался, она смеется и говорит: «Тоже, ей-Богу, вы скажете, самый замечательный писатель и вдруг не можете! Кто же этому поверит?»4.
В самом деле, чего проще: напиши про Лукоморье, про Пушкинскую скалу...
1
Глядя из своего гурзуфского уединения на «дремлющий залив и черных скал вершины»5, зарисованные Пушкиным в стихотворении «Редеет облаков летучая гряда...», всматриваясь в изгиб морского берега-лукоморья, Чехов, видимо, вспоминал о том, что же переживал здесь Пушкин — и тоже в августе, ровно 80 лет тому назад.
Общеизвестно (а после недавнего 100-летнего юбилея биография поэта была на слуху), что в 1820 году он как раз закончил «Руслана и Людмилу», после выхода которой (в мае) «жизненный путь Пушкина определился однозначно — <...> отныне он <...> Поэт»6. В Гурзуфе Пушкин и Раевские провели три недели, и о пребывании там Пушкин вскоре написал брату как о «счастливейших минутах жизни»7. Но, описывая милое семейство генерала, 21-летний Пушкин утаил от брата лишь одно обстоятельство — свою влюбленность в 15-летнюю Марию Раевскую...
Счастливая, идеальная, высокообразованная семья генерала Раевского, его дочери, знающие много языков (именно они обучали Пушкина английскому и познакомили его с поэзией Байрона) — не напоминает ли все это, задним числом, кое-что существенное в пьесе «Три сестры»?8 Кажется, что современный пушкинист вполне проникся настроением первого акта чеховской пьесы (или все же, как и Чехов, точно воссоздал настроение Пушкина в семье Раевских?), когда писал об этой семье: «Сыновья... готовились к великому будущему. Прелестные, хорошо образованные и умные дочери вносили атмосферу романтической женственности. То, что ждало эту семью в будущем: горечь неудавшейся жизни баловня семьи старшего сына <...> героическая и трагическая судьба Марии <...> — все это и отдаленно не приходило в голову участникам веселой кавалькады»9.
«Кавалькада», которая собирается в доме Прозоровых в первом акте чеховской пьесы, тоже выглядит достаточно весело. Единственный диссонанс в общее настроение вносит... Мария (Маша), к которой воспоминание о Лукоморье постоянно возвращается, кажется, даже против ее воли:
Маша. У лукоморья дуб зеленый, златая цепь на дубе том... Златая цепь на дубе том... (Плаксиво.) Ну, зачем я это говорю? Привязалась ко мне эта фраза с самого утра... (13,137)
А действительно, зачем?
Конечно, очень легко «списать» эту фразу либо на угадываемые за ней переживания героини как бы безотносительно к смыслу сказанного, либо на пресловутую чеховскую «случайностность» (по принципу: Лукоморье для Маши — то же, что Цицикар для Чебутыкина или Африка для доктора Астрова в «Дяде Ване»). Но все-таки почему именно лукоморье? Почему именно этот «хронотоп» так назойливо, раз за разом всплывает в сознании Маши?
Маша. Что значит у лукоморья? Почему это слово у меня в голове? Путаются мысли (13,185).
Вопрос, столь настойчиво задаваемый героиней, по-видимому, все-таки может быть воспринят как подсказка зрителю и читателю: «попробуй, пойди по этому следу!» А след, как мы видим, вел совсем недалеко: из чеховского домика в Гурзуфе, по излучине местного пляжа, в гурзуфское же имение Раевских, где когда-то жила еще одна большая дворянская семья, главой которой был еще один генерал, и которой предстояла еще одна история драматического, даже трагического, разрушения устоявшегося семейного уклада.
Сергей Волконский в Михайловское (октябрь 1824): «Имея опыты вашей ко мне дружбы и уверен будучи, что всякое доброе о мне известие будет вам приятным, уведомляю вас о помолвке моей с Мариею Николаевною Раевскою — не буду вам говорить о моем счастии, будущая моя жена была вам известна...»10.
В январе 1825 года Сергей Волконский женился на 20-летней красавице Марии, дочери генерала Николая Раевского — героя 1812 г. (как и сам Волконский). Первого сына, родившегося 2 января 1826 г., назвали в честь деда Николаем. А 5 января Волконского арестовали: о его участии в заговоре стало известно сразу же после подавления выступления Северного и Южного обществ. Как хорошо известно, затем он, как сотни других участников восстания, был сослан в Сибирь. А Мария Волконская, как многие другие жены декабристов, добровольно отправилась за ним.
Пушкин с трудом узнал 15-летнюю Машу Раевскую, в которую он в 21 год был влюблен, в 20-летней Марии Волконской, жене декабриста, с которой он пришел проститься в вечер ее отъезда в Сибирь...
Нет, она была все так же молода и прекрасна, просто сильно повзрослела. Больше не графиня (по отцу) и не княгиня (по мужу), она была лишена всех прав дворянства — точно так же, как были их лишены ее муж и другие декабристы. Отправляясь в Сибирь, Мария Волконская оставляла на попечение родственников полугодовалого Колю. Оставляла — навсегда...
Вот такой увидел Пушкин той осенью 1826 года женщину, которую он некогда любил. Она ни о чем не жалела и в тот памятный вечер своего отъезда писала сестрам: «Сестры мои, мои нежные, хорошие, чудесные и совершенные сестры, я счастлива, потому что я довольна собой...»11. Впереди у нее была встреча с мужем, каторжником в кандалах, в Нерчинском руднике — та самая, что изображена в поэме Некрасова «Русские женщины». Эту сцену Чехов всегда помнил и даже уделил ей некоторое внимание в своем «Острове Сахалине» (см. 14—15, 829).
Чеховская Мария (Маша) в третьем акте: «Милые мои, сестры мои... Призналась вам, теперь буду молчать...» (13, 169). Ей вторит Андрей: «Милые мои сестры, дорогие сестры, не верьте мне, не верьте...» (13, 171).
Это только присказка к нашему рассказу: такая же, как знаменитые стихи о лукоморье — к пушкинской поэме...
Довольно, однако, присказок; переходим к сказке.
2
«Если желаете знать, — говорит Андрей Прозоров своим сестрам, — Наташа прекрасный, честный человек, прямой и благородный — вот мое мнение» (13, 170). Сестры за ширмой — не слушают, — и он снова и снова повторяет: «честный, благородный... превосходный, честный...» Напоминает — уже не столько им, сколько самому себе: «Когда я женился, я думал, что мы будем счастливы... все счастливы...» И вдруг срывается: «Милые мои сестры, дорогие сестры, не верьте мне, не верьте...» (13, 171).
Чему не верить? Неужели тому, что Андрей искренне желал счастья — себе и другим? Тогда, конечно, можно не поверить и только что высказанному мнению Андрея о Наташе, а заодно не поверить и в изначальную искренность его чувства к ней («Маша. Андрей не влюблен — я не допускаю, все-таки у него вкус есть, а просто он так, дразнит нас, дурачится» — 13, 129). После чего уже легко «не поверить» и самой Наташе — всем ее трогательным признаниям в любви к Андрею, к его сестрам, к ее же собственным детям. К детям особенно: ведь о них героиня готова, кажется, говорить бесконечно:
— Дивный, чудный ребенок! Что за девчурочка! Сегодня она посмотрела на меня своими глазками и — «мама»! (13, 186)
— Сегодня мальчишечка проснулся утром и глядит на меня, и вдруг улыбнулся; значит, узнал. «Бобик, говорю, здравствуй! Здравствуй, милый!» А он смеется. Дети понимают, отлично понимают... (13, 140)
— <...> Он такой милашка, сегодня я говорю ему: «Бобик, ты мой! Мой!» А он на меня смотрит своими глазеночками. (13, 155)
— <...> нынче няня подходит взять его от меня, он засмеялся, зажмурился и прижался ко мне — верно, думал, что спрятался. Ужасно мил.
Впрочем, последней реплики в «Трех сестрах» нет. Ее произносит другая Наташа, графиня (по отцу), которая чуть было не стала женой другого Андрея — князя Андрея Болконского. А звучит эта реплика в эпилоге толстовской эпопеи.
Как известно, «Война и мир» родилась из замысла романа «Декабристы», где Болконские — это Волконские. Толстовская Наташа оказалась «недостойна» стать княгиней Болконской, т. е. Волконской, а князя Андрея Болконского, чьим несомненным прототипом был герой 1812 г. Сергей Волконский, Толстой заставляет умереть от ран, полученных при Бородине. Впрочем, став вместо этого графиней Безуховой, толстовская Наташа (как о том намекается в эпилоге) все равно не избежит участи жены декабриста...
Но при чем же здесь Наташа Прозорова? В представлении многих поколений читателей Наташа Ростова-Безухова идеальная жена и мать. А Наташа Прозорова — полная ее противоположность. И, однако, как легко убедиться, ее «приторно-слащавые разговоры о Бобике»12 ничуть не проигрывают рядом с подобными же откровениями толстовской героини. Да и весь стиль поведения обеих женщин в семье во многом совпадает.
Чеховская Наташа, сознательно или бессознательно, но вполне определенно ориентируется в своей семейной жизни именно на литературный стереотип «толстовской женщины». А ведь за этим стереотипом стоит еще и эталон русской женщины Некрасова — и оба эти эталона, некрасовский и толстовский, «списаны» с реальных лиц, вот уже два века олицетворяющих идеал русского дворянства: его национальной самобытности, жертвенности и чести.
Так чем же в таком случае является образ Наташи Прозоровой? «Уж не пародия ли он?». Во всяком случае, ее французский звучит достаточно пародийно, а перекличка с хрестоматийным идеалом дворянской женщины иногда оказывается поразительно четкой.
У Чехова:
Наташа (вздыхает). Милая Маша, к чему употреблять в разговоре такие выражения?.. Je vous prie, pardonnez moi, Marie, mais vous aves des manières un peu grossières13.
Тузенбах (сдерживая смех). Дайте мне... дайте мне... Там, кажется, коньяк...
Наташа. Il parait, que mon Бобик déjà ne dort pas14, проснулся... (13, 150).
У Толстого:
— Chère Marie, il dort, je crois; il est si fatigué15, — сказала (как казалось графине Марье, везде ей встречавшаяся) Соня в большой диванной. — Андрюша не разбудил бы его16.
И снова у Чехова:
Наташа (в окне). Кто здесь разговаривает так громко? Это ты, Андрюша? Софочку разбудишь. Il ne faut pas faire du bruit, la Sophie est dormée déjà...17 (13, 182).
Все эти совпадения не могли не насторожить внимательного зрителя, воспитанного на «Войне и мире», хотя источник этих заимствований в пьесе и не называется прямо.
Как бы ни относился Чехов к данному стереотипу поведения, ценность подражания готовой модели для него всегда была сомнительной (тезис, с которым, пожалуй, согласятся все чеховеды). А вот для Толстого следование образцу — несомненное благо. Вспомним, например, как проверяют себя Пьер и Наташа идеями Платона Каратаева: «Что он одобрил бы, это нашу семейную жизнь. Он так желал видеть во всем благообразие...»18. Может быть, именно поэтому Толстой так высоко оценил чеховскую Душечку, которая готова служить любому данному ей идеалу, служить искренне, самозабвенно. Для Толстого она становится абсолютным «образцом того, чем может быть женщина для того, чтобы быть счастливой самой и делать счастливыми тех, с кем ее сводит судьба»19.
Выйдя замуж за Андрея, Наташа Прозорова оказалась в роли жены, матери, хозяйки в хорошем доме. И она с увлечением разыгрывает эту роль, стараясь не упустить ни одного из приличествующих ее положению «аристократических» правил. Но почему-то счастливее от этого никто не становится. То, что было хорошо в доме Пьера Безухова, то, что (по Толстому) должно быть хорошо и для антрепренера Кукина, оказывается неприемлемым для Прозоровых.
Видимо, стереотип срабатывает только тогда, когда жизнь стремится к устойчивости, стабильности, единому укладу изо дня в день (у Толстого это стремление — со знаком плюс, у Чехова в «Душечке» — со знаком минус). А сестры Прозоровы живут ожиданием перемен. Пусть несбыточны их мечты, но все же их жизнь не стоит на месте.
«Когда читаешь роман какой-нибудь, — говорит Маша, — то кажется, что все это старо, и все так понятно, а как сама полюбишь, то и видно тебе, что никто ничего не знает и каждый должен решать сам за себя...» (13, 169). Наташа, наоборот, любит Андрея и заботится о детях именно по-книжному, как в романе. В результате же у внимательного читателя пьесы, если он вообще вспомнит здесь о толстовской Наташе, создается впечатление, что «инстинктивная жизнь Наташи Ростовой — поэзия и радость, инстинктивная жизнь Наташи Прозоровой — отталкивающая мерзость и проза»20.
Андрей. Жена есть жена. Она честная, порядочная, ну, добрая, но в ней есть при всем том нечто принижающее ее до мелкого, слепого, этакого шаршавого животного. Во всяком случае, она не человек (13, 178).
Но ведь та же самая «инстинктивность» характеризует Наташу уже при первом ее появлении! Однако тогда Андрею, видимо, как раз и нравились в ней все эти легко заметные признаки «инстинктивной жизни», заученные по тем же самым толстовским романам, на которые героиня будет сориентирована и в последующей организации своего семейного быта. (Вообще литературные истоки семейства Прозоровых вполне прозрачны: в этом смысле фамилия говорящая, в лучших традициях театрального классицизма). «Наташа Ростова в финале романа, Кити Щербацкая — жена Левина и, наконец, апофеоз женской добродетели — Долли, отдавшая свою жизнь детям <...> Для Толстого органическая жизнь — счастье, потому что она отблеск цельности и простоты младенческого мира. Для Чехова — пошлость, так как в ней мещанская сытость, атрофия духовных интересов. Идеал естественности и непосредственности, органического бытия терпит кризис»21.
Вопрос: неужто навсегда?! Это было бы жаль! А может быть, идеал «терпит кризис» только в сознании и в жизни Андрея Прозорова? Тогда (если иметь в виду эстетическую суть чеховского реализма), органическая жизнь предстает пошлостью не «для Чехова», а только для «чеховского интеллигента»; а это, как говорят в Одессе, уже две большие разницы.
Вернемся к Наташе, какой мы видим ее в пьесе. Как только над ней начинают подтрунивать (в первом акте), она — именно в силу своей «инстинктивности» — в панике вылетает из комнаты: «Мне стыдно... Я не знаю, что со мной делается, а они поднимают меня на смех. То, что я сейчас вышла из-за стола, неприлично, но я не могу... не могу...» (13, 137)
Чего, собственно, героиня «не может»? Очевидно, не может стерпеть смех по своему адресу, поскольку для этого необходимо иметь устойчивое ценностное отношение к себе как к личности. Однако у инстинктивной Наташи практически отсутствует устойчивая самооценка, а также и способность критически посмотреть на себя глазами окружающих. Потому-то она позволяет себе говорить на плохом французском в доме, где все знают французский, немецкий и английский, а Ирина знает еще и «по-итальянски». Поэтому же постоянно и с волнением смотрится в зеркало («Кажется, причесана ничего себе...»; «Говорят, я пополнела... и не правда!» — 13, 135, 158). Поэтому же и не может свести все свои поступки в одно непротиворечивое целое, так что приписывать ей единую продуманную линию поведения — занятие едва ли не бессмысленное.
Наташа принадлежит к тому типу чеховских героинь, которые не добры и не злы сами по себе. Ее поведение, подобно поведению Душечки или Попрыгуньи, зависит только от конкретной ситуации: позвал Андрей — вышла замуж, позвал Протопопов — уехала кататься, и т. д. Между ее отношением к Ольге, к няне, к детям, к Андрею и Протопопову не больше связи, чем для Попрыгуньи — между Дымовым и Рябовским, а для Душечки — между ее любовью к Пустовалову, Кукину и Смирнину.
Вступая во все эти разнообразные отношения, сами героини «наивного» типа не меняются, не развиваются внутренне. Они, как дети, способны принять правила любой игры, но ревностно следят за тем, чтобы эти правила не были нарушены. Пытаясь выгнать няню из дома Прозоровых, где та живет вот уже тридцать лет, Наташа заявляет: «Она крестьянка, должна в деревне жить...» (13, 159). В устах Наташи это не демагогия, а искреннее, наивное убеждение. И потому отпор Ольги вызывает у Наташи сначала удивление, потом слезы и, наконец, истерику: «знаю, что говорю; я знаю, что го-во-рю...» (13, 160).
Внутренняя неизменность в той или иной конкретной ситуации может обращаться то во зло, то во благо. Недаром Толстой бранит Попрыгунью именно за то, за что он хвалит Душечку: и после смерти мужа «она будет опять точно такая же»22. Для Чехова же в том и в другом случае речь идет о неизменной нравственной неопределенности одинаково сомнительной ценности.
Если теперь вспомнить, что вся деятельность Наташи построена на стереотипе, который явно не накладывается на сложную и хрупкую жизнь в доме Прозоровых, причины «пагубного воздействия» героини станут достаточно очевидны. «Торжествующая мещанка» бесследно исчезает, а на ее месте оказывается в меру милое и не в меру наивное существо, которое больше всего напоминает избалованного ребенка в роли хозяйки в кукольном домике: та же «хозяйственная» старательность, то же умиление своими «детками» и... те же капризные истерики при столкновении с запретом или неприятием окружающих. Увы, «куклы» оказываются живыми, и, хотя сопротивления они почти не оказывают, но при этом ломаются по-настоящему, на всю жизнь...
3
Ситуативная вина Наташи в общем виде обычно формулируется так: она прибрала к рукам Андрея, а затем и весь дом, разрушила привычный уклад, с которым все другие персонажи накрепко связали свое духовное благополучие. Но дело, разумеется, не в доме и не в деньгах. Когда Маша заводит речь о том, что Андрей заложил дом в банке, «и все деньги забрала его жена», она тут же оговаривается:
— Мне ничего не нужно, но меня возмущает несправедливость.
— В самом деле, — откликается Ирина, — как измельчал наш Андрей, как он выдохся и постарел около этой женщины! (13, 166).
Поистине гигантскую разрушительную работу приписывают сестры Наташе.
«Общее мнение было то, что Пьер был под башмаком своей жены, и действительно это было так». Что же он — измельчал, выдохся, постарел?.. Ничуть не бывало: «Пьер удивился требованиям своей жены, но был польщен ими и подчинился им». А ведь его, по мнению Наташи Ростовой, тоже «надо было держать так, чтобы он нераздельно принадлежал ей, дому...»23.
Андрей же — типично чеховский герой. Он ездит в клуб, проигрывается в карты, читает, «пилит» на скрипке — и все-таки недоволен жизнью и женой. Напротив, Пьер «не смел ездить в клубы, на обеды так, для того чтобы провести время, не смел расходовать денег для прихоти...»24. Однако «взамен этого Пьер имел полное право у себя в доме располагать не только самим собой, как он хотел, но и всей семьею»25. А как бы хотел располагать собою и семьею Андрей?...
Толстовский герой, составив себе идеал жизни вообще и семейной в частности, женился. Чеховский — женился, чтобы составить себе идеал и всех осчастливить («Когда я женился, я думал, что мы будем счастливы... все счастливы...» — 13, 171). Толстовский герой не вверяет случаю и обстоятельствам то, что должен решить сам. Чеховский — только на них и полагается: «Мне быть членом здешней земской управы, мне, которому снится каждую ночь, что я профессор московского университета, знаменитый ученый, которым гордится русская земля!» (13, 141).
Так что дело вовсе не в женах. Кстати, «ученым» занятиям мужа чеховская Наташа отнюдь не противится: «Ты, Андрюша, что делаешь? Читаешь? Ничего, я так только...» (13, 139) — совершенно как толстовская Наташа, которая в «науках» Пьера тоже «ничего не понимала», хотя и приписывала им «большую важность»26. Беда же чеховского героя в том, что он, будучи не в состоянии построить свою жизнь на внутренних, личностных основаниях (устремлениях, надеждах, целях и идеалах), возложил — вслед за сестрами — ответственность за свою неудачу на женщину, которая согласилась стать его женой.
Точно так же Треплев в «Чайке» возложил ответственность за свою неудачу в литературе на маму-актрису, а Войницкий в «Лешем» и «Дяде Ване» — свою неудачу в жизни на родственника-профессора. В новой же чеховской пьесе сходная ситуация осложняется еще и «коллективностью» перекладывания ответственности, что называется, с больной головы на здоровую, а также «родовой честью» семейства Прозоровых.
Последнее оказалось настолько важно, что Чехов единственный раз в жизни изменил своему обыкновению избирать в качестве названия пьесы имя (собственное или нарицательное) в единственном числе и — сознательно или бессознательно — последовал античной традиции называния пьесы по имени хора (ср. «Хоэфоры», «Просительницы», «Эвмениды» Эсхила, «Трахинянки» Софокла, «Вакханки», «Просительницы», «Троянки», «Финикиянки», «Гераклиды» Еврипида).
Трагедия «Эвмениды» в этом списке выделяется особо, уникальной для греческой трагедии малочисленностью хора. Как известно читателю, речь идет об античных богинях мщения, носящих имя эвмениды или эринии, и преследующих, в частности, оскорбителя родовой чести Ореста (эта история и положена в основу трагедии Эсхила). Если в других перечисленных трагедиях номинальный состав хора порой достигает 50 («Просительницы» Эсхила, где хор состоит из 50 дочерей Даная), то в «Эвменидах» он не превышает трех участников. «Эриний три», — сообщает «Мифологический словарь», — Алекто, Тисифона, Мегера»27. Лично для себя трем эриниям, конечно же, ничего не нужно, однако им «за державу обидно»: за род, за полис, за Элладу...
Маша. Мне ничего не нужно, но меня возмущает несправедливость. <...> (Указывает себе на грудь.) Вот тут у меня кипит... (Глядя на брата Андрея, который провозит колясочку.) Вот Андрей наш, братец... Все надежды пропали. Тысячи народа поднимали колокол, потрачено было много труда и денег, а он вдруг упал и разбился. Вдруг, ни с того ни с сего. Так и Андрей... (13, 166, 177)
Обманув надежды сестер, променяв родовую мечту о Москве и профессуре — на Наташу, Бобика и Софочку в колясочке, Андрей тем самым осквернил родовое гнездо, установив в нем «враждебный порядок».
Маша. Я не пойду в дом, я не могу туда ходить... (13, 178)
«Чуждое божество», впущенное Андреем в родовое гнездо, для чеховских эриний тоже вполне видимо, «персонифицировано», как о том — с позиций тех же эриний — некогда писал один из чеховедов, по-своему весьма популярный (в смысле тиражности): «В отличие от предшествующих пьес враждебный человеку порядок как бы персонифицирован в «Трех сестрах» в образе жены Андрея — Наташи. Жадная, примитивно эгоистичная, развратная, преуспевающая, она становится в пьесе почти символической фигурой, вмещающей в себя характеристику господствующих человеческих характеров и отношений. На наших глазах из недалекой, застенчивой девицы она превращается в деспота, тирана и полновластного хозяина дома, злого и наглого хищника. Воцарение Наташи в доме, постепенное вытеснение ею сестер и Андрея, установление своих порядков в доме (изгнание престарелой няньки Анфисы и пр.) дано как неуклонное торжество этого страшного мира»28.
Античный хор, состоящий из трех сестер, тоже выносит свой коллективный, нелицеприятный и жестокий приговор — и не только Наташе, но и «виновному» в ее появлении герою, который еще во втором акте полагал, что «быть членом здешней земской управы» — честь для него сомнительная (ну прямо Пушкин, пожалованный в камер-юнкеры!). В третьем акте он неискренне и слабо пытается отбиться от напора всевидящих и всеведающих эриний, говоря им о том своем «служении» местным, полисным божествам, которым он полагает откупиться от предназначенной ему «священной жертвы Аполлону»:
— Вы как будто сердитесь за то, что я не профессор, не занимаюсь наукой. Но я служу в земстве, я член земской управы и это служение считаю таким же святым и высоким, как служение науке (13, 170).
Да куда там! И нескольких минут не прошло, как он сдается на милость справедливых эриний:
— Милые мои сестры, дорогие сестры, не верьте мне, не верьте... (13, 171).
Но за «безумием охваченного эриниями Ореста» и «судом в ареопаге», которыми заканчивается третий акт «Трех сестер», следует закономерный финал: «примирение эриний с новыми богами, после чего эринии получают имя эвмениды («благомыслящие»), тем самым меняя свою злобную сущность на функцию покровительниц законности»29.
— О, Боже мой! — обращается одна из них к «новым богам» (христианской Троице). — Пройдет время, и мы уйдем навеки, нас забудут, забудут наши лица, голоса и сколько нас было, но страдания наши перейдут в радость для тех, кто будет жить после нас, счастье и мир настанут на земле, и помянут добрым словом и благословят тех, кто живет теперь (13, 187—188; курсив наш — В.З., А.П).
Ну кто же, в самом-то деле, кроме Машиного мужа Кулыгина, преподавателя классической древности, вспомнит нынче, сколько их было — эриний-эвменид? Но Чехов, памятливый и вдумчивый выпускник Таганрогской классической гимназии, благодарный ученик всех этих трепетных зануд-эллинистов, вроде Кулыгина или Беликова — Человека в футляре, помнит твердо: их было — три сестры.
Так замыкается круг — и остается лишь еще раз уточнить: а чего же, собственно, ждал Андрей от своей семейной жизни?.. Не от той семейной, «родовой» жизни, где он был колоколом, который поднимали всем миром (привет ему, кстати, от Ивана Федоровича Шпоньки, которому снилось, что он колокол, а жена его тащит на тетушку-колокольню). А от собственной семьи, где он — глава и полноправный хозяин?
4
Любовь и понимание — вот, пожалуй, формула счастья чеховского героя. Но в пьесе «Три сестры», как нередко и в жизни, героям достается только что-нибудь одно. Наташа не понимает, но любит Андрея, который не понимает, за что и когда он полюбил Наташу. Ирина, наоборот, понимает Тузенбаха, но не любит. Кулыгин любит Машу и в конце концов понимает, что она его уже не любит. Соленый любит Ирину, но «понимает» только то, что она любит не его, а Тузенбаха. Нянька в равной мере любит всех и ровным счетом ничего не понимает. А вот Ольга все понимает, ко всем хорошо относится, но любить ей некого. Да уже и не нужно: «<...> я бы вышла без любви. Кто бы ни посватал, все равно бы пошла, лишь бы порядочный человек. Даже за старика бы пошла...» (13, 168).
Пожалуй, единственное исключение — Маша и Вершинин. Они друг друга любят, они друг друга понимают, но не могут быть вместе, поэтому в споре с Тузенбахом Вершинин обращается прежде всего к Маше: «<...> все же, мне кажется, самое главное и настоящее я знаю, крепко знаю. И как бы мне хотелось доказать вам, что счастья нет, не должно быть и не будет для нас... Мы должны только работать и работать, а счастье это удел наших далеких потомков» (13, 146). Действительно, она его за то и любит, что он, как ей кажется, знает, где и в чем правда. Хотя раньше она так же думала о Кулыгине (как в предыдущей пьесе Елена о Серебрякове) и вышла за него замуж восемнадцати лет, когда он казался ей «ужасно ученым, умным и важным. А теперь уж не то, к сожалению» (13, 142).
Как известно, любовь зла, полюбить можно и... не обязательно хорошего человека. Но из этого вовсе не следует, что человек, которого перестали любить, вдруг становится нехорошим. И если у прежде любившего его существа «открылись на него глаза», то это вовсе не значит, что «новое видение» вернее «старого». Кулыгин как был, так и остался старым добродушным педагогом, любящим свою латынь и своих учеников. Наташа как была, так и осталась хорошенькой старательной девочкой, любящей жизнь во всех смыслах этого слова. Такая Наташа, конечно, плохо сочетается с тем, что ныне осталось от старомодно-офицерской, дворянской, декабристско-толстовской среды, в которую занесла ее судьба и которой она так наивно и нелепо пытается подыграть. Из уклада семьи Прозоровых она и правда все время выбивается — и не только по недостатку образования, но и потому, что у нее, в лучших традициях Наташи Ростовой, регулярно рождаются дети, тогда как у сестер, увы, детей нет.
Действительно, Наташа не только фанатично заботливая, но и кормящая мать, показанная во втором и четвертом действиях пьесы именно в этом цикле ее материнской и женской жизни. Одна не вполне образованная, но зато вполне земная, практичная женщина среди эвменид, одержимых «комплексом справедливости», личными проблемами и бесплодной мечтой о прекрасной жизни в недосягаемой и — в то же самое время — так легко досягаемой Москве. Досягаемой, между прочим, благодаря именно тому воспетому Некрасовым русскому народу, который «вынес и эту дорогу железную», и многие другие проложенные к тому времени железные дороги...
Реально мыслящий человек в окружении бесплодных мечтателей — эта сюжетная ситуация могла быть знакома первым зрителям и читателям «Трех сестер» (естественно, до «Вишневого сада», где таков Лопахин) по «Попрыгунье». Но там такой человек со знаком плюс — соответствующим как по форме, так и по содержанию могильному кресту. Напротив, Федор Ильич Кулыгин на протяжении всего действия «Трех сестер», слава Богу, жив и здоров, да и Наташа Прозорова на свое здоровье тоже не жалуется. И потому они оба даже не то что со знаком минус, а просто как бы из другой оперы. Вероятно, полный сценический эффект, на который объективно рассчитана пьеса, вышел бы при условии, что в спектакле или кинофильме роль Наташи поручили бы не профессиональной актрисе, а просто молодой привлекательной женщине, да еще и кормящей матери. А заодно и роль Кулыгина — какому-нибудь немолодому, занудному педагогу-филологу вроде авторов этой книги.
5
В одном из писем к Книппер Чехов поминает актрису Пасхалову — «жену того господина, который убил Рощина-Инсарова» (П, 11, 259), т. е. жену художника Малова, застрелившего знаменитого актера киевского театра «Соловцов» из ревности: у Пасхаловой был с ним роман, и об этом знал весь город. Убийство произошло 8 января 1899 года.
По словам Л.П. Гроссмана, Николай Рощин-Инсаров, «чуткий к новым театральным веяниям <...> был замечательным «чеховским актером», как его называли под конец жизни, — Ивановым, дядей Ваней, Тригориным». А вот Вершинина ему сыграть не довелось — хотя роль эта написана как будто прямо для него, «принесшего на сцену очарование тонкого комедийного стиля и выправку блестящего кавалериста»30.
К роману его с Пасхаловой, так плохо для всех закончившемуся, Чехов отнесся со спокойствием истинного драматурга. «Что Вы скажете об убийстве Рощина-Инсарова мужем Пасхаловой? — спрашивал его другой драматург, И.Л. Щеглов-Леонтьев. — Что за путаница в современной жизни! Я всех трех хорошо знал — и все трое хорошие и талантливые люди — казалось бы, жить да радоваться!!!» (цит. по: П, 8, 381).
Этим советом Чехов в «Трех сестрах» дал, в соответствующей ситуации, воспользоваться Кулыгину, не устающему повторять, какой хороший человек его жена Маша, изменяющая ему с Вершининым. Щеглову же Чехов, повторив ему его же фразу «Что за путаница в современной жизни!», отвечал: «Мне всегда казалось, что Вы несправедливы к современной жизни, и всегда казалось, что это проходит болезненной судорогой по плодам Вашего творчества <...> Я далек от того, чтобы восторгаться современностью, но ведь надо быть объективным <...>» (П, 8, 32).
Именно Пасхаловой Соловцов, осуществляя постановку «Трех сестер» в своем театре, поручил роль Маши. Тем самым, как и при распределении ролей и акцентировке прототипов в киевской «Чайке», постановщик заведомо добился этой чеховской объективности, притом с помощью вполне субъективного приема. Всего два года прошло с тех пор, как весь Киев хоронил Рощина-Инсарова, а Пасхалова в этой ситуации, по общему мнению, была почти такой же жертвой, как и сам убитый... И вот теперь сочувствие к актрисе зритель невольно переносил на ее героиню, даром что муж в данном случае вел себя как «хороший человек»...
А что, собственно, еще и остается Кулыгину — не стреляться же ему с Вершининым из-за Маши? Как и для Андрея, для него смысл жизни в достижении счастья, однако он, не в пример Андрею, действительно добивается своего при любых обстоятельствах: «Что бы там ни говорили, Маша хорошая, честная женщина, я ее очень люблю и благодарю свою судьбу. Судьба у людей разная...» (13, 175). Если принцип Вершинина — «счастья нет и не будет», то принцип Кулыгина — «счастлив, что бы там ни было».
— Начнем жить опять по-старому... (13, 185) — утешает он Машу.
Впрочем, для Маши это вовсе не утешение. Ведь для нее жизнь потому и невыносима, что идет все время «по-старому»:
— Мне кажется, человек должен быть верующим или должен искать веры, иначе жизнь его пуста, пуста... (13, 147).
В одном из первых набросков эта реплика звучала иначе: «Человек или должен быть верующим или ищущим веры, иначе он пустой человек» (17, 216). Но в пьесе все сложнее: «пустых людей» здесь вообще нет — есть одинокие.
Андрей. Опустеет наш дом. Уедут офицеры, уедете вы, сестра замуж выйдет, и останусь в доме я один.
Чебутыкин. А жена? <...>
Андрей. Жена есть жена <...> Я люблю Наташу, это так, но иногда она мне кажется удивительно пошлой, и тогда я теряюсь, не понимаю, за что, отчего я так люблю ее, или, по крайней мере, любил... (13, 178)
Вот и замкнулся круг семейной жизни. То же самое говорил Андрей, когда делал предложение Наташе: «За что, за что я полюбил вас, когда полюбил — о, ничего не понимаю. Дорогая моя, хорошая, чистая, будьте моей женой!» (13, 138). И взвалил на ее хрупкие плечи все свои надежды, все свое непонимание жизни, дом и хозяйство впридачу.
Стоит ли после этого удивляться, что Наташа почувствовала себя самым главным и ответственным человеком в доме? И вот она уже кормит простоквашей Андрея, дружески журит Машу, чуть ли не нянчит Ирину и даже Ольгу: «Ты, бедняжка, устала! Устала наша начальница!» (13, 159). В самом деле, «столько хлопот с детьми...».
Наташа, конечно, никоим образом не готова брать на себя ответственность за судьбы большого и сложного семейства Прозоровых. Но ведь больше-то отвечать некому! Вот так и оказывается она «без вины виноватой» перед героями и читателями пьесы.
Чеховские «непонятые интеллигенты» вообще очень любят, чтобы за них все вопросы решал кто-нибудь другой (пусть бросит в них за это камень тот из нас, кто сам не таков...). Этот мотив усиливается у Чехова от пьесы к пьесе. Профессор Серебряков, «ум, честь и совесть» всей семьи, в глазах дяди Вани оказывается ответственным за то, что он, дядя Ваня, не стал Шопенгауэром или Достоевским. Актриса Аркадина в глазах своего сына становится ответственной за то, что он не имеет успеха со своими «новыми формами» в искусстве. Мещанка Наташа Прозорова в глазах трех сестер становится виновной в том, что их брат и ее муж не стал профессором. А в следующей пьесе купец Лопахин добровольно примет на себя все хлопоты вокруг вишневого сада, на что опять-таки оказываются полностью неспособны его хозяева. Но когда уже ничего нельзя изменить, все вдруг спохватываются: кто велел рубить?.. Ну конечно же Лопахин: как и следовало ожидать, у этого вчерашнего мужика, зачем-то взвалившего на себя заботу о погибающем господском имении, в последнюю минуту не хватило ни эстетического вкуса, ни человеческого такта. Вот и у Наташи такта тоже не хватает:
Наташа. Значит, завтра я уже одна тут. (Вздыхает). Велю прежде всего срубить эту еловую аллею, потом вот этот клен. По вечерам он такой страшный, некрасивый... (13, 186)
Но не потому ли клен «страшный», что Наташа, как и Андрей, тоже остается в доме «одна»? И не потому ли, что ей грустно прощаться с Ириной: «Я к тебе привыкла и расстаться с тобой, ты думаешь, мне будет легко?» (13, 186). Выглядит Наташа здесь совсем не торжествующей — скорее уж потерянной, жалкой. Опять у нее все некстати: и замечание Ирине по поводу пояса (в подражание замечанию Ольги Наташе в первом акте), и нелепый крик из-за забытой вилки, и все эти «цветочки» с «запахом». Так что ее «победа» в доме — это и ее беда. А если есть и вина — то, по крайней мере, разделенная со всеми героями пьесы.
Нет «пустых людей» — есть «пустая жизнь». Это чеховское правило справедливо для Соленого и Кулыгина, Наташи и Чебутыкина, профессора Серебрякова и лакея Яши (которому будет посвящена последняя глава этой книги). Оно, как нам кажется, вообще не имеет исключений в поэтике Чехова. «Пусто» общее стремление искать смысл жизни в счастье, а счастье во внешних обстоятельствах — будь то Москва или провинция, телеграф или гимназия, «свой круг» или просто близкий человек, на котором строится семейное благополучие. Среда у Чехова заедает именно тех, для кого она — единственная опора. И разница между героями пьесы лишь в том, что одни более или менее довольны своими обстоятельствами, а другие более или менее отчетливо сознают всю неподлинность такого существования.
Если бы Наташа действительно была субъективно зла или же зла объективно (как «мещанка»), пьеса «Три сестры» просто не состоялась бы как целое. Весь ее смысл сводился бы к тому, как грубые и нехорошие «мещане» взяли и «заели» возвышенных, добрых, но слабых «чеховских героев».
А Чехов писал о другом. Он писал о «пустой жизни», о человеческой слабости — о том зле, которое есть в каждом. В каждом из нас.
Примечания
1. Указанные даты легко восстанавливаются по письму К.С. Станиславского В.И. Немировичу-Данченко от 9 августа 1900 г. (см.: Станиславский К.С. Собр. соч.: В 8 т. — М., 1960. — Т. 7. — С. 185) и письму Чехова О.Л. Книппер от 13 августа 1900 г. (П, 9, 99).
2. Даль В.И. Толковый словарь живого великорусского языка. — Т. 2: И—О. — СПб.—М, 1881. — С. 272.
3. Пушкин А.С. Собр. соч.: В 10 т. — М., 1975. — Т. 3. — С. 7.
4. Альтшуллер И.Н. О Чехове. (Из воспоминаний) // А.П. Чехов в воспоминаниях современников. — М., 1986. — С. 543—544.
5. Пушкин А.С. Собр. соч.: В 10 т. — М., 1974. — Т. 1. — С. 124.
6. Лотман Ю.М. Александр Сергеевич Пушкин / Биография писателя. 2-е изд. — Л., 1983. — С. 53. Не будучи все-таки литературоведом, Чехов вряд ли знал, что знаменитый пролог с лукоморьем на самом деле был написан гораздо позднее, для второго издания поэмы.
7. Пушкин А.С. Собр. соч.: В 10 т. — М., 1977. — Т. 9. — С. 20.
8. См.: Декабристы / Биографический справочник. — М., 1988. — С. 152. Сразу оговоримся: сестер Раевских было четверо, и еще два брата впридачу.
9. Лотман Ю.М. Указ. соч. — С. 61—62.
10. Друзья Пушкина / Переписка. Воспоминания. Дневники. В 2-х т. — М., 1986. — Т. 2. — С. 95.
11. Там же. — С. 97; курсив наш — В.З., А.П.
12. Бердников Г.П. Чехов-драматург. Традиции и новаторство в драматургии А.П. Чехова / Изд. 3-е, дораб. и доп. — М., 1981. — С. 243.
13. Пожалуйста, извините меня, Мари, но у вас несколько грубые манеры (искаж. франц.).
14. Кажется, мой Бобик уже не спит (искаж. франц.).
15. Милая Мари, я думаю, он спит; он так устал (фр.).
16. Толстой Л.Н. Война и мир, Эпилог. Часть первая, IX.
17. Не надо шуметь, Софи уже спит (искаж. франц.).
18. Толстой Л.Н. Война и мир. Эпилог. Часть первая, X.
19. Толстой Л.Н. Послесловие [к «Душечке» Чехова] // Круг чтения. 1905.
20. Лакшин В.Я. Толстой и Чехов. — Изд. 2-е, испр. — М., 1975. — С. 286.
21. Там же.
22. Л.Н. Толстой и А.П. Чехов. Рассказывают современники, архивы, музеи... / Сост. и автор коммент. А.С. Мелкова. — М., 1998. — С. 300.
23. Толстой Л.Н. Война и мир. Эпилог. Часть первая, X.
24. Там же.
25. Там же.
26. Там же.
27. Мифологический словарь. — М., 1991. — С. 638.
28. Бердников Г.П. Чехов-драматург. — С. 230.
29. Мифологический словарь. — М., 1991. — С. 638.
30. Гроссман Л.П. Молодые годы Леонидова // Леонид Миронович Леонидов / Воспоминания, статьи, беседы, переписка, записные книжки. Статьи и воспоминания о Л.М. Леонидове. — М., 1960. — С. 502.
Предыдущая страница | К оглавлению | Следующая страница |